Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский иероглиф. История жизни Инны Ли, рассказанная ею самой - Александр Николаевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет, не об этом я мечтала, уезжая из Москвы. Я мечтала, что опять попаду в прекрасную атмосферу своего детства, которую не могло разрушить ничто, даже некоторые странности окружающей жизни вроде “большого скачка”. Я эти странности старалась не оценивать, на них не зацикливаться, хотя маоцзэдуновский Китай жил от кампании к кампании. Все вдруг подхватывались и включались в “общее дело”. Например, когда началась корейская война и считалось, что американцы используют бактериологическое оружие, в ответ была запущена патриотическая санитарная кампания. Все стали разгребать мусорные свалки, чистить общественные туалеты. А в 1958-м прошла кампания за уничтожение “четырех зол”. Крысы, мухи, комары и воробьи. За мухами гонялись с мухобойками, собирали в коробочки и сдавали по счету. И награды получали. С тех пор в Китае паническое отношение к мухам. А несчастные воробьи были обвинены в том, что уничтожают зерно, которого не хватает людям. И чтобы китайцам было что есть, надо уничтожить воробьев. Конечно, наша советская школа не участвовала в этом. Но я помню, как все началось. Весь город с утра поднялся и вышел на улицы в составе организованных отрядов избивать воробьев. Кто-то их шугал снизу: палками, огромными шестами сгоняли с деревьев и крыш – Пекин был в основном одноэтажный. Воробьи мельтешили в воздухе, а как только пытались присесть, все начинали стучать в ведра, кастрюли, сковородки, вращали трещотки. В конце концов воробьи падали обессиленными и умирали. Садистская идея. Потом воробьев реабилитировали, но было поздно.

Кстати, в нынешнем Пекине практически нет ни мух, ни комаров.

4

Странное то было время. С одной стороны, советских людей вытесняли из Китая, связи слабели. С другой – мы по-прежнему выписывали целый ворох советских газет. “Правда”, “Известия”, “Комсомолка”. Еженедельники. Плюс все литературные журналы, включая “Юность”. У нас в просторной прихожей стояло огромное зеркало, типа венецианского. И перед ним столик, на котором изо дня в день нарастала кипа прессы. Самое интересное, что последняя подписка была оформлена на 1967-й (такая возможность сохранялась только для нас, привилегированных; “обычные” образованные китайцы давно ничего выписывать из СССР не могли). И потом, когда я выйду из тюрьмы, обнаружу, что газеты продолжали приносить в наше вынужденное отсутствие…

Но не буду забегать вперед. Продолжу о странностях начала 1960-х.

Вернувшись из Советского Союза, я записалась на подготовительные курсы при Пекинском университете и попала в замкнутый мир, живший по особым правилам; в этом мире преобладали иностранцы – индонезийцы, монголы, албанцы… Специально для них устраивали танцевальные вечера, которые я посещала с удовольствием. Вокруг – бедная китайская жизнь, подчиненная идеологии, а мы танцуем под современную музыку… Позже ко мне присоединилась младшая сестра Алла, которой было тогда всего четырнадцать или пятнадцать лет. У нас появилась общая подружка, Аллина одноклассница, получешка, полуангличанка. Мы втроем были не разлей вода и наивно думали, что весь Китай живет такой же вольной жизнью.

Но на следующий год все переменилось. Мне, уже получившей советский аттестат зрелости, пришлось снова поступить, на сей раз в китайскую школу, чтобы сдать ЕГЭ. (В Китае единый госэкзамен был с незапамятных времен, и без него не принимали в университеты.) Женская школа располагалась в старых зданиях маньчжурского дворца, и ее торжественная архитектура контрастировала с “антибуржуазными” установками. Я очень боялась, что одноклассницы узнают про мою домашнюю жизнь, слишком европеизированную, – и осудят. Так начало формироваться мое двоемирие. В общественном пространстве я пыталась быть такой, какую готово принять окружение, а в семье жила, как мне нравится, как я привыкла.

А еще меня повторно приняли в комсомол: советский опыт больше не засчитывался. На собрании нужно было главным образом искать и находить в себе что-то нехорошее. И произносить монолог на этические темы. Я послушала других, настроилась на взятую ими покаянную ноту и отлично справилась с задачей. Не подозревая, что мастерство самобичевания вскоре будет востребовано постоянно и повсеместно.

Но особенно остро я пережила свою раздвоенность, когда поступила в Бэйвай (так сокращенно называли Пекинский институт иностранных языков; теперь он получил статус университета). Мы пошли оформляться вместе с Аллой: я на первый курс, она на подготовительное отделение. Оделись, как привыкли, по-европейски, в юбочки, блузочки. У Аллы был хвост роскошный, ниже пояса, единственный такой на весь Пекин, наверное. Заходим на территорию кампуса – и заливаемся краской. Вокруг сплошные выходцы из бедноты. Латка на латке. Особенно мальчишки. Причем не только шорты залатанные: я впервые увидела заплаты на трикотажных теннисках и майках.

Нас распределили в общежитие, шесть человек в двенадцатиметровой комнате. Три двухъярусные кровати. Деревянные, без всяких пружинных матрасов. Матрасы, тоненькие, ватные, мы привозили с собой, одеяла тоже. Стол один на всех. И табуреточки, которых не хватало, так что я предпочитала сидеть на кровати.

Но самое главное – распорядок дня как в казарме. В шесть утра звонок – дзынь. Вскакиваешь. Немедленно вся группа выбегает на улицу, строится, и в любое время года, в любую погоду начинается утренняя зарядка. В столовую сначала ходили поодиночке, потом стали водить строем. Еда тоже сама простая. В Китае был голод после коммун, карточная система. Нам выдавали книжечки – мама это называла “заборные книжки”, я думала, что оно от слова “забор”, никак не могла понять, что от слова “забирать”. В них отмечалось, сколько ты съел риса за день и пампушек. Мясо два раза в неделю. Причем какое мясо… Спустя годы, уже после тюрьмы, мама начала рассказывать: “Инн, ты знаешь, мне же давали картошку нечищеную. А если иногда доставалось мясо, то, бывало, вместе с кожей, и прямо щетина торчала”. Говорю: “Мама, я же в институте все время так ела. И мясо такое, и картошку в кожуре”. Так что мне в тюрьме было привычнее, чем ей, проще приспособиться. (Но опять я забегаю вперед, не могу удержаться.)

