Он стоял молча, пока мы с Нинкой, а потом и бабушка с Нинкиной мамой не прошли мимо него. Потом он так же молча забежал вперёд и снова посмотрел, как пройдём мы перед ним стройной кавалькадой. Потом он забежал вперёд ещё раз и снова пристально посмотрел на нас. И когда я в третий раз, окончательно добитый, в паре с Нинкой прошёл под его светящимся, радостным и одновременно недоумевающим взглядом, он, остановившись, отпустив нас на некоторое расстояние, крикнул адресованное мне, страшное:
— Ха-харь! Э, хахарь!
Уже потом, дома, шаг за шагом разматывая клубок минувшего дня, я припомнил Нинку в эту минуту.
До сих пор она всё пыталась говорить со мной, но, когда Юрка крикнул это, она сразу замолчала. Не обернулась на Рыжего, нет. Она просто замолчала, выпрямилась и высоко подняла голову. И так посмотрела на меня, словно ничего не было. Ни музыкальной школы, ни экзамена. И будто не трещала она, заговаривая со мной целый вечер.
Нинка посмотрела на меня, будто насквозь прожгла.
И тошно мне стало так!
На другой день, вернувшись из школы, я застал бабушку разрумянившейся. Она хлопотала у печки, в комнате вкусно пахло ржаным пирогом с картошкой внутри.
Бабушка моя была мастерица по части всякой выпечки, в хорошие годы, когда водилась мука, она всех удивляла неиссякаемым умением стряпать какие-то вкуснейшие коржики, пышки, пончики и пирожки.
Гремя противнями, сложив морщинки на переносице от важности производимого дела, взмахивая куриным крылышком, окунутым в масле, бабушка напоминала никак не меньше сталевара, выдающего плавку, где с горячим металлом не шути — обожжёт или переварится. В такие минуты она была сердита, сосредоточенна, и тут уж лучше было к ней не подступаться.
Из всех своих произведений больше всего любила бабушка печь пирог, какой угодно, на усмотрение и на требование — хоть с морковью, с картошкой, хоть с нежнейшей рыбой или мясным фаршем, заправленным как следует лучком, с совершенно особой, тающей во рту поджаристой верхней корочкой.
Пирог был для бабушки высшей точкой её вдохновения, как, скажем, контрапункт[2] для композитора. Перед праздником либо перед другим каким ожидавшимся событием бабушка сначала начинала охать и волноваться, и, когда волнение достигало накала, она упрекала себя: «Что же это я!» — и начинала собирать на пирог.
В то время, о котором я пишу, пирогов с тающей верхней корочкой бабушке печь не приходилось, но она не унывала: доставала в обмен на довоенные жакеты или стоптанные туфли ржаной мучицы, но себе не изменяла. Ведь не может же композитор перестать сочинять музыку! Даже в самое трудное время.
Когда я вошёл, бабушка стряпать уже заканчивала, строгость сошла с её лица: она улыбнулась и сразу заторопила меня, чтоб я собирался в музыкальную школу за результатом.
В коридоре, перегороженном крашеной фанерой, было пусто, на стенке висели листки с фамилиями принятых учиться музыке. Бабушка велела мне быстренько найти себя в этих списках. Я посмотрел, но не нашёл, посмотрел ещё раз и снова не нашёл. Бабушка рассердилась — экая я бестолковщина, вытащила футляр, обмотанный тонкой резинкой, нацепила очки и сама стала читать списки, поводя головой: слева направо, потом быстро налево и снова направо…
Бабушка читала не торопясь, основательно, боясь упустить строчку — ведь каждая строчка была целой фамилией! Листки кончились, бабушка долго смотрела на стенку рядом с последней строкой, и что было в душе у неё в этот миг, одному богу известно!
Она постояла так, потом, решившись на что-то, взяла меня крепко за рукав и, подтолкнув вперёд, вошла в комнату, где я вчера так неудачно стучал по столу.
