Есть основания думать о том, что стратегически и тактически «мировая революция» была отставлена руководством СССР вместе с принятием ориентира на «строительство социализма в одной отдельной стране» XIV съездом ВКП(б) в 1925 году. В решениях VII конгресса Коминтерна (1935 год) многие наблюдатели увидели и идеологическое оформление этой отставки[109]. Все «революционное», что СССР свершил с тех пор на мировой арене, являлось по существу действиями, призванными расширить его сферу влияния и укрепить его позиции в противостоянии с другими центрами силы, в первую очередь с США. Некоторым аналитикам это стало ясно еще в 30‐е годы прошлого века, и те из них, кто придерживался левых убеждений, с горечью писали в связи с этим о «великом отступлении» и «предательстве» «мировой революции»[110].
Так что же, в самом деле, изменилось с распадом советского блока и развалом СССР? Прежде всего, то, что на смену биполярному миру пришел однополярный (разумеется, оспариваемый под лозунгом «многополярности» теми, кто остался за дверями «клуба избранных»). Это— колоссальное изменение. Любой однополярный мир, каков бы ни был его политико-экономический окрас, в принципе неблагоприятен для любых протестных движений, не говоря уже о радикальных освободительных движениях, стремящихся ударить по больным точкам существующего статус-кво. В нынешнем однополярном мире увяла не только революция – та же судьба постигла движение за мир, рабочее движение, антимонополистическое («антитрастовское», как его называют в США) движение и т. д.[111]. На поверхности общественной жизни видны только движения, вырастающие на почве «политики идентичности» и «мультикультурализма», но они-то как раз идеально вписываются в логику новейшего «постмодернистского капитализма» и в то, что Ги Дебор называл «обществом спектакля».
Надолго ли все это? Многие наблюдатели предрекают скорое восстановление биполярной модели, полюсами которой на сей раз выступят США и КНР[112]. Однако ожидается, что в отличие от предыдущей биполярной модели эта новая будет «мирной». Почему? Потому что США и КНР – в отличие от США и СССР – связаны прочными торговыми и финансовыми узами, которые никому невыгодно рвать. Потому что – в отличие от исчезнувшего СССР – КНР не одержима идеей «мировой революции», да и вообще правящая в ней партия уже не имеет какой-либо внятной идеологии[113].
О мнимой «одержимости» Советского Союза «мировой революцией» уже шла речь выше. К этому можно добавить только одно.
В би- или многополярном мире вовсе не нужен особый «революционный полюс» для того, чтобы такой мир
А чтобы правильно оценить значение прочности торговых и финансовых уз между странами для сохранения мира, нам нужно просто вспомнить мудрость Екклезиаста и то, что «нет ничего нового под солнцем» (или «под луной», как говорят сейчас). А еще – избавиться от нарциссизма, свойственного каждому поколению людей Современности, заставляющего нас думать, будто мы творим нечто беспрецедентное и неслыханное и начинаем настоящую Vita Nova. Ровно за месяц до начала Первой мировой войны английское Королевское общество статистики опубликовало научно фундированный, чрезвычайно обстоятельный и тщательно составленный доклад о состоянии экономических отношений между Британской империей и Германской империей. Он открывается следующим примечательным заявлением: «Британская и Германская империи, взятые вместе, осуществляют примерно 39 процентов всей мировой торговли… они владеют 53 процентами всего мирового торгового флота, их кредитные институты играют исключительную и незаменимую роль в проведении торговых операций по всему миру. Поэтому коммерческие и финансовые отношения между империями неизбежно имеют гигантское значение, как непосредственное, так и опосредованное»[114]. Весь остальной доклад является, по сути дела, развернутой статистической иллюстрацией этого тезиса, показывающей невероятную эффективность и колоссальную благотворность тесных связей между империями.
