Контрудар
КОНТРУДАР
Роман
НА ДЕНИКИНА
1
После затяжной весны с бурным разливом Днепра нагрянуло жаркое лето. Земля, щедро напоенная дождями и согретая благодатным теплом, оделась в свежий пышный убор.
Утопали в буйной листве убогие хибарки на узеньких кривых уличках Демиевки, Шулявки, Печерска. Заслоняя каменные дома Крещатика, Фундуклеевской и Владимирской улиц, широко раскинули ветви величественные каштаны и липы.
Словно почетная гвардия, в несколько строгих шеренг вытянулись пирамидальные тополя вдоль оград и скамеек Бибиковского бульвара до шумного базара у его западного торца.
Пряные ароматы ожившей природы вместе с июньским теплом плыли в широко раскрытые окна трехэтажного, с двумя рядами коринфских колонн, казенного здания. В одном из его просторных залов тонкий запах свежей зелени смешивался с тяжелым духом залежавшейся кожи. На узорчатом, основательно запущенном паркетном полу рядом с запыленным роялем высилась гора новеньких хромовых сапог и крытых телячьей шкурой походных ранцев.
Здесь, вблизи Крещатика, рядом с особняком сахарозаводчика Терещенко, в двухсветном актовом зале бывшего института благородных девиц, снаряжаясь в поход на Деникина, слушатели высших партийных курсов получали оружие, обмундирование, литературу.
На одном из широких простенков бывшего актового зала, меж двух чудом сохранившихся овальных зеркал, бросался в глаза яркий плакат с тщательно выведенными кармином ленинскими словами:
ДЛЯ ТЕХ, КТО ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ФРОНТ, КАК ПРЕДСТАВИТЕЛИ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН, ВЫБОРА БЫТЬ НЕ МОЖЕТ. ИХ ЛОЗУНГОМ ДОЛЖЕН БЫТЬ — СМЕРТЬ ИЛИ ПОБЕДА.
Давно не мазанные петли огромных резных дверей вестибюля непрестанно визжали, возвещая о приходе все новых и новых людей. Вместе с курсами отправлялись на фронт и добровольцы — коммунисты Киева.
Коренастый невысокий моряк в клешах и полосатой тельняшке, откинув крышку рояля, безуспешно подбирал музыку к словам своей бойкой песенки:
Алексей Булат, тонкий широкоплечий юноша, чуть отодвинув моряка, достал из-под рояля черный, с вращающимся сиденьем, круглый стул. Присев, снял с ноги обмотку защитного цвета, поношенный солдатский ботинок и начал примерять, доставая из кучи пару за парой, сапоги. Они были давнишней мечтой юноши. И вот впервые, на двадцатом году жизни, наконец-то сбылась эта мечта.
— Ну, Леша, вот эти чеботы как будто специально для тебя заказывал кайзер Вильгельм. Скажем ему спасибо.
Услышав знакомый голос, Алексей повернул голову. Его большие синие глаза радостно сверкнули.
Это был секретарь городского комитета партии Боровой, известный всему Киеву под именем «товарищ Михаил».
— Товарищ Михаил, — Алексей по-детски улыбнулся. — Вильгельму, конечно, спасибо. Но скорее всего надо Петю нашего благодарить. Я сроду еще не носил такой роскоши.
— А? Что? Что вы тут Петьку вспоминаете-трогаете? — Моряк, оборвав песенку, выпрямился. На его широком, чуть усыпанном веснушками, с маленьким вздернутым носом лице озорно горели глубоко сидящие серые глаза. Из-под сдвинутой набекрень бескозырки топорщился русый, коротко постриженный ежик.
Боровой, одетый в синюю вылинявшую косоворотку, подпоясанную витым, с кистями шнуром, улыбаясь, смотрел на воинственную фигуру киевского коммунара.
— Вот, дорогой Петро, — начал он, положив руку на плечо моряка, — Леша тебя благодарит от души. Кабы не ты, пришлось бы ему топать на фронт в своих «шевровых» обмотках. Да и не только Алексей… — Боровой в раздумье откинул пятерней падавшие на лоб темные волосы. Вихрем пронеслось в голове все «житие» давно уже полюбившегося ему человека.