Студентам был назначен паек – до 15 кило круп или муки в месяц, полкило в день. Мне-то хватало. Но я ведь дома рис почти не ела; поэтому девчонки мои удивлялись, когда я ограничивалась половинкой пиалы: “Ты чего, наедаешься?” – “Наедаюсь, мне больше не надо”. Зато, когда я приходила домой по субботам, мне хотелось мясца. Повар у нас очень добрый был, хороший старик, начинал четырнадцатилетним поваренком в Шанхае, в русском ресторане, прекрасно готовил. Позднее он работал у Буша-старшего, когда тот открыл американское представительство в Пекине. Однажды приезжаю на побывку, а мама говорит: “Наш повар хочет тебя побаловать, он сегодня рябчика приготовил”. Говорю: “Мам, я не хочу рябчика. Ну там же одни кости. Я свинку хочу”.

До поры до времени проблемы рядовых китайцев обходили наш дом стороной. Наша семья не прошла через самый страшный голод 1959–1960 годов. Единственное, стали получать нормированный сахар, которого, как маме казалось, теперь не хватало; она его очень любила. Но еще сохранялись специальные магазины для иностранцев, где можно было купить и сливочное масло, и французские булки. А был, конечно, и спецраспределитель для руководителей.

И тут возникла еще одна проблема, которая может показаться смешной, но деталь важная. Посуду в общежитие все приносили свою. Но у нас дома были только серебряные приборы. Мама купила их в русском эмигрантском магазине; ей очень нравилось, что на них выгравирован вензель “К”, – конечно, ложки не кишкинские, откуда им здесь взяться, но приятно. Но я же не могу с этой большой серебряной ложкой заявиться в пролетарскую среду, где все едят алюминиевыми китайскими ложечками. А пользоваться алюминиевой тоже не в состоянии – они так быстро облезали, становились зеленоватыми, противными. Как я в рот буду эту ложку совать? Я нашла выход. Взяла русскую деревянную ложку, расписную. И когда спрашивали: “А чего это ты такой ложкой ешь?” – я отвечала: “Такими ложками в Советском Союзе едят колхозники”. Ну, колхозники – совсем другое дело!

На меня даже приходили посмотреть; ложка меня прославила на весь институт.

5

Преподаватели были в основном китайские, но на испанском отделении (я выбрала его из-за восторга перед кубинской революцией) работала супружеская пара, из эмигрантов, что когда-то перебрались из Испании в Москву: они стали основателями китайской испанистики. А потом начали приглашать левых латиноамериканцев – мексиканцев, колумбийцев, чилийцев. То есть были носители языка. Среди студентов тоже, пусть и редко, попадались представители соцстран. Возникали разные сюжеты, и романтические, и драматические. В дружественном нам Пекинском университете, например, учился парень из ГДР. У него была китайская девушка, которую внезапно вызвали и отправили вглубь страны, в Синьцзян, не дав никому сообщить и запретив вступать в переписку. Он очень переживал, искал ее, но без толку. Был и другой случай, напрямую задевший нашу семью. К отцу пришел советский аспирант Евгений Синицын, на мой тогдашний взгляд, уже очень старый, я думаю, ему было двадцать семь – двадцать восемь. И рассказал, что у него девушка китайская, они уже решили пожениться, и вдруг им приказали прекратить общение: ее тоже куда-то отправляют. И говорит: “Товарищ Ли Лисань, я знаю, что у вас жена советская, вы не могли бы мне помочь? Вы же должны меня понять”. Ну, они поговорили. А когда Синицын ушел, отец сказал довольно мрачно: “Вы же понимаете, что я ничего не смогу для него сделать: как бы мне самому не запретили мой брак”.

Я услышала – и окаменела… Но постаралась спрятаться от тяжких мыслей.

Родители, конечно, понимали, что быть китаруской становится токсично. А я ни на что внимания не обращала, мы с Аллой были на особом положении, поэтому немножко наглые, самоуверенные. В Китае есть такая поговорка: новорожденный теленок тигра не боится. Поэтому мы общались с кем хотели, на танцы ходили и даже, когда папа уезжал в командировки, устраивали танцульки у нас дома: мама разрешала, при условии, что папа ничего не узнает. И когда кубинцы стали появляться в Китае – 1963-й, 1964 год, – мы их тоже стали приглашать. Против этих даже отец не возражал: они революционные, “свои”.

Но тут у нашей шестнадцатилетней Аллы начался роман с болгарином. Он был старше нее, красивый парень, по-русски говорил прекрасно, маме очень нравился. Кстати, его мать была членом ЦК Болгарской компартии. И наша мама все переживала: “Если бы не испортились отношения, если бы не этот Хрущев, как все было бы хорошо. Ляля бы вышла замуж, уехала бы в Болгарию и горя бы не знала”. Однако Болгария не Куба – это не страна свершающейся революции, но ближайший союзник СССР. То есть пока еще не полный враг, но уже под некоторым подозрением. В отличие от “правильных” кубинцев “ревизионист” Теодоси – так звали Лялиного ухажера – мог приходить лишь тайком, когда папы дома не было.