В истории бывают ситуации, когда опасно полагаться на самую надежную статистическую информацию, если она не пропущена через понимание более фундаментальных политических и нравственных реалий. Еще опаснее верить в экономическую неизбежность. И уж совсем катастрофично путать волны истории с линейной эволюцией – в духе какого-нибудь Герберта Спенсера. Это же следует иметь в виду и при рассмотрении следующего элемента аргументационной структуры «тезиса о конце революции», связанного с глобализацией.
Аргумент о глобализации как препятствии революции
Легко согласиться с тем, что с глобализацией нельзя бороться. С ней нельзя бороться по той же причине, по которой нельзя бороться с абстракциями, такими как «капитализм», «феодализм», «тоталитаризм» или любыми другими. Как заметил Славой Жижек, «в политике человек противостоит конкретным политическим деятелям и их действиям, а не анонимным „системам“»[115].
Однако «анонимные системы» не существуют сами по себе, в качестве «универсальных сущностей». Они не являются особыми реалиями по отношению к тем историческим предметам, которые они «осваивают», подчиняют себе и включают в себя. У них нет никакой собственной «имманентной логики», в соответствии с которой они делают нечто с теми предметами, которые «встречаются» им в реальном историческом мире. Напротив, «анонимные системы» есть лишь те способы, которыми связаны между собою предметы реального исторического мира. Такие «анонимные системы» есть только особые артикуляции последних, и их абстрактность/анонимность состоит и выражается в том, что
Рассматривая глобализацию таким образом, мы должны, прежде всего, воздержаться от приписывания ей какой-либо солипсистской логики, какую можно заподозрить у «универсальных сущностей», и, следовательно, нам не нужно видеть в ней всемогущего демиурга современной истории. Если мы и признаем глобализацию «аутопойезисной самореференционной системой», заимствуя этот термин у Никласа Лумана, то нам следует иметь в виду то, что «самореференция как форма возможна лишь постольку, поскольку существует нечто другое, ею не являющееся, от чего она может отличить себя, то есть внешняя референция»[116]. Как минимум, это означает то, что глобализация не является «всем» в нашем мире и что то, чем она не является, никак не может быть понято в качестве «пережитков прошлого», которые все еще (просто в силу инерции?) пребывают в нашем мире
С одной стороны, очевидно, что глобализация
Все это и делает капитализм
Рассматривая же это отношение, отметим то, что предыдущие формы «исторической глобализации» отнюдь не исключали революций. Напротив, они к ним «подталкивали», выступали их, так сказать, необходимыми (отличая их от достаточных) условиями. Если глобализация призвана служить аргументом «тезиса о конце революции», то это требует конкретно показать,
Однако предположим, что нам предъявлены неопровержимые доказательства того, что в мире благодаря глобализации воцарилась такая гармония, которая обеспечивает равномерное развитие всех стран, а прежние «слабые звенья» благодаря ей прогрессируют так, что превращаются в «сильные». И что это доказывает в плане невозможности революции в будущем? Как мы можем быть уверены в том, что нынешняя волна «исторической глобализации», (будто бы) наполненная столь чудесной гармонией, не спадет вследствие очередной метаморфозы «исторического капитализма» и не сменится другой, которая не сможет сохранить столь благотворные признаки нынешней? Нет, все же использование аргумента глобализации в целях подкрепления «тезиса о конце революции» предполагает не только миопию в отношении настоящего, но и безукоризненную последовательность антиисторического мышления – новое будущее, отличное от настоящего, должно оставаться
Однако аргумент о глобализации как препятствии революции парадоксален и в другом отношении – в том, в котором он вынужден как-то сочетаться с аргументом о революциикак-аспекте-модернизации, рассмотренном ранее и тоже входящем в структуру «тезиса о конце революции». Последний аргумент
Аргумент о демократии как о «гробе революции»
Острóта о том, что «избирательная урна есть гроб для революционеров»[123] в разных выражениях давно муссируется в западной социально-научной литературе и ныне претендует на то, чтобы стать в ней общим местом. Вера в то, что эта острота несет в себе теоретическую истину, покоится на принятии трех главных допущений (редко отчетливо артикулируемых), которые я обозначу как «допущение чистоты», «допущение безграничной эффективности» и «допущение разряженного напряжения». Рассмотрим их по отдельности.