В комнате, будто она никуда и не уходила со вчерашнего, сидела одна из крашеных тёток. Едва она подняла голову, как бабушка стала быстро-быстро говорить. Я никогда не видел, чтобы она так быстро говорила, — как Синявский[3] по радио. А бабушка тараторила, и так это у неё здорово получалось, я диву давался.
Конечно, она сказала, что никак невозможно, чтобы я не учился музыке, что музыка — наша семейная страсть, что бабушка, она сама из простых, из пролетариата, но всю жизнь мечтала, чтобы внук умел играть при нашей Советской власти на музыкальном инструменте.
— Видите ли, уважаемая…
— …Пелагея Васильевна, — торопливо, будто угодить хотела, сказала бабушка.
— Видите ли, уважаемая Пелагея Васильевна, мы бы зачислили вашего ребёнка, взяли бы, как говорится, сверх нормы, но увы… у него нет слуха!
Только что бабушка угодливо подсказывала этой крашеной тётке своё имя-отчество, а тут её словно перевернуло. Она выпрямилась, разгладила морщинки на переносице, голову набок наклонила и спросила с вызовом, будто её оскорбили:
— То есть как это — слуха нет? — и покрутила головой, будто сказать хотела: ну и ну, дескать, мухлюете тут немилосердно!
Тётка была хоть и накрашенная, но в душе хорошая. Она принялась объяснять, говорить, что слух — это очень важно, хотя его можно выработать, беды большой нет, тренировка в музыке тоже очень важна, и посоветовала прийти через неделю, когда будет конкурс в группу народных инструментов.
— Это на балалайке-то? — возмутилась бабушка и потянула меня к выходу. — Ну уж увольте, милочка!
На пороге бабушка остановилась на минуту, обернулась, задохнулась от возмущения и, покраснев, сказала тихо, будто уронила, будто эта тётка в чём-то виновата:
— Мы же войну вынесли… А вы — балалайку…
О, эта музыка! Из-за неё и я, поддавшись настроению бабушки и мамы, пришёл в уныние, будто завалил невесть бог какой экзамен, будто я и в самом деле виноват, что нет у меня слуха.
Вернувшись домой, мы жевали без всякого вкуса поджаристый бабушкин пирог, испечённый к несостоявшемуся событию, запивали его крепким чаем и молчали опять, потому что говорить было нечего. Что тут скажешь?
Где-то в душе я, потихоньку остывая, успокаивался, думал, что, в общем-то, ничего страшного не случилось, какой, в самом деле, из меня музыкант, вот Юрке бы как следует надавать за «хахаря» — это дело, а с музыкой — ну что, переживём, пусть Нинка Правдина играет, это вполне для неё подойдёт…
И только я подумал про Нинку, ну вот только-только, как в дверь постучали, и вошла сначала Нинка, а за ней её мама.
Лица у них были встревоженные. Оказалось, они всё уже знали, потому что были вслед за нами в музыкальной школе. Сразу же, с порога ещё, Нинкина мама стала утешать нас, говоря, что всё это ерунда, что просто большой конкурс в музыкальную школу, а слух — ведь это не беда, его можно развить упражнениями.
— Да, да, — сказала бабушка невесело, — мне ведь и заведующая это же говорила, да что толку… Как же этот слух развивать, если Колю не приняли…
Все задумались ненадолго, а я посмотрел на Нинку. Она разглядывала нашу комнату, потом увидела фотографию на стене, где я маленький сидел голышом, да ещё с бантом на голове, как девчонка, поняла, что это я, ухмыльнулась, взглянула на меня искоса. Я покраснел слегка, а Нинкина мама сказала:
— Вы знаете, можно же частно договориться. С каким-нибудь музыкантом. У вас есть знакомые музыканты?
Бабушка глянула на неё с интересом, а мама даже в ладоши хлопнула.
— Зинаида Ивановна! — воскликнула мама.
Бабушка надменно повела плечами, покачала головой.
— Зинаида Ивановна! — горько усмехнулась она. — Зинаида Ивановна в кинотеатре играет. Тоже музыкантша!
— Не страшно! — обрадовалась Нинкина мама. — Вовсе не страшно! Главное, музицирует, а раз музицирует — научит!