Долгое время тайну удавалось сохранять, но как-то раз мы всей компанией решили отправиться в Пекинский университет на танцы. Теодоси должен был заглянуть за нами. И вот звонок с улицы. Наш особняк стоял в глубине двора, и, чтобы впустить гостя, нужно было через открытое пространство пройти к воротам. Обычно отпирал вахтер, но тут отец почему-то пошел сам открывать. Думаю, надо его опередить. Подбегаю, а он уже отворяет большие ворота, предназначенные для проезда машины. За воротами – растерявшийся Теодоси, который знает, что ему нельзя показываться на глаза отцу. В полной растерянности он бормочет: “Нихао”. Вопреки всем ожиданиям отец просто кивнул, ни о чем не спросив. Мне показалось, он даже не осознал, что произошло. И я провела Теодоси в дом.

Причина отцовской невнимательности была проста и страшна: он уже был полностью погружен в свои политические неприятности. Его постоянная задумчивость была формой защиты от окружающей реальности.

И теперь от главки к главке, от эпизода к эпизоду о неприятностях будет все больше, а о привычных радостях все меньше, пока не наступит перелом и в политической, и в моей собственной жизни.

Глава 3

Государственные яблочки

1

К моменту поступления я уже немного знала испанский: целый год мы с Аллой занимались у кубинской журналистки (и бывшей актрисы) Марии Офелии. Она подарила нам кучу кубинских дамских журналов, поскольку, вопреки революционным порывам, Куба еще не прониклась духом социалистической морали и право на развлечения не отрицала. В итоге из обычной группы, начинавшей с нуля, я перевелась в более продвинутую, где учились выпускники спецшколы при нашем институте. Считалось, что это очень буржуазная, испорченная группа. Хотя на самом деле буржуазной и испорченной была только я. Но меня не трогали, я пока была защищена отцовской тенью, а в группе уже к концу семестра началась кампания проработки.

Одним из буржуазных преступлений, инкриминируемых студентам, стала вечеринка, которую они устроили по случаю европейского Нового года. Причем давным-давно, еще в школе. Они – о ужас! – поставили елочку. И не только пели испанские песни, не только танцевали, но и варили кофе. Кофе!!! Кошмар, испорченность! А несколько мальчишек, это уже в институте, удрали за пределы кампуса и заказали себе лапшу в трактире. Какой позор. Лапша – в трактире. Теперь им было велено обдумывать свою испорченность и публично каяться. Я сидела на собраниях и тихонечко думала насчет себя: “Что же тогда сделают со мной, если до меня доберутся?”

Собрания проходили по определенной схеме. Сначала кто-то произносил разгромный доклад. А потом каждому полагалось вспомнить по четко составленным пунктам: что вы делали неправильного, нехорошего, ошибочного. Проанализируйте свои мотивации и напишите самокритику. Я слушала покаянные выступления и взвешивала, что смогу написать, а чего не буду писать ни за что. Я же не стану рассказывать, что я каждое утро пью кофе дома. На протяжении стольких лет. А что признаю, в чем покаюсь? Начала припоминать какие-то совсем безобидные вещи. Например, в анкете был пункт: чем вы себе позволяете пользоваться бесплатно? Не присваивали ли госсобственность? Я вспомнила случай, как мы с мамой в курортном районе ходили по какому-то государственному саду. И я там подобрала упавшие яблочки, позволила себе их съесть. Государственные яблочки съела. Так и написала. Но, повторюсь, самое мучительное было решать, о чем можно написать, а о чем – табу.

Об отце и последствиях для него я пока еще не думала; мне казалось, что он вне подозрений.

2

Маме я об этом мало рассказывала. И не только потому, что мы как-то чаще и теснее общались в те годы с сестрой. Просто не хотелось тратить на это домашнее счастливое время. Дома было так хорошо, я все-все могла себе позволить, вплоть до империалистического кофе. Но отпускали нас так накоротко… По субботам в шестом часу вечера я садилась на велосипед (привезенный из Москвы, с ножным тормозом – у китайцев были только с ручным) и мчалась домой. А на другой день полвосьмого пополудни должна была явиться в институт. Специально для того, чтобы никто не отлынивал, как в армии, устраивали так называемые совместные самостоятельные занятия, по группам. Изволь явиться как штык и сидеть, уткнувшись в учебники. Я приезжала всегда самой последней, но входила точно по звонку. Взмыленная, но не нарушившая правила.

Между тем ситуация все ухудшалась. Нас как бы готовили к полному разрыву с СССР.

Была создана специальная группа спичрайтеров во главе с Кан Шэном, которого я считаю одним из главных виновников гибели отца. Они стали печатать статью за статьей: в Советском Союзе началась реставрация капитализма, возрождается класс буржуазии. Повторялся один и тот же вывод: нельзя допустить в Китае прихода к власти просоветских ревизионистов. Кстати, войны с настоящей буржуазией тогда не очень опасались, потому что Мао Цзэдун сказал: все империалисты – бумажные тигры. И атомная бомба – тоже бумажный тигр. А вот могущественный СССР…

А еще нас регулярно посылали в деревню. Как в Советском Союзе отправляли на картошку, так в Китае вывозили на пшеницу. Сначала ненадолго, на несколько дней, максимум на неделю. Потом, к 1965-му, начались политические кампании в деревне: чистка низовых организаций. И нас стали отправлять в статусе пропагандистских отрядов. Первый раз мы провели под Пекином около двух месяцев. Так и случилось первое мое соприкосновение с Китаем большинства.

Это тогда называлось “жизнь с крестьянами”. Питаться, естественно, нужно было вместе с ними, дома. Небольшими группками по два – три человека мы ходили сегодня к одному, завтра – к другому. В крестьянских домах был кан; в русском языке есть такое заимствованное слово: на Севере так называли что-то вроде огромной лежанки, под которую заводили дымоход для обогрева. Он полкомнаты занимал, этот кан. Ночью люди на нем спали, а днем складывали одеяла, ставили на кан маленький столик и за ним ели. Сидеть нужно было, сняв обувь и поджав ноги. Я этого не умела делать. Нас также инструктировали, чтобы мы не вели себя как баричи, а помогали по хозяйству. Но по хозяйству я тоже ничего не умела – ни готовить, ни стирать. Мне дома это не нужно было. Одежду – уже тогда! – у нас стирала машина. Пельмени лепил повар. А тут я всему научилась, с нуля.