Первое из них предполагает то, что сравнивать демократию
В чем здесь кроется проблема? Именно в том, что демократия берется как чистый метод (об абстрактном и нестрогом понимании революции, подобном приведенному выше, не стоит и говорить). На уровне элементарного здравого смысла мы знаем, что спрашивать о том, хорош или плох некий метод
Сказанное полностью относится и к демократии как методу. Нигде и никогда она не существовала в качестве чистого процедурно-институционального устройства. Она всегда существовала только как процедурная обработка/переработка специфического «материального» содержания неких проблем. Сам Шумпетер был слишком хорошо, по-немецки, философски воспитан, чтобы не понимать этого: «Рациональная приверженность ей [демократии]… предполагает не только некую схему сверхрациональных ценностей, но и
Однако ограничиться демонстрацией преимущества демократии как «чистого метода» над революцией, апеллируя к столь же «чистой рациональности» абстрактного человека, сторонники аргумента о демократии как «гробе революции», будучи социологами и политологами, не могут. Они вынуждены обременить «чистый метод» «материей» конкретных проблем, которые существуют в реальных обществах. При таком обременении демократия будет выглядеть «гробом революции» лишь в том случае, если будет доказана ее абсолютная эффективность в решении всех общественных проблем так, чтобы на долю революции не осталось ничего, ни одной существенной проблемы, которая могла бы послужить ее «спусковым крючком». Так в дело вступает «допущение безграничной эффективности» демократии.
Это допущение во многом вдохновлено идеями Сеймура Мартина Липсета о «демократической трансляции классовой борьбы», об институционализации социальных конфликтов в виде соперничества партий за голоса избирателей и лоббизма «групп интересов», что и является главными результатами функционирования демократических механизмов и в то же время – условиями стабильности демократии[128]. К этому обычно добавляют то соображение, что, если в отношении каких-то конфликтов и интересов эти методы «демократической трансляции» не срабатывают с достаточной эффективностью, то демократия – как гибкая система – оставляет достаточно свободного пространства для иных, внеинституциональных выражений протеста (посредством социальных движений и т. д.). Так или иначе, но в условиях демократии выдвигаемые требования всегда могут быть удовлетворены (вынужденными) уступками политических и экономических элит, а вызванные такими требованиями протесты «умиротворены» без обращения к революции[129].
Такое жизнерадостное описание демократии странным образом соседствует, как у того же Джеффа Гудвина, с утверждением о том, что хотя «демократия… решительно снижает вероятность революции, но [это происходит] не потому, что она приносит с собой социальную справедливость»[130]. Демократия оказывается «полностью совместимой с масштабной бедностью, неравенством и всевозможными видами социального зла»[131]. Почему так происходит? Нужно ли думать так, что тот способ, каким демократия «умиротворяет» социальные конфликты, несправедлив? Или же дело в том, что в каких-то случаях такое «умиротворение» дает справедливые результаты, а в каких-то других – нет, причем и то и другое к природе самой демократии никакого отношения не имеет, а целиком определяется всякими «случайными» для нее обстоятельствами? Иными словами, демократия и справедливость – это совершенно разные явления, между которыми никакой необходимой связи нет. Но почему мы не подумали об этом с самого начала? В самом деле, если демократия (как метод) есть формальная процедура, а справедливость есть определенное нравственное качество общественной жизни, то разве может быть между ними необходимая связь? Та или иная связь между ними может иметь только
Уже этот случайный характер связей между демократией и социальной справедливостью заставляет глубоко усомниться в том, что демократия способна эффективно решать все проблемы, с которыми сталкивается или может столкнуться общество. Вероятно, под ее эффективностью имелось в виду нечто другое – ее способность решать те проблемы, которые она сама признает решаемыми, которые она