…Подростком Петька Дындик оставил небольшую деревушку Коленцы, раскинувшуюся среди топких тетеревских болот, и появился на гостеприимной для всех обездоленных и бродяг речной пристани Киева. Общительный и услужливый, мальчишка понравился пристанским крючникам. Они его взяли в свою артель.
Прошло два года. Знаменитый киевский фортепьянный мастер Корней Сотник, переправляясь с семьей в один из воскресных дней на левый берег Днепра, заметил земляка — сына соседа Мефодия — и, соблазнив его хорошими заработками, переманил в фирму «Юлий Генрих Циммерман». Здесь Петька справлялся за троих. Накинув на могучее плечо конец толстой веревки, прикрепленной к салазкам — простой широкой доске, на которой уставлялся инструмент, — недавний днепровский крючник с помощью одного подручного подымал на шестой этаж двадцатипятипудовое пианино.
Клиентура никогда не обижалась на Дындика. Молодой грузчик, выполнив тяжелую работу, советовал хозяевам, где, возле какой стенки, лучше всего поставить инструмент, какую для него поддерживать температуру, чем, когда и как его обтирать, расхваливал как мог удачную покупку, и, смотришь, словно сами по себе раскрывались дверцы буфетов, хранивших в хрустальной посуде волшебную влагу.
Однажды один из клиентов спросил Дындика, какая из музыкальных фирм считается наилучшей. Не запинаясь, он ответил: «Джек Лондон». С тех пор знаменитого циммермановского грузчика и прозвали Джеком Лондоном.
В зиму шестнадцатого года Дындику, в начале войны взятому на Черноморский флот, дали отпуск после ранения, полученного им на миноносце «Отважный».
Погостив в родных Коленцах на берегу Тетерева, пощеголяв перед земляками парадной морской робой, Дындик, томимый бездельем, укатил в Киев, где и занялся своим старым делом.
Рана, давшая право не возвращаться на царский корабль, не помешала бывшему крючнику с первых же дней революции окунуться в ее водоворот, а в январские дни 1918 года, следуя примеру своего друга Алексея Булата, стать одним из боевых красногвардейцев Печерска.
Боровой любил моряка и за душевную простоту и за беззаветную преданность рабочему делу.
— Чеботы, товарищ Михаил, — это пустяк, — матрос поправил на боку револьвер. — Прикажите только Дындику, он и не то откопает. Понимаешь, товарищ Михаил, какой-то безусый сопляк гардемарин вздумал поддеть моряка Дындика на крючок. Посчитал меня за анархобратишку. Угощает меня настоящими сигарами и все лопочет: «Анархия — мать порядка». Говорит: «К черту Деникина, к черту царя, к черту всех прочих! Махно — вот за кем повалит вся Россия». Я ему: «Да, да, конечно, Махно — и новый царь, и новый бог». Ну, дале — боле, распустил гардемарин слюну на всю октаву. Я ему посулил поднять Днепровскую флотилию. А он: «Обую твою братву в хром и шевро». Я ему говорю: «Врешь». Тогда он и повел меня на Подол к своему дружку боцману. Как тебе известно, товарищ Михаил, не одни эти сапожки и ранцы нашлись. Кое-что похлеще подзапасли контры, понатаскали из цейхгаузов. Это когда немецкая солдатня драпала из Киева до своего фатерлянда. Значит, ждала только подходящей минуты гидра контрреволюции…
— Тебе бы, Петя, при твоем нюхе на контру, в Чека работать! — восхищался старым другом Булат, то и дело поглядывая на свои новые, настоящие офицерские ботфорты.
— Я солдат революции, — выпятив грудь, с гордостью выпалил Дындик. — И должен ей служить всем. Где вот чем, — моряк грозно потряс в воздухе кулаком, — а где и этим, — он стукнул себя по лбу указательным пальцем.
— Правильно поступаешь, Петя! — подбодрил парня Боровой. — В отношении врагов — все мы чекисты. А контрики снова подымают голову.
— Ясное дело, — ответил Алексей, — успехи Деникина подлили масла в огонь.
— Деникин Деникиным, — отозвался Дындик, — а тот гардемарин-махновец еще говорил: Антанта подымает на нас четырнадцать государств.