Занимались мы, можно сказать, социологическими опросами. Но в классовом духе. Нужно было фиксировать классовое происхождение, социальное положение до 1949 года, как оно изменилось после 1949-го, имущественный статус и так далее. И еще записывать рассказы крестьян об их горькой жизни до освобождения, чтобы использовать в агитационных целях; тогда как раз проходила кампания “вспоминая горечи, ощущать сладость нынешней жизни”.

Но обычно получалось как. Мы приходим, просим крестьян постарше: “Поделитесь воспоминаниями о вашем горьком прошлом”. А они, чуть ли не повально, начинают вспоминать голод после создания народных коммун. Политинструктор объяснял нам: “Что с них взять, они несознательные. Вы должны их направлять в нужную сторону. Как только начнут жаловаться, прерывайте их: а вы лучше расскажите, как вы жили до 1949 года”.

А еще там был один как бы помещик. Ну, я помнила литературных помещиков у Льва Толстого, Тургенева, в русской классике. От бабушки слышала осторожные предания о нашем собственном помещичьем роде. А тут живой помещик! При этом китайский. И практически нищий. Дом у него был побольше, чем у соседей, но землю и все прочее имущество экспроприировали, и все пришло в такое запустение, что просто кошмар. Сплошная грязь, убогость, неустроенность. Он сам был молодой, лет сорока. Но такой весь забитый, жалкий. И в основном отмалчивался – видимо, не знал, что говорить, а о чем лучше не стоит…

Конечно, мы ходили на работу в поле. Это все потом мне тоже пригодилось.

3

На четвертом курсе мы поехали уже надолго, на полгода, и не под Пекин, а в дальнюю провинцию Шаньси – очень консервативную, кондовую. Жили у местных, спали с ними на одном кане; все освещение – пузырек из-под чернил, в нем масло, фитиль, слабый огонек, а вокруг кромешная тьма.

Нас инструктировали:

– Девочки, если решите помыть ноги, не выносите тазики во двор. Только в закрытом помещении. Считается неприличным, если женщина демонстрирует обнаженные ноги. И воду экономьте, район засушливый, колодцы и водоемы в жару пересохнут.

Мы старались экономить. Утром наливали воду в тазик, умывались без мыла; возвращались в обед, использовали ту же воду – и тоже без мыла. И только в конце дня позволяли себе с мылом помыться и воду выплеснуть.

И еда была скудная, хотя провинция считалась не самой голодной. Они там испокон веков пшеницу сеют. А тогда в Китае было так: что сеешь, то и ешь. То есть риса не было совсем, но была белая мука, что в Китае считалось очень хорошим уровнем. Впрочем, кроме муки – ничего. Мы ели лапшу три раза в день; к ней полагались лишь уксус и красный перец, слегка обжаренный в масле. Даже овощей почти не было, что уж говорить о мясе. Ну, можно было хотя бы набить желудок, и на том спасибо.

Однажды кто-то из преподавателей поехал по делам в Пекин. Мама узнала, решила передать посылку, подкормить любимую девочку, собрала сумку с продуктами. И эту сумку преподавательница передала нашему политинструктору. Он меня вызывает к себе и строго так говорит: “Инна, тут тебе мама прислала посылку. Но мы считаем, что это неправильно. Потому что ты здесь для того, чтобы приобщаться к жизни крестьян, а не для того, чтобы питаться отдельно от них. Поэтому мы на партсобрании всё обсудили и решили, что вернем посылку маме. А сумку бери, сумка хорошая, крепкая”. Я была очень расстроена, конечно. Прихожу домой – и обнаруживаю, что в уголок сумки завалился плавленый сырок “Дружба”. А плавленого сыра даже в Пекине не было – его иногда нам из Москвы присылали родственники.

Я смотрю – ах! Какое счастье.

До сих пор помню этот вкус.

Но я даже не посмела поделиться с подружкой, потому что она меня осудила бы. Потихонечку, по крошечному кусочку сама съела.

В поле, где мы работали с местными, не было скотины, лошадей. Во время осеннего сева бабы впрягались в сеялку, а мужик правил и шел сзади. Ну и мы, девчонки, впрягались. Воду носили издалека. Научились пользоваться коромыслом. Вроде бы все шло неплохо, но тут я (по доброй воле!) занялась своим собственным идейным перевоспитанием – начала искать, что во мне неправильно. Пришла к выводу, что ощущаю чуждость по отношению к этим крестьянам, не могу их понять, потому что заразилась буржуазным духом. Стала себя упрекать: ты обязана проникнуться их заботами, почувствовать их близкими, родными. Старайся, Инна. Но никак не получалось, и я испытывала гнетущее чувство.

Были и смешные эпизоды. Праздник Весны. Всех студентов свезли в уездный центр (мы были распределены по разным деревням), чтобы крестьяне могли спокойно попраздновать, не тратясь на наше угощение. Вечером нас собрали на политзанятия в уездном зале, где было электричество. Мы входим в этот зал, смотрим друг на друга и начинаем хохотать. Потому что все такие грязные, в копоти. У нас же не было ни зеркал, ни чистых водоемов, чтобы посмотреть на свое отражение.

В конце концов устроили нам баню. А бани были старые, еще японцы, видимо, строили. Большие, с общим бассейном. Сначала девчонок пустили в этот бассейн, потом мальчишек. Впервые за почти полгода мы помылись – какое счастье!

Трудно было. С другой стороны, мы же были воспитаны советской литературой. Я вспоминала шолоховских персонажей, мальчишки вообще воображали себя потенциальными жертвами революции. Кто-то говорил: “Вот я иду вечером по деревне и все думаю, что кулаки нас ненавидят. И смотрю по сторонам, как бы кто-нибудь чего-нибудь не замыслил”. Такой настрой был, героизация. Конечно, смешно, задним числом даже дико. С другой стороны, это поддерживало, наверное, как-то.