Зинаида Ивановна была дальней нашей родственницей, такой дальней-предальней, что о её существовании вспоминали, только встретив на улице или же придя в кино, где она играла перед началом вечерних сеансов.
Меня, понятное дело, на вечерние сеансы не пускали, поэтому я Зинаиду Ивановну представлял себе смутно, очень даже плохо представлял.
В кино на переговоры с дальней родственницей мама и бабушка собирались тщательно, волнуясь, потому что, по их представлениям, это был последний шанс сделать из меня великого — ну, не великого, так, по крайней мере, крупного музыканта.
Зинаида Ивановна работала в «Иллюзионе», самом шикарном кинотеатре.
Двери в фойе там были стеклянные, и сквозь них можно было бесплатно послушать музыку, которую исполнял оркестр.
Мы пришли пораньше, прослушали сквозь стекло всю программу, а когда зрителей пустили в зал и оркестранты стали собирать на сцене свои трубы, бабушка попросилась у контролёрши пройти в фойе.
— В оркестр, — сказала бабушка, — к Зинаиде Ивановне.
Мы прошли в фойе все втроём, и бабушка с мамой отправились на сцену, куда-то за кулисы. Я стоял, как будто какой-нибудь безбилетник, и каждый киношный работник, проходивший по фойе, мог меня турнуть.
Наконец появилась Зинаида Ивановна. Она шла, будто русалка, в чешуйчатом платье до пола, круглолицая, и в чуть выпяченных губах у неё ловко сидела папироска. Росту Зинаида Ивановна была весьма маленького, гораздо ниже мамы и бабушки, но неотразимое её платье всё-таки заслоняло их, делало сразу невидными какими-то и тусклыми.
Маленькими, неторопливыми шажками, глядя мне прямо в глаза, Зинаида Ивановна подошла ко мне и вдруг потрепала по щеке.
— Уй-тютюлечки! — сказала она. — Какой большой мальчик! И учится, наверное, хорошо.
— Хорошо, хорошо, — торопливо подтвердила бабушка, и в голосе её ничуточки не было от того пренебрежения, с каким говорила она вчера о Зинаиде Ивановне.
— Ах, музыке! — воскликнула в это время Зинаида Ивановна, закатывая к потолку маленькие глазки и всплёскивая ручками. — Ах, музыке! Я вас понимаю!.. Ну что же, что же… Приходите! Я ваша!..
— Когда же? — спросила мама, как девочка стоявшая всё время в тени.
— Хоть завтра! — сказала Зинаида Ивановна, но тут же спохватилась: — Нет, завтра я не могу… Послезавтра… Впрочем, давайте на той неделе, в понедельник…
— Ишь ты, стрекоза! — ерепенилась бабушка, когда мы шли домой. — Завтра, послезавтра, в понедельник. — И тяжело вздыхала: — Будет ли какой от неё толк?
А мне почему-то вспоминалось серебряное, в чешуйку платье Зинаиды Ивановны, и казалось, что толк будет…
На первый урок мы пошли вместе с бабушкой, и Зинаида Ивановна, уже без чешуйчатого платья, поила нас чаем, а потом долго музицировала.
Она играла польки и вальсы, и бабушка, смягчаясь, молча, понимающе кивала головой, когда Зинаида Ивановна брала высокие аккорды. Бабушке первый урок очень понравился, она в корне пересмотрела своё отношение к дальней родственнице и полностью доверила меня ей.
Теперь я ходил на музыку уже один и чаем Зинаида Ивановна меня не поила, поглубже запахивалась при моём появлении в засаленный стёганый халат и садилась рядом со мной к инструменту.
Она учила меня для начала, как надо держать руки, как нажимать клавиши и в то же время жать на педали внизу.
Жать на педали мне особенно нравилось, это напоминало автомобиль — сцепления и тормоза, — и, увлекаясь этим, представляя, что я шофёр, а никакой не музыкант, я забывал об остальном.
