Естественно, наблюдение Герасимова засекло трех «извозчиков», тершихся вокруг дома Дурново; почерк эсеров, те и Плеве таким же образом обложили; бомбисты, ясное дело; осуществлял связь между ними Азеф.
Старик филер, начавший службу еще в Третьей канцелярии Его Императорского Величества в прошлом веке, обозначил в своих безграмотных рапортах некоего человека, замеченного им вместе с «извозчиками», «нашим Филипповским»; как на грех, в это время Медников лежал с простудою, и рапортички попали напрямую Герасимову; тот вызвал старого филера на «дружескую беседу», угостил рюмкой хересу и поинтересовался, отчего человека, подозреваемого в терроре, он называет «нашим».
— Да господи, — сияя глазами, отрапортовал филер, — мне ж его еще три года назад в Москве Евстратий Павлович Медников показал! В булочной Филиппова это было, оттого мы его и обозвали «Филипповским». Самый, сказал тогда Евстратий Павлович, ценный сотрудник охраны, страх и гроза террористов, умница и прохиндей...
Такая кличка никем ни разу в охране не произносилась; Герасимов отправился в департамент полиции, к Рачковскому; тот — хоть и формально — числился начальником секретной части, несмотря на то что проводил все дни в приемной Трепова.
Выслушав вопрос Герасимова, старик равнодушно пожал плечами, отошел к сейфу, где хранились имена «коронной» агентуры, принес на стол американские картотеки, предложил шефу охраны самому посмотреть все формуляры, недоумевая, откуда мог появиться этот самый «Филипповский». «Скорее всего, фантазия филера, они к старости все фантазеры; у меня, увы, сейчас нет никого, кто бы имел выходы на террор, я ж все больше чистой политикой занимаюсь, Александр Васильевич...»
Герасимов выразил благодарственное удовлетворение ответом «старшего друга»; вернувшись к себе, повелел схватить «Филипповского» при первой же возможности; когда ему возразили, что это может провалить операцию по слежению за группой террористов, отрезал:
— Не надо учить ученого. А коли решитесь жаловаться, сверну в бараний рог, ибо выполняю личное указание министра.
Личного указания не было; никто, даже Трепов, обо всем этом не знал; «Филипповского» подстерегли, сунули в закрытый экипаж и доставили в кабинет Герасимова.
Сдерживая ярость, Азеф протянул Герасимову паспорт:
— Меня знают в свете! Я инженер Черкес! Если я не буду освобожден, завтра же Петербург прочтет в повременной печати о полицейском произволе, который был возможен лишь до манифеста, дарованного нам государем! Кто-то хочет бросить тень на монарха и тех, кто стоит с ним рядом во имя святого дела обновления России!
Ярился он долго, минут двадцать; Герасимов сидел за столом, отодвинувшись в тень, так, чтобы свет бронзовой настольной лампы под большим зеленым абажуром не освещал лица; дав арестованному пошуметь, тихо, чуть не шепотом спросил:
— Скажите, а работа в качестве секретного агента тайной полиции никак не бросает тень на священную особу монарха, ратующего за обновление России?
Азеф на какое-то мгновение опешил, потом поднялся во весь свой громадный рост:
— Да вы о чем?! Мне?! Такое?!
— Именно. Но в развитие нынешнего демократического эксперимента я даю вам право ответить мне «да» или «нет».
— Нет! Нет! И еще раз нет!
— Ваш ответ меня удовлетворяет, несмотря на то что он лжив. Я никуда не тороплюсь, комната вам здесь приготовлена, отправляйтесь туда, посидите, подумайте и, когда решите говорить со мною начистоту, дайте знать...
...Через два дня Азеф попросился к Герасимову:
— Да, я был агентом департамента полиции. Готов рассказать обо всем вполне откровенно, но лишь при одном условии: я хочу, чтобы при нашей беседе присутствовал мой непосредственный начальник.
— А кто это, позвольте полюбопытствовать?
— Петр Иванович Рачковский.
Герасимов медленно, картинным жестом снял трубку телефонного аппарата, сказал барышне номер, приложил рожок к своим чувственным, несколько даже женственного рисунка губам и сказал, чуть посмеиваясь:
— Петр Иванович, слава богу, тут задержали этого самого Филипповского, о котором я вас спрашивал... Вы еще мне ответствовали намедни, что он вам совершеннейшим образом неизвестен... Представьте, он принес устное заявление, что служил под вашим началом, освещая террор социал-революционеров.