То, что способ функционирования современной демократии в его ключевых моментах задан ее симбиозом с капитализмом, является слишком хорошо известным, чтобы описывать это вновь. Роль корпоративных денег в выборах или сращение корпоративных и партийных олигархий – важные, но, в общем-то, тривиальные черты этого симбиоза. Гораздо важнее то, что капитализм создал и пересоздает ту социальную материю (в ее экономическом, культурном, психологическом и других измерениях), под политический процессинг которой «заточена» демократия. Такая «заточенность» демократии, такая ее вписанность в перманентную капиталистическую революцию, о которой шла речь выше, и делают ее, по точному выражению Раймона Арона, «по своей сути консервативным» явлением[134]. Недавние «транзиты» к демократии в странах Южной, Центральной и Восточной Европы, а также в других регионах мира с чистотой лабораторных экспериментов подтвердили это заключение Арона. Фундаментальную логику этих «транзитов» Адам Пжеворский передает таким образом: «…Социальный и экономический консерватизм оказывается необходимой ценой демократии: политические институты, организующие демократический компромисс, должны быть выстроены таким образом, чтобы защитить интересы сил, связанных с авторитарным режимом и, таким образом, минимизировать возможные преобразования. <…> Политическая демократия возможна только ценой ограничения социальных и экономических изменений»[135]. Подставим «капитализм» как
Этот симбиоз, в котором демократия стала «консервативным явлением», – продукт сравнительно недавней истории, скорее всего – послевоенной истории распадающегося ныне «демократического капитализма» с его «государством благоденствия». Именно и только в этих условиях круг самых значимых для общества проблем сузился до тех, которые могли быть подведены под лассуэлловскую формулу политики: «кто получает что, когда, как»[136]. В пределах этого круга демократия как метод показала свою (почти) абсолютную эффективность, став в то же время «консервативной» вследствие нежелания или атрофии способности перешагивать границы этого круга. Но еще в начале ХХ века ситуация была совсем другой. Для Макса Вебера, к примеру, сопряжение капитализма, чуждость которого свободе была для него очевидна, и демократии, которая, еще не став «консервативной», ассоциировалась именно со свободой, было огромной и почти неразрешимой проблемой: «…Все
В нынешних условиях усиливающегося развала «демократического капитализма» «консерватизм» демократии и ее альянс с (новейшим) капитализмом только укрепились. Ее фундаментальная антиреволюционность проявляется уже не в «умиротворении» социальных конфликтов посредством получения уступок от власть имущих, а в устранении самой конфликтности в обществе. Это достигается, в первую очередь, посредством всемерного усиления тенденции приватистской деполитизации населения. Новым эффективнейшим инструментом в этом деле выступает массированное формирование нового типа «субъективности», которую с легкой руки Мишеля Фуко называют «предприниматель самого себя» (entrepreneur of oneself или entrepreneurial subject)[138]. Распространение этой «субъективности» наряду с другими факторами привело к практическому исчезновению не только традиционных форм политической борьбы, типичных для классического «производительного субъекта» (как противоположности «предпринимателя самого себя»), но и вообще к «концу протеста»[139], о чем мы уже рассуждали выше. Действительно, демократия в тандеме с капитализмом оказалась очень эффективным методом «умиротворения» социальных конфликтов – ей удалось заместить (якобы устаревшую) «двустороннюю классовую борьбу» «односторонней», которую против всего общества ведут «хозяева мира»[140], причем так, что общество практически прекратило сопротивляться (не считая всяких шоу типа «Оккупай Уолл-стрит»)[141]. В этом и состоит самый глубокий смысл «пост-» в нашем постиндустриальном, постсовременном, постисторическом, постреволюционном и т. д. обществе. Сказанное выше уже имплицирует третье из указанных выше допущений, «допущение разряженного напряжения».