Зинаида Ивановна обречённо откидывалась на высокую спинку стула, стирала пот со лба, тяжело дышала, по лицу её ползли красные пятна, а я сидел, опустив голову, сознавая собственное ничтожество, и боялся взглянуть на учительницу.
Наконец Зинаида Ивановна отходила, лишь в голосе её слышалась какая-то тугость, будто трудно ей было мне всё наново объяснять, и мы начинали опять.
Отметок, ясное дело, Зинаида Ивановна не ставила; бабушка, пристроив меня к музыке, успокоилась, решив, что теперь, видно, надо ждать; мама с утра до позднего вечера была на работе, так что о моих музыкальных успехах знали лишь мы — я и моя учительница, а дома на вопрос: «Ну, как там музыка?» — я непринуждённо отвечал: «Всё в порядке».
Не помню точно, какое упражнение мы разучивали с Зинаидой Ивановной первым. По-моему, это было упражнение номер 24, какая-то очень простенькая музыкальная фраза. Нужно было ударить несколько раз разными пальцами но клавишам в определённой последовательности. Выходило упражнение номер 24.
Видно, комиссия в музыкальной школе кое-что понимала всё-таки: запомнить на слух упражнение это я никак не мог, поэтому после нескольких сеансов мучений я попробовал запомнить, какими пальцами куда надо было жать.
Но запомнить это тоже оказалось не просто, что-то я там такое путал, и Зинаида Ивановна, видно отчаявшись, велела мне поучиться писать музыкальные ключи.
— Вот посмотри, — сказала она, ткнув, пальцем в ноты. — Ты, конечно, знаешь, что такое музыкальный ключ?
Я кивнул.
— Вот и напиши целую страницу ключей.
Придя домой, я быстро написал по памяти страницу ключей в тетради, чтобы поскорее выбросить из головы эту музыку и заняться своими делами.
На другой день по дороге к Зинаиде Ивановне мне попался Юрка Рыжий. Я шёл с нотной папкой на верёвочке, с довоенной ещё папкой, которую невесть где раскопала бабушка, а Юрка стоял на тротуаре, пристально, как удав, глядя на меня.
— Хе-хе! — сказал он. — Хе-хе, музыкантом заделался!
Я сжался весь, готовый к схватке, но Юрка пропустил меня мимо, не тронув пальцем.
— Ну, музыкант! — крикнул он вслед то ли с удивлением, то ли с угрозой. — Ну, музыкант!
Трепеща, я пришёл к Зинаиде Ивановне. В её комнате гремела музыка, соревнуясь с отчаянным мужским голосом. Я остановился в нерешительности, взявшись за дверную ручку, не зная, входить или лучше не надо.
А рояль гремел так, что, казалось, у него вот-вот струны лопнут.
орал мужской голос.—
Я даже вздрогнул от этого хохота, приоткрыл дверь и увидел Зинаиду Ивановну в том же стёганом халате, но не так, как обычно, глубоко запахнутом. У рояля, облокотившись, стоял мужчина с галстуком-бабочкой. Я сразу подумал, что ему бы больше подошло грузить на пристани мешки с картошкой или молотобойцем работать с такой ядрёной пунцовой физиономией, но Зинаида Ивановна не дала мне разглядывать своего певца, прервала музыку, вышла в коридорчик и, улыбаясь, будто первый раз меня видела, спросила:
— Ну, как ключи?
Я достал из папки тетрадку. Странно всхлипнув, Зинаида Ивановна побежала в комнату, и я услышал, как она кричала там, за дверью, смеясь:
— Ты смотри, какие ключи!
Урока у нас не было, я ушёл переписывать ключи, потому что они были у меня — целая страница — животиками направо, совсем в другую сторону.
Возвращаясь домой, я снова увидел Юрку. Он стоял на том же месте, будто никуда и не уходил.
— Эй, ты! — сказал он мне, когда я поравнялся. — Эй ты, музыкант, сыграй что-нибудь…
Домой я пришёл с синяком и с отвратительным настроением, потому что противопоставить синяку ничего не смог.
С этих пор начались мои настоящие муки.