— Это верно, — сказал Боровой. — С Колчаком у них дело не вышло — прогнали мы адмирала за Волгу. Вот и ухватилась та Антанта за Деникина. Франция шлет ему пушки, Англия — танки и шинели, Америка — пулеметы и бутсы. В ставке Деникина больше иностранных, чем русских офицеров. А заправляет там всеми делами американский адмирал Мак-Келли. Чего им всем надо — мы знаем: Франции — наш хлеб и шахты Донбасса, Англии и Америке — кавказская нефть. А деникинский генерал Драгомиров заявил недавно в Париже: «В течение ряда лет в России будет слышен только один голос — голос диктатора». Борьба, товарищи, предстоит нелегкая. И это надо постоянно разъяснять нашим людям…
Дындик подцепил из кучи пару сапог и, не примеряя, сунул их в походный немецкий ранец. Отпустив ремни по своему плечу, закинул ранец на спину. Уходя военным шагом, громко запел любимую песенку:
— Дядя Миша, — начал было, чуть смущаясь, Булат, — может, я поеду в своем? — Он указал на свернутые и брошенные под рояль ботинки с обмотками. — А сапоги пригодятся кому-либо другому.
— Брось эти шутки, Леша. Должником революции не останешься. Что? Совесть не позволяет? Кто-кто, а ты их заслужил. Знаешь, что такое сапоги? Это, хлопче, генеральная опора солдата…
— Эту «генеральную опору солдата» я заслужил не более других…
— Мне это лучше известно, Алексей. Носи на страх врагам. А не хочешь, отдай тете Луше. До отправки эшелона еще времени много. Часов пять-шесть. Не знаем, каково ей здесь придется. Одно скажу, Леша: туда, куда вы все поедете, надо явиться по всей форме. Разгильдяйство — бич многих фронтовых частей — начинается с внешней распущенности. — Боровой улыбнулся: — Знаешь, дружище, по сапогам встречают, по уму провожают.
В солдатской гимнастерке и защитной фуражке вошла в зал рослая, коротко остриженная молодая женщина. Ее широкое лицо с большими зеленоватыми глазами, попорченное не то ожогом, не то родимым пятном, дышало энергией. Подняв руку, она издали приветствовала Борового.
Булат, опустив на пол ранец, прошептал:
— Дядя Миша, я не ошибаюсь — это Маруся Коваль?
— Угадал, — ответил товарищ Михаил. — Она недавно из госпиталя после контузии. Под Казанью наша боевичка воевала и с Колчаком и с чехословацкими белогвардейцами.
— И где она сейчас трудится?
— Недолго поработала агитатором Цека партии, а сейчас едет на фронт. Хотели ее послать с эшелоном Бубнова в Четырнадцатую армию, в Екатеринослав, но она попросилась в Тринадцатую. Поедет с вами, в Ливны.
Булат впервые встретился с Марией в 1918 году под Миллеровом. День и ночь отступали красногвардейские отряды под натиском немецкой пехоты. Во время одного ночного перехода Алексей, сильно устав, примостился к какому-то бойцу, крепко спавшему на одной из фурманок. Под утро Булата схватила чья-то сильная рука и потащила с повозки. Очень шумный и очень рослый красногвардеец обрушился на него:
— Я тебя отучу к чужим бабам примащиваться!
Тогда-то Алексей увидал, что боец, возле которого он провел ночь, оказался женщиной. То была Мария Коваль. Растерянный вид извинявшегося Булата кое в чем убедил ревнивца.
— Эх, дядя Миша, — вздохнул Алексей. — Одного жаль — недоучками едем. Сначала, когда послали нас учиться, я все думал — лишняя роскошь. На фронте кипит борьба, а ты забрался в тихий куток. Здесь мне на многое раскрыли глаза…
— Ничего, Леша. Ты еще молод. У тебя вся жизнь впереди. Расколошматим Деникина — и снова соберем вас сюда. А то, чему тебя учили, надеюсь, там пригодится.
— Еще бы! — вздохнул Булат.
Весной 1919 года Центральный Комитет партии Украины создал в Киеве Высшую партийную школу. Андрей Бубнов — один из военных организаторов Октябрьского восстания в Питере, открывая занятия, говорил, что в огне гражданской войны сгорают лучшие революционные кадры и партия решила подготовить им достойную смену. Алексей Булат, слушая старого большевика, не мог себе представить, что сидевшие рядом с ним товарищи — эта зеленая молодежь — смогут справиться с ношей, которая была по плечу лишь железной когорте профессиональных революционеров, подготовленных и сплоченных великим Лениным.