4

Я уже упоминала о своем двоемирии. На собраниях мы на полном серьезе каялись в буржуазных настроениях, в деревне я искренне упрекала себя за оторванность от народа. А дома, когда приходили кубинцы, танцевала с ними ча-ча-ча, одевалась по-западному. В 1990-е годы один французский журналист писал книгу о маме и попросил у нас фотографии. Посмотрел – и не поверил:

– Как? Это шестидесятые годы? Маоцзэдуновский Китай? Тут же девушки, одетые, как парижанки того времени!

Это не было общей чертой золотой молодежи; та же дочь Мао Цзэдуна, дети других “вождей” не имели ничего подобного. Их держали очень строго – я видела это своими глазами, потому что до какого-то момента отец был вхож в семью кормчего, мы бывали у Мао в гостях, я играла с его дочерью, мама давала уроки русского языка его жене Цзян Цин. Виделись на разных киносеансах, концертах закрытых… И все – все! – одинаково удивлялись, как много мы, дочери Ли Лисаня, можем себе позволить.

При этом идеологическая обработка моего поколения усиливалась, а вождизм нарастал. Раньше запрещалось аплодировать, когда появлялся Мао, а теперь его статьи, переведенные на испанский, стали включать в список текстов, обязательных для изучения у нас на факультете. Началась борьба против “облеченных властью, но идущих по капиталистическому пути”; даже было изобретено такое слово, которое на русский язык перевели уродливо: каппутисты. Говорят, что словцо появилось с подачи или одобрения все того же Кан Шэна, несколько лет проработавшего в Коминтерне и считавшего себя великим специалистом по русскому языку, которого он толком не знал.

В начале апреля 1966 года мы вернулись в Пекин в полной эйфории: наконец-то! Но когда я пересекла порог родного дома, сразу же заметила, что мама встревожена, а отец мрачен.

– Что случилось? – спрашиваю.

Мама отвечает:

– А ты не знаешь, что в стране происходит?!

Я не знала и знать не могла. Оказалось, на самом верху уже разоблачили новую антипартийную группировку, из четырех членов Политбюро. В публичное поле информация не просачивалась, но началась артподготовка, разгромные статьи по поводу различных деятелей культуры, писателей. А 16 мая 1966 года прошел расширенный пленум политбюро ЦК, от которого историки “культурной революции” отсчитывают ее начало, хотя само выражение появилось раньше, даже соответствующая комиссия уже была создана. Но одно дело теория, а другое – реальный процесс.

Отец в этом заседании уже не участвовал, хотя и был членом ЦК.

На майском заседании маршал Линь Бяо выступил со странной речью. Обрушился на мэра Пекина, еще на целый ряд людей. На основе его речи было принято знаменитое постановление, которое иначе как великим не называли: “Председатель Мао Цзэдун постоянно учит: без разрушения нет созидания. Разрушение – это критика, это революция. Разрушение требует выяснения истины, а выяснение истины и есть созидание. Прежде всего разрушение, а в самом разрушении заложено созидание”. Интересно, что Мао Цзэдуна на заседании тоже не было; осенью 1965-го он уехал из Пекина и находился в Ханчжоу. Как потом выяснилось, он считал, что мэр Пекина превратил столицу в свое независимое царство и уже не подчиняется ему. А жена Мао отсиживалась в Шанхае; неслучайно Шанхай потом стал оплотом леваков.

К тому времени я к политике стала относиться серьезней, читала китайские газеты, верила им. Но после пребывания в деревне хотелось иногда забыться, расслабиться. И вот прошло два – три дня после постановления; отец под вечер вернулся с работы. Мы с Аллой своими делами занимались, веселились. А он входит сумрачный, говорит жестко: “Инна, зайди ко мне в кабинет, я тебе там оставил бумажку на столе. Почитай”. Я пошла. Смотрю: документ под грифом “Секретно”. И в нем – прямым текстом – сообщается, что Китай стоит на грани реставрации капитализма. И знаменитая фраза о том, что есть китайские хрущевы, которые живут у нас под боком и которых нужно разоблачать, а иначе может произойти насильственный переворот, и тысячи, миллионы людей лишатся голов. Позже стало достоянием то самое выступление Линь Бяо, который истерически кричал, употребляя выражение “ку-де-да”. Я сначала не поняла. Что такое ку-де-да? Старинное китайское слово? Отец объяснил: это французское coup d’еtat, государственный переворот. И нужно, кричал Линь Бяо, чуть ли не переходя на мат, найти зачинщиков.

Вскоре в Пекинском университете стали осваивать опыт борьбы с каппутистами, перенося его из деревни в город, в учебные заведения. “Борьба против буржуазной линии в сфере образования”. Мнения разделились. Кто-то был за ректора, кто-то против – и называли его ревизионистом. В итоге противники ректора обратились напрямую к студенчеству, вывесив первое дацзыбао – рукописную газету большого формата с крупными иероглифами. Они заявляли, что ведут непримиримую борьбу за идеи революции и призывают всех подняться на защиту линии Мао Цзэдуна. Было ли это инспирировано сверху или стало результатом самодеятельности, но рассказывали, что Кан Шэн тут же позвонил Мао Цзэдуну в Ханчжоу и донес до него содержание дацзыбао. Тот приказал: “Немедленно распространить по всем каналам”.

Время года было теплое. Студенты высыпали на улицы. И я навсегда запомнила 31 мая. У нас в институте еще шли занятия, но уже ни шатко ни валко. Мы с подружкой отправились с утра в институтскую библиотеку – пока добирались, было тихо, а возвращаемся, уже всюду звучат репродукторы, по центральным радиоканалам зачитывают студенческое воззвание. Все застыли, как в игре “Замри, умри, воскресни”. И слушали. Потом мы узнали, что так происходило всюду, по всему Китаю. И студенты восприняли это как клич боевой трубы.