В самом деле, демократия в качестве «умиротворения» социальных конфликтов есть некий режим контроля над населением и управления им. Это – режим
Не будем останавливаться на дебатах о том, в какой мере политическая борьба низов в XIX веке способствовала возникновению тех или иных элементов институциональной конструкции демократии как метода[143]. Для нас важнее то, что для многих проявлений этой борьбы демократия была не только и даже не столько средством достижения иных, полагаемых более «высокими», чем она, целей, но именно самоцелью, т. е. само освобождение представлялось как осуществление демократии[144]. Демократия и освобождение низов оказались, таким образом, настолько тесно переплетены, что они наложили
Возьмем, к примеру, принцип «один человек – один голос». Разве не являются рациональными и вполне убедительными все возражения Джона Стюарта Милля
В этом вся суть дела. Даже самая успешно преодолевшая свои революционные истоки демократия не может быть сведена к «форме правления». Она очень неуклюже вписывается в таксономию форм правления наряду с «царствами», «аристократиями» и их перерождениями в виде «тираний» и «олигархий» по той простой причине, что демократия
Клод Лефор определял демократию как «движение, направленное на актуализацию образа народа», но это движение, которому «препятствует отсылка к власти как к пустому месту, а также опыт социальных разделений»[151]. «Движение» и «пустое место» являются ключевыми моментами этой формулировки. Первое означает то, что демократия может функционировать, лишь постоянно вызывая образ народа, «интерпеллируя» (по-альтюссеровски) его политическую субъектность. Второе означает то, что вызываемый народ остается «призраком»[152], что его субъектность не материализуется в чем-либо социологически описываемом (то, что описывается таким образом, остается ансамблем групп, образованных социальными разделениями). Соответственно, народ-«призрак» не может занять пустующее место власти. Это место временно и условно занимают «его» представители, действующие в логике демократии как режима контроля и управления именно потому, что они никоим образом не могут представлять отсутствующий народ, представляя в лучшем случае какие-то социологические группы (а в худшем – сугубо самих себя). Но все это они могут делать, лишь постоянно вызывая/«интерпеллируя» народ.
Это было бы глупо понимать в качестве лишь лицемерия и идеологического камуфляжа их реального господства (как подчас трактуют известную формулировку из «Манифеста Коммунистической партии» о государственной власти как «комитете, управляющем общими делами всего класса буржуазии»), поскольку тут речь идет не о ментальном явлении, а о важном моменте функционирования «объективных» структур.
Социологическое отсутствие народа при его постоянной функциональной «интерпелляции» и создает эффект присутствия «призрака», или «присутствующего отсутствия» народа[153]. «Присутствующее отсутствие» есть, несомненно, форма отрицания. Но это – не то отрицание, которое создает, как говорил Гегель, «голое ничто», которое имеет лишь «пустое значение небытия»[154]. Это – такое отрицание, которое есть
Заключение
В порядке заключения повторю сказанное ранее: моей целью было не опровержение «тезиса о конце революции», а указание на то, что мне видится его болевыми точками, требующими дальнейшей рефлексии над ними для того, чтобы либо укрепить, либо отвергнуть этот «тезис». Но в самом начале такой рефлексии мы обнаруживаем развилку, на которую редко обращают внимание, и это при том, что выбор пути, по которому мы двинемся от этой развилки, во многом предопределит окончательные выводы исследования. Кратко описывая ее, я хочу вернуться к некоторым сюжетам введения к данной книге и представить их в том виде, какой им надлежит принять
Занимаясь темой революции, мы можем начать с наблюдений над миром, в котором революции не происходят (во всяком случае, в его центре), а затем поискать в нем причины, по которым революции в нем не происходят. При такой стратегии поиска мы будем постоянно оставаться в мире наличного бытия, реальных фактов, и единственное отрицание, с которым мы столкнемся, будет иметь как раз, по Гегелю, «пустое значение небытия», т. е. значение небытия революций в этом мире. Объясняемым,
Противоположная стратегия поиска предполагает то, что мы начнем с небытия, но уже с «конкретного», а не «голого ничто»: мы начнем с самого «исчезновения» революций, понимаемого как их (во фрейдистском смысле) вытеснение из нашего наблюдаемого мира. Затем мы займемся анализом обстоятельств, условий, форм и методов, при каких и с помощью каких было произведено это вытеснение/«исчезновение». После этого мы посмотрим на то,