— Да быть того не может, Александр Васильевич, — с подкупающей искренностью ответствовал Рачковский. — Какой же это Филипповский?! Прямо ума не приложу, вот ведь беда! Какой хоть он из себя? Вы-то его уже видели самолично?
— Так он напротив меня сидит, как не видеть, — сказал Герасимов, дружески улыбнувшись Азефу. — Только он отказывается со мною беседовать, коли вы не придете, — как-никак непосредственный, многолетний руководитель...
— Он здоровый такой, да? — спросил Рачковский. — Губищи как у негра и глаз маслиной?
— Ну, губы у него вроде не негритянские, — ответил Герасимов и сразу же заметил в глазах Азефа такую глубокую, яростную и униженную ненависть, какую редко видал в жизни.
Когда Рачковский приехал к Герасимову и засеменил было к Азефу, тот поднялся во весь свой огромный рост, руки ему не подал, закричал:
— Сучье вымя! Я твою маму видал в белых тапочках! Ну, долбанный мышонок, ну, сын...
Такой матерщины Герасимов в своей жизни не слышал ни разу; приехав в Петербург, он со свойственной ему тщательностью знакомился с городом, побывал конечно же и в трущобах на Калашниковской набережной, но даже там, среди босяков и продажных девок, ему не доводилось слышать извержения вдохновенной брани, свидетелем чего он стал.
— Неблагодарный, мелкий чинодрал! — продолжал буйствовать Азеф. — Вы делали на мне карьеру! Моя информация докладывалась в сферы! За вашей подписью! А потом вы бросили меня — революция и все такое прочее! Без денег! Без инструкций! Ни на одно мое письмо не ответили! И чтобы не сдохнуть с голода, я — именно по вашей милости — связался с бомбистами! Да, да, это я ставлю акт против Дурново! Я писал вам, предупреждал добром, что необходима помощь и поддержка, объяснял ситуацию, говорил, все может кончиться! А вы?!
Рачковский стремительно глянул на Герасимова, сохранявшего отстраненную невозмутимость, с ужасом подумал о том, в какой мере этот харьковский провинциал вник в затаенный смысл происходящего, и чуть что не взмолился:
— Евгений Филиппович, да не волнуйтесь же так, бога ради! Право, все образуется! Винюсь! Винюсь перед вами, но ведь мы подданные обстоятельств, постарайтесь понять меня верно!
Неужели и впрямь именно милейший Петр Иванович, думал между тем Герасимов, затеял комбинацию по устранению министра Дурново?! Азефа он знает много лет, характер его изучил вполне, мог достаточно четко представить себе, куда
— Хотели меня под пулю в затылок подвести?! — бушевал между тем Азеф. — Чтоб все шито-крыто?! Не выйдет! Не пальцем сделан!
А ведь удача мне сама в руки плывет, думал Герасимов; Трепов валит премьера Витте, будут искать нового; главная пружина российской иерархии не премьер, а министр внутренних дел, тот, кто
— Господа, — вступил наконец в разговор Герасимов, отчего-то горестно вздохнувши, не отводя при этом взгляда от лица Азефа, пошедшего красными нервическими пятнами, — зачем вы всё о прошлом?! Я сострадаю Евгению Филипповичу и обязан сказать об этом совершенно открыто, как на духу. Вопрос с актом против его высокопревосходительства министра внутренних дел империи закрыт, я полагаю. Видимо, теперь Евгений Филиппович найдет возможным сменить гнев на милость и предложит выход из создавшегося положения... Как будем жить дальше, вот в чем вопрос? Что станем делать в самое ближайшее будущее?
Азеф неожиданно рассмеялся:
— Вы спросите Рачковского, как он хотел члена нашего ЦК Рутенберга купить! Спросите, каков в работе его агент, поп-расстрига Гапон? Выдал он Петру Ивановичу нашу боевую организацию?
Герасимов посмотрел на Рачковского вопрошающе; тот залился мелким, колышущимся смехом; по-птичьи, как-то жалостливо завертел головой, словно собирался клевать корм, мазанул лицо Герасимова стремительным взглядом и снова забегал по кабинету.