Несмотря на общее возбуждение, мы с девчонками отправились в общежитие и легли спать как ни в чем не бывало. А проснулись словно в другой стране. Весь кампус в движении. Кто-то несет новые дацзыбао, кто-то пытается их остановить, те более или менее жестко сопротивляются, расклеивают, развешивают. Студенты кучкуются, обсуждают, спорят. В общем, буря, взрыв студенческой энергии. Так что лично для меня “культурная революция” началась утром 1 июня 1966 года.

Ректорат все это вынужден был разрешать. Актовый зал превратился в пространство протеста. Натянули веревки, на которые можно было крепить огромные листы бумаги. И снаружи, вдоль всех аллей, тоже болтались дацзыбао. Полная демократия. Пиши что хочешь. Мне это вначале нравилось. Тем более что острие борьбы было направлено тогда против бюрократизма партийных структур и зажима конкретных студентов. Но тут же начались совершенно дурацкие вещи. В первые же дни стали выискивать скрытых контрреволюционеров. Например, я очень хорошо запомнила: отыскали какой-то литературный журнал с иллюстрацией, на которой, как положено, были изображены рабочий, солдат, крестьянка, а на обороте – портрет Мао. В дацзыбао бдительно предупреждали: “Товарищи, внимание! Если вы посмотрите иллюстрацию на просвет, то увидите, что дуло автомата направлено прямо на председателя Мао Цзэдуна. Это дело контрреволюционеров”.

Писали, повторюсь, от руки, потому что на весь университет была одна-единственная машинка в ректорате, размером с письменный стол. На клавиатуре умещались только самые употребительные иероглифы. А рядом стояло несколько запасных коробов со сменными иероглифами, которые нужно было добавлять по мере необходимости. И машинка ползла с черепашьей скоростью. Поэтому на ней печатали только самые ответственные документы. Зато быстро освоили технологию ротапринта, тиражировали тексты на восковке. Забегая вперед, скажу, что в нашем штабе я тоже печатала такие листовки, чувствуя себя героиней-революционеркой и вспоминая книжку “Мальчик из Уржума” про юного Кирова, который был подпольщиком в типографии.

Но все это была прелюдия, основное действие еще не началось, потому что Мао Цзэдун тихо сидел в Ханчжоу и выжидал. В Пекине он оставил на хозяйстве Лю Шаоци, председателя КНР, и Дэн Сяопина. Те решили взять в руки хаотичную студенческую массу, направить протест в нужное русло. Даже слетали к Мао, чтобы заручиться поддержкой. Но великий кормчий улыбнулся и ничего толком им не ответил. Сказал: “Ну, смотрите сами по ситуации”.

Тем не менее в университеты были присланы рабочие группы – из верных партийцев и надежных чиновников. Тут же начались столкновения. Ребята распалились, почувствовали себя революционерами, которым мешают ревизионисты. Начались открытые конфликты. Студенты поднимались по тревоге, строились в колонны, устраивали демонстрации внутри кампуса. Я не была среди активистов. Но и меня атмосфера революционной демократии воодушевляла.

Потом сверху (но явно не от Мао) было спущено указание слегка поприжать бунтарей. В течение трех или четырех недель нас не отпускали домой и подвергали, я бы сейчас сказала, изощренной морально-психологической пытке. Главных активистов, “зачинщиков” заставляли каяться, иезуитскими методами публично подводили к признанию, что они не просто выступили против партии, но имели контрреволюционные мотивы. Это было мучение и для тех, кто каялся, и для тех, кто наблюдал за ними.

В самом начале событий я поговорила с мамой и отцом. С мамой встретилась прямо в институте, заглянула к ней в преподавательскую – она работала в том же институте, где я училась. Она была в ужасе: “Инна, что происходит? Ты знаешь, у меня такое впечатление, что надвигается тридцать седьмой год”. Я: “Мам, что ты говоришь! Какие глупости. Это революция!” С отцом успела пообщаться дома – до того как перестали выпускать за проходную. Он, наоборот, считал, что я должна активно участвовать в революции. Как тогда говорили, “закаляться в бурях и ветрах”.

Но вскоре папины дела пошли значительно хуже. Числа 6–7 июня ему велели не ходить на службу и не выбираться в город, просто сидеть дома и думать о своих ошибках. Он попробовал попасть к первому секретарю Северного бюро ЦК; тот не захотел с ним встречаться. В общем, было много нехороших сигналов. Хотя его пока не трогали.

Но потом Мао Цзэдун вернулся в Пекин. Во второй половине июля. Заявил (это уже мы потом узнали), что Лю Шаоци, Дэн Сяопин и Пэн Чжэнь, мэр Пекина, допустили ошибку, направив рабочие группы для подавления студенческого движения. И произнес знаменитую фразу, которая потом появилась на первой полосе “Жэньминь жибао”: “Все, кто подавляет молодежное движение, плохо кончат”.

Только-только университетские активисты признали свою вину и стали готовиться к исключению и отправке в деревню – так в свое время поступили с “правыми элементами” – и вдруг такой резкий поворот. Разумеется, затухающее пламя снова взметнулось.

Глава 4

Русские хунвейбинки

1

Вернувшись домой после трехнедельной изоляции, я спросила отца: “Пап, а все-таки, как ты считаешь, рабочие группы и вправду допустили ошибку, притормаживая студентов, или нет?” Он ответил: “Если дали приказ их отозвать из университетов, значит, они допустили ошибку”. Не знаю, действительно ли он так думал, или заботился о моей безопасности, хотел, чтобы я шла в русле “правильного течения”. Но я восприняла его слова как руководство к действию, стала более активной – и более революционной.

Незадолго до 18 августа всех предупредили: готовьтесь выйти на площадь Тяньаньмэнь. Неважно, какой “линии” вы придерживаетесь – всем велено быть. 18-го ни свет ни заря нам подали автобусы. Довезли до центра, сказали построиться. Вроде бы ничего необычного: нас так вывозили на любые праздники, 1 Мая, 1 Октября – день образования КНР. Давали каждому задание: ты пройдешь в колонне по площади, а ты встанешь на указанном месте, вскинешь бумажные цветы, обеспечишь красивую картинку.