Лекции в школе читали Бубнов, Затонский, Евгения Бош, Подвойский. С молодыми слушателями, однако имевшими уже боевые и революционные заслуги, а также опыт конспирации, старые революционеры-профессионалы считались, как с людьми, которые после теоретической подготовки смогут повести в бой подымавшиеся на борьбу с врагом народные массы.
— Ну как, не мучает кашель, Леша? — спросил Боровой, поправляя на спине Булата новенький ранец.
— Изредка, — ответил Алексей. — Думал, дядя Миша, пропаду. Под Знаменкой, как саданул григорьевец прикладом, кровь сразу хлынула горлом. Кабы Петька Дындик не подоспел, была бы сейчас тетя Луша без племянника.
— Значит, тебе, Леша, жить и жить. Видать, доведется тебе вернуться сюда, в этот зал, после войны.
Товарищ Михаил обвел задумчивым взглядом высокие окна, лепной потолок вместительного помещения, в котором еще не так давно звучали голоса девиц-дворянок.
— Кто его знает… — рассеянно ответил Алексей, украдкой посматривая в ту сторону, где стояла Мария Коваль.
— Уповай, Леша, и вернешься, — твердо сказал Боровой. — А теперь потороплюсь. Мне ведь тоже надо попрощаться с товарищами.
Улыбнувшись Булату, он пошел к выходу.
Слушатели, в подавляющей массе молодежь, щеголяя немецкими ранцами за спиной и поскрипывая новыми сапогами, оставляли актовый зал. Киевляне торопились домой, чтоб попрощаться с близкими, а приезжие — в общежитие, находившееся в этом же здании.
Прислонившись к одному из подоконников, Коваль, обмотав ногу портянкой, натягивала новый сапог.
— Эх ты, барышня, какой из тебя солдат? — заметив неловкие движения Марии, с издевкой сказал Леонид Медун — слушатель с маленькими, близко сдвинутыми глазами на узком бледном лице.
— Во всяком случае, не такой, как из тебя генерал Брусилов, — ответила спокойно девушка, бросив пренебрежительный взгляд на неказистую фигуру Медуна.
Во всей своей богатой амуниции, с огромным цейсовским биноклем, Леонид Медун напоминал свежеиспеченного прапорщика. Во время керенщины прапорщиков — этих полусолдат-полуофицеров — пекли, как блины, из воинственно настроенных учеников гимназий и реальных училищ.
Если тяжелый кольт на боку придавал Дындику грозный вид, то офицерское снаряжение на Медуне вызывало лишь снисходительные улыбки.
Задетый насмешкой девушки, Медун напыжился. Поправив бинокль, свисавший ниже пояса, он высокомерно, стараясь для солидности говорить басом, сказал, не глядя на Марию:
— Дают хромсапы — хромовые сапоги значит — тем, кто не знает, с чем их едят… Учить таких надо и учить.
— Шо? Как раз тебе, Медун, и подходит быть прохвессором, — зло усмехнулся Гаврила Твердохлеб, коммунист-доброволец. — Я и кажу: не тебе ее учить, не ей у тебя учиться. То, шо вынесла наша Мария, тебе, мыльный порошок, и во сне не снилось!
— Что ж ты, товарищ Твердохлеб, смеешься с меня? — обиделся Медун. — Я не буржуй, и все знают — кое-что сделал для партии. А то, что я не слесарь и не работал, как ты, в «Арсенале», так наш брат парикмахер тоже числится за пролетариатом…
— Медун! — оборвал многоречивого товарища арсеналец. — Не в том беда, шо ты с бритвой в руках добывал себе кусок хлеба, а в том, шо в тебе еще глубоко сидит дух Жоржа Комарелли. — Отмахнувшись от болтливого Медуна, Твердохлеб заботливо, по-отечески начал подбирать сапоги своему другу — бледнолицему, щупленькому курсанту Иткинсу.
В тяжелые январские дни 1918 года красногвардейские отряды, разбитые «сечевыми стрельцами» Петлюры и юнкерами полковника Оберучева, рассыпались по Печерску. Твердохлеб с его приметной внешностью не мог оставаться в своем районе. Он ушел на Глубочицу.