— Да вы сядьте, — продолжал между тем Азеф, испытывая злорадное удовлетворение, — у вас и в спине испуг чувствуется, Петр Иванович. Я по спине человека
Дурново выслушал доклад Герасимова, жестко усмехнулся, когда начальник столичной охранки
— А когда «извозчики» с динамитом ждут, моя жизнь риску не подвергается?! Я во дворец выехать не могу — по вашему же указанию, полковник! Я, министр, вынужден вам подчиняться! Каково мне в глаза государю глядеть?!
Герасимов понимающе вздохнул, подумав при этом: «Чего ж мне-то врешь, голубь?! К какому государю я тебя не пускал?! Ты ж тайком по ночам к Зинаиде Сергеевне ездишь, в номера! И к Полине Семеновне, в ее дом, — благо, вдова, ничего не остерегается, во время утех кричит так, что прохожие вздрагивают, думая, не насилуют ли кого... Конспиратор дерьмовый...»
— Хочет этот самый Азеф работать, — продолжил Дурново, — пусть себе, я не против: время беспокойное, каждый сотрудник позарез нужен. Что же касается риска, то мы его оплачиваем.
И — легко подписал документ, калькулирующий расходы за
— Пусть его по-прежнему Рачковский курирует, но все встречи проводит в вашем присутствии. Все до единой.
Герасимов, однако, решил по-своему, ибо достаточно уже обжился в столице, получил информацию, которая есть ключ к незримому могуществу, вошел во вкус дворцовых интриг и начал грести на себя — хватит каштаны из огня таскать. Раз в месяц он встречался с Азефом в присутствии Рачковского, а дважды — с глазу на глаз; во время этих-то бесед и рождалась
...После разгона Первой думы, которая показалась двору слишком революционной, после того как Трепов и Рачковский
...Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на вокзале, не предполагая даже, что зеленые глаза Дзержинского фотографически точно зафиксируют его лицо в закрытом экипаже, куда садился руководитель эсеровской боевки Азеф, знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии, — свел их там три года тому назад Яцек Каляев.
...Ах, память, память! Эта духовная категория куда более страшна — по своей взрывоопасности, — чем тонны динамита; если взрывчатка может разложиться, сделаться рыхлой массой, без запаха и вкуса, то память уничтожить нельзя, — вечная категория, всяческое умолчание лишь укрепляет ее мощь, делая — по прошествии лет — все более страшной для безнравственных тиранов, лишенных социальной идеи и человеческой порядочности.
Необходимость спектакля в суде на Окружном
Получив — через верных друзей — пропуск на процесс по делу бывших членов Первой Государственной думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку Лилина, что на Невском; спросил у приказчика два маленьких блокнота и дюжину карандашей.
Молодой сонный парень в поддевке, бритый под горшок, но в очках, завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом зевнул.
— Вы карандаши, пожалуйста, заточите, — попросил Дзержинский, — они мне потребуются в самом близком будущем.
— Придете домой и обточите, — ответил приказчик.
— Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего разрешения. На улице достаточно сильный мороз...
Приказчик осклабился:
— Что, русский мороз не для шкуры ляха?
Дзержинский обсмотрел его круглое лицо: бородка клинышком, тщательно подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них нескрываемое презрение к ляху, который и говорит-то с акцентом.
— Где хозяин? — спросил Дзержинский холодно. — Извольте пригласить его для объяснения...
Приказчик как-то враз сник; Дзержинскому показалось даже, что волосы его стали еще более маслянистыми, словно бы салились изнутри, от страха.
— А зачем? — осведомился парень совсем другим уже голосом.
Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:
— Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!
— Что там случилось? — послышался дребезжащий, усталый голос на втором этаже; по крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник рубашки был до того высоким, что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.
— Добрый день, милостивый государь, — Дзержинский чуть поклонился старику. — Я хочу поставить вас в известность: как журналист, я обязан сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого...
— Заранее простите меня, — сказал старик, — хотя я не знаю, чем вызван ваш гнев... Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но объясните, что произошло?
— Пусть это сделает ваш служащий, — ответил Дзержинский и медленно пошел к двери.
Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:
— Да господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали...
— Милостивый государь, — остановил Дзержинского старик, — позвольте мне покорнейше отточить вам карандаши... Право, не оттого, что я боюсь бойкота моей лавки; я попросту обязан это сделать. — Он брезгливо выдернул свою сухую руку из толстых пальцев приказчика. — Однако, полагаю, вас огорчил не только безнравственный отказ этого человека... Я допускаю, что он, — старик кивнул на приказчика, по-прежнему стоявшего на коленях, — вполне мог сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?
— Верно, — согласился Дзержинский. — Тогда отчего же, зная это, вы держите такого служащего?
— Присоветуйте другого — на тот же оклад содержания, — буду премного благодарен...
— Иван Яковлевич, отец родимый, — взмолился приказчик, — простите за-ради христа сироту! Все ж про поляков так говорят, ну, я и повторил, винюся, не лишайте места!
— А кто это «все»? — поинтересовался Дзержинский. — В «Союзе русских людей» состоите? Сходки посещаете?
— Так ведь они за успокоение говорят! Чтоб смута поскорей кончилась!
— Боже мой, боже мой, — вздохнул старик, начав затачивать карандаши, — какой это ужас, милостивый государь: темнота и доверчивая тупость... Неграмотные, но добрые по своей сути люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики... Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, господ, которые учат их мерзости: «Во всех наших горестях виноват кто угодно, только не мы, русские»... А ведь мы кругом виноваты! Мы! «Страна рабов, страна господ»... Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы... Вот, извольте, я заточил карандаши, — старик подвинул Дзержинскому семь «фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился, стараясь унять одышку; улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. — Между прочим, в этом доме, у моего деда Ивана Ивановича Лилина, обычно покупал перья ваш великий соотечественник поэт Адам Мицкевич...
...В час дня в здании Окружного суда, что на Литейном, при огромном скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс над членами распущенной Первой думы...
...В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного зала, скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой; Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.
Герасимов мельком глянул на Дзержинского; понял, что не русский, — видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут, дело сделано; во всем и всегда главное —
Дурново отправился к баронессе; та была в пеньюаре уже; нежно поцеловала бывшего гардемарина, оставившего море для того, чтобы посвятить жизнь идее охраны монархии, шепнула, прикоснувшись сухими губами к мочке уха, что мечтает о нем дни и ночи; Дурново поинтересовался: «Обо мне ль одном?» — и бросил изменнице в лицо письма к бразильцу. Наутро заморский дипломат посетил министерство иностранных дел и заявил официальный протест по поводу того, что его корреспонденция подвергается перлюстрации; вечером об этом скандале узнал государь и повелел «гнать дурака Дурново взашей»; бедолагу уволили, пожаловав, однако, званием сенатора, — с дураками и умеренными казнокрадами Россия расстается по-доброму, с
Через полгода после смерти Александра Третьего Дурново вернулся в министерство с повышением, — его выправка и морские анекдоты нравились «серому кардиналу» Победоносцеву, тем более что помощники «первосвященника», ведавшие составлением тайных генеалогических таблиц, высчитали, что в жилах бывшего гардемарина текла настоящая русская кровь, без вкраплений прусской или, что хуже, французской; такие, как он, — верная опора трона: никаких фантазий и самочинностей, истовое выполнение предписанного свыше, иначе нельзя, мы не какие-то Северо-Американские Штаты, где каждый по своему закону живет, мы сильны не писаным законом, а традицией седой старины, суета нам не к лицу, а тем паче подстраивание под «новые времена».
В третьем ряду Герасимов заприметил девушку, невыразимо похожую на несчастную Танечку Леонтьеву. Красавица, умница, дочь якутского вице-губернатора, вступила в отряд эсеровских бомбистов, а ведь была принята при дворе, ей предстояло сделаться фрейлиною Александры Федоровны, императрицы всея Белыя и Желтыя... Вот ужас-то, господи! Уж после ее гибели Герасимов узнал, что бомбисты одобрили план Леонтьевой: во время бала, где девице отвели роль уличной продавщицы цветов, Танечка должна была подойти к государю с букетиком незабудок, а как подошла, так и засадила б в монарха пулю — ответ на убийства во время