Но 18 августа почему-то сразу стало ясно: на таких парадах мы еще не бывали. Конечно, Тяньаньмэнь – это вам не Красная площадь, а его трибуна не Мавзолей. Расстояние между толпой и вождями огромное, разглядеть детали нелегко, но я все-таки со многими встречалась накоротке, знала в лицо. Первое, что бросилось в глаза: Мао Цзэдун в военной форме. Начиная с 1930-х годов он ходил в сером, реже в синем кителе, полувоенном, но это все же не армейская форма. А теперь он был одет по-военному, в ярко-зеленую форму, на рукаве повязка – точно такие носила молодежь, с надписью “Хунвейбин”. Кстати, слово “хунвейбины” в тогдашних советских газетах сначала переводили как “красные охранники”. На самом деле слово связано с понятием “красногвардеец”: в 1920-е годы в Китае тоже были отряды красногвардейцев, но, видимо, в России не захотели поддерживать такую революционную коннотацию.

Все соратники Мао тоже были в военной форме, за исключением второго человека в партии, Лю Шаоци, который был в сером, гражданском, и стоял довольно далеко от центра. Только впоследствии мы узнали, что незадолго до парада хунвейбинов прошел пленум ЦК, который не сместил Лю Шаоци окончательно, но отодвинул его далеко назад. То есть и форма, и место на трибуне – это был сигнал, что его политическая карьера заканчивается.

Это то, что я разглядела из толпы. А уже потом, просматривая хронику, увидела, как неторопливо, с сознанием своего достоинства, Мао прошелся из одного конца трибуны в другой. Останавливался, снимал кепку, приветствовал проходящие ряды хунвейбинов, шел дальше. Более того: он пригласил на трибуну этих школьников, зачинателей хунвейбинского движения. Обласкал, поговорил на виду у толпы и оставил рядом с собой. Еще одну историю рассказали газеты: Мао спросил старшеклассницу, как ее зовут, она ответила – Бин-бин, то есть “деликатная, вежливая”, а великий вождь сказал: “Надо зваться Яо-у” (“воинственная”, “боевая”). После чего на следующий день она официально поменяла имя, стала Яо-у. (Кстати, отец ее был достаточно высокопоставленным партийцем.) А посланный вождем сигнал тут же восприняли все хунвейбины: надо быть воинственней.

Самое интересное, – позволю себе отступление, – что я встретила ее много лет спустя; оказалось, что она с начала 1980-х жила в Америке. Уехала учиться, осталась работать, причем в какой-то государственной административной структуре. Видимо, с американским паспортом. Ну а выйдя на пенсию, перебралась назад, к маме, вдове члена ЦК. Вот такая хунвейбинская метаморфоза.

А дальше понеслось. Хунвейбины поняли, что находятся под самым высоким покровительством. В “Жэньминь жибао” их стали называть “застрельщики революции”, что значило: они несут в себе высшую истину и справедливость. И через день-другой эти школьники вышли на улицы, стали устраивать массовые погромы.

Нашего кампуса беспорядки коснулись не сразу, мы были отсечены от города, изолированы от него. Но когда я первый раз после парада поехала домой, причем не на велосипеде, как обычно, а на троллейбусе, то заметила, что в центре происходит что-то странное. Всюду школьники с повязками, они тащат каких-то людей, кого-то волокут за волосы, кого-то за одежду, кого-то за руки. Из домов выносят вещи. Дома мама рассказала, чему ей пришлось стать свидетелем. На противоположной стороне нашего переулочка стояли не обычные китайские фанзы, а коттеджи в американском стиле, которые когда-то принадлежали бывшей рокфеллеровской больнице. В коттеджах жила медицинская профессура, и на нее-то набросились хунвейбины. “Там было что-то ужасное. Мы сидели в саду и слышали, как бьют посуду, ломают и выкидывают мебель”.

Сейчас, задним числом, мне трудно восстановить свою тогдашнюю логику. Но понимание того, что происходит нечто недопустимое, как-то уживалось с готовностью и желанием стать частью новой революционной стихии. Вскоре мы с Аллой решили, что тоже пошьем себе военную форму, даже не по идейным соображениям, а просто потому, что это становилось модно. Надевать уродливые мешковатые кители с чужого плеча мы при этом не желали. Решили, что закажем себе одежду у портнихи, а за образец возьмем кубинскую форму “верде оливо”. Нашу семью обшивала японка, вышедшая замуж за китайца и оставшаяся после окончания войны в КНР. Дай ей любой фасон, она с любым справится. А у нас имелись настоящие кубинские журналы, так что с выбором модели был полный порядок, оставалось только приобрести подходящую ткань.

Вечером мы отправились на торговую улицу Ванфуцзин, где располагался главный универмаг. Оделись, как нам казалось, скромно – юбочки, блузки. Купили ткань, возвращаемся по той улице, уже вечер. И вдруг возникает ощущение напряженности, может быть, даже опасности. Оглядываюсь – сзади, на некотором расстоянии от нас, движется группа мальчишек, явно дворовых, из бедных семей. Одному лет двенадцать, другим четырнадцать – пятнадцать. Но все с повязками на руке. И они неотступно следуют за нами. Очевидно, прислушиваются, но вплотную к нам не приближаются. Почему? Явно же что-то задумали. Говорю тихо: “Ляль, ты обратила внимание?” – “Да. Слушай, Инн, они же борются с буржуазностью, могут с нас «неправильную» одежду содрать”. А не нападают, видимо, лишь потому, что не в состоянии точно определить, кто мы – китаянки или иностранки. (Иностранцев в тот момент пока еще не трогали.)