Там, у крыльца покосившегося домика, какая-то девушка, поняв, что человек ищет укрытия, выручила его. Ева Иткинс, так звали спасительницу, оказалась белошвейкой, работавшей на модный магазин Альшванга.
Скрываясь от преследований, арсеналец два дня прятался в гостеприимном домике. На третий день под окнами замаячили всадники в красноверхих смушковых шапках. Это были червонные казаки, прорвавшиеся с Левобережья в Киев через Дарницу и Куреневку.
После разгрома войск Центральной рады арсеналец стал частым гостем в домике на Глубочице, где в тяжелые дни он нашел надежный приют.
Твердохлеб же давал поручительство при поступлении в партию белошвейке Еве и ее брату — позументщику Льву Иткинсу.
В те дни Медун еще работал в парикмахерской Григория Комара на Подоле. Того самого Комара, который, подражая преуспевающим коллегам с Крещатика, заказал для своего заведения роскошную вывеску. На ней горели золотом всего три слова: «Салон Жоржа Комарелли».
В дальнейшем судьба Медуна сложилась совсем неожиданно для него самого и для тех, кто его знал.
В один из августовских дней 1918 года пьяный немецкий гауптман, уходя из парикмахерской, оставил в кресле довольно увесистую полевую сумку.
Изучив в укромном местечке находку, Медун, к своему великому огорчению, кроме военных карт, никаких капиталов в ней не обнаружил. Но и путь к Жоржу Комарелли был теперь отрезан. Туда мог вернуться в поисках потерянного гауптман, и не один, а с гетманскими вартовыми. Попасться им в лапы — значило получить петлю на шею. Гетманская власть вешала приговоренных в центре города, на Думской площади.
Медун ночью покинул город. А вблизи Киева в любом лесу не так-то уж трудно было связаться с теми, кого могло заинтересовать содержимое капитанской сумки.
После разгрома оккупантов и пришедших им на смену петлюровцев Медун вернулся домой с партийным билетом. А после, по рекомендации своих новых друзей партизан, он попал в партийную школу.
2
Покидая надолго, а быть может и навсегда, помещение Высшей партийной школы, Алексей Булат с ранцем на спине не торопясь спустился с откоса по каменным ступенькам лестницы на Институтскую улицу.
В раздумье пересек он брусчатую мостовую и повернулся лицом к школе. Он мысленно прощался с этим монументальным трехэтажным зданием, в стенах которого многому научился.
Совсем еще недавно Булат, фортепьянный наладчик и полировщик, принимал участие в борьбе больше по велению чувства, нежели по долгу сознательного революционера. Вспомнилась ему совместная жизнь с Боровым, с его первым политическим наставником, раскрывшим ему глаза на тяжелое положение народа и на извечный антагонизм между угнетателями и угнетенными. Несмотря на свою молодость, Алексей много несправедливости видел и сам. И сейчас, удаляясь от здания бывшего института, он вспомнил обстоятельства, при которых впервые переступил его порог.
Зимою 1916 года Булата вызвал к себе старший мастер музыкальной фирмы «Юлий Генрих Циммерман».
В своей тесной конторке Корней Сотник, указав Алексею на развалившегося в кресле рыжеватого офицера, с плеч которого свисал вишневого цвета, расшитый золотыми позументами гусарский ментик, сморщив приплюснутый нос, сказал с хитрецой:
— Вот, Леша, у ихнего благородия штаб-ротмистра Ракиты-Ракитянского наклевывается теплая работенка. Осмотришь ихний рояль, настоящий концертный «Стенвей», и с богом берись за работу.
— А откуда этот концертный «Стенвей», тоже из Львова? — спросил Булат, хорошо зная, что этих драгоценных инструментов имелось в Киеве только два — один в консерватории, а другой в особняке сахарозаводчика графа Бобринского. А из Львова, отбитого у австрийцев русской армией, царские офицеры, помимо прочего добра, брошенного в львовских дворцах франц-иосифской знатью, вывезли много клавишных инструментов.
— Па-ас-слу-шай, — растягивая слова и пренебрежительно опустив уголки рта, процедил, услышав вопрос Алексея, офицер, — я, э, не люблю, когда всякий сует нос, э, в чужой поднос… Завтра в шесть вечера жду тебя у ворот, э, института благородных девиц. Я не люблю, когда опаздывают… Понял?