И мы нырнули в универмаг, спрятались в женском туалете. Выглядываем – мальчишки встали напротив входа и ждут. Мы стали совещаться, что делать. Я предложила удирать поодиночке, потому что вместе мы особенно выделялись из толпы. Лялька-то была одета чуть поскромней, к тому же она поменяла прическу – раньше был хвост, а стали косички. А у меня же волосы кудрявые… (Позже, когда “культурная революция” перешла в новую фазу, мне кричали, что наголо постригут, думали, что у меня перманент.)

В общем, проскользнули. Я мчалась со всех ног. Думаю: а Ляля как? Добежала, не добежала? К счастью, она добралась даже раньше меня.

2

С этого трагикомического эпизода начинается история моих пересечений с хунвейбинами. Поначалу почти безобидная. Они мне даже в чем-то нравились, казались героями дня. Однажды я вошла в аудиторию и увидела записанные кем-то на доске слова агитационной песни. “Возьмемся за перо – это наши сабли и пики. Огонь, огонь! Мы бьем черную банду. Бунт поднимают студенты и школьники. Мы – застрельщики «культурной революции»!” Это была цитата из той самой песни хунвейбинов, которая потом войдет в историю и станет их “Гимном бунтарей”.

У нас в университете собственных хунвейбинов тогда еще не было. Но вскоре они заявились к нам в кампус, и мы впервые их увидели вживую. Это были школьники старших классов. Мальчишки, девчонки четырнадцати, шестнадцати, семна-дцати лет. На наш взгляд, мелкие, сопливые. Но все одеты в желтоватую выцветшую военную форму, которую, как потом выяснилось, они брали у старших. Все в кепках, подпоясаны толстыми ремнями. Хунвейбины боевым строем промаршировали через весь кампус, выкрикивая лозунги. А один из главных их лозунгов был связан с чистотой классового происхождения. Они его скандировали – там, разумеется, была рифма, но я прозой переведу. “Если отец – герой, то и сын – герой. А если отец – мерзавец, то и сын – мерзавец”…

Наш кампус давно уже разделился на “меньшевиков” и “большевиков”, не по аналогии с историей КПСС, а просто по количеству сторонников. Мы, “меньшевики”, изначально считали себя более левыми и революционными, поскольку ко-гда-то боролись с “рабочими группами”. И первыми создали хунвейбинскую дружину “Красное знамя”. Но и “большевики”, бывший партийно-комсомольский актив, которые вначале стеной встали на защиту парткома и рабочей группы, быстро перекрасились и полевели, стали даже радикальнее нас. Они назвали себя “Дружина бунтарей”. Впрочем, студенты в целом вели себя потише, зато школьники буйствовали, в том числе на территории университета. Однажды я увидела преподавательницу с другого факультета. Она шла заплаканная. Ей срезали волосы – только потому, что у нее был пучок, а они требовали, чтоб женщины носили революционные короткие прически.

Молодежь легко разогреть, и она пойдет устраивать погромы. Через неделю, когда я снова приехала на выходные, меня встретил встревоженный отец: “Поговори с Лялей. Мама просто в истерике”. Оказалось, Ляля хоть и не была школьной активисткой, но все же к одной из хунвейбинских организаций примкнула. И однажды вместе со своей группой пошла по домам выявлять, скажем так, бывших. То есть помещиков, буржуев. Тех, у кого нехорошая биография. И там были учинены погромы. Кого-то избивали, кого-то выгоняли из дома. И когда Ляля вернулась, ей стало плохо. Она рыдала, не могла в себя прийти.

Мне подобного пережить не довелось, слава богу. В студенческой среде тоже началось насилие, но оно проявлялось иначе. Стали надевать на профессоров и на нелюбимых партработников бумажные колпаки и водить по кампусу. А это старая китайская традиция, которую закрепила ранняя работа Мао Цзэдуна “Отчет о расследовании революционного крестьянского движения в провинции Хунань”, где он с восторгом писал, как во время революционного подъема крестьяне врываются в дома помещиков, надевают на них колпаки, водят по деревне, топчут их кровати, и это очень хорошо и очень правильно, потому что революция не делается в лайковых перчатках. По-китайски немножко другие образы, но смысл такой же: революционное насилие всегда оправдано. Эту статью перепечатали газеты. Мы ее читали, перечитывали, изучали; в конце концов, рекомендации Мао стали применять на практике.

Некоторые студенты были недовольны, например, партсекретарями или партинструкторами курсов. Во многом справедливо: те писали отрицательные характеристики, могли делать гадости, влиять на хорошее и плохое распределение. Начались “митинги борьбы”. Одного такого инструктора вывели во двор, заставили влезть на стол для пинг-понга, кричали, что он сделал преступный выбор, подавляет молодежное движение, надели колпак и повели позорным шествием по кампусу. Митинги разрастались, из аудиторий и актовых залов они переместились на университетские стадионы, на проработку стали приводить преподавателей и партийцев из других институтов. Хотя в июне – июле еще не били, но агрессия имеет свойство нарастать. Потом хунвейбины из разных вузов и школ объединились в городские организации; возникло три штаба, причем третий был самый радикальный. А так как мы были зачинатели движения против “рабочих групп”, то наша дружина вошла в этот третий штаб, который гремел на весь Китай.

Споров о том, правильно ли мы действуем, не было. Были споры только о конкретных людях – считать этого человека каппутистом или не считать. Но практически всех записывали во враги – не одна, так другая организация. Уровень атак все время повышался. Начали со своего факультета, вышли на уровень ректората и партбюро. А потом сочли своим долгом выискивать так называемую черную линию в руководстве министерств. Наш Бэйвай тогда находился в ведении МИДа, и у нас стали появляться даже дацзыбао против министра иностранных дел Чэнь И. Я тогда приехала домой, говорю: “Пап, а у нас уже против Чэнь И дацзыбао наклеили”. Отец возразил: “Ну, его вам свалить не удастся”. Действительно, Чжоу Эньлай защищал Чэнь И до последнего. В итоге министр тоже попал в опалу, но все-таки не столь жестокую, как та, через которую пришлось пройти другим руководителям.



Поделиться книгой:

На главную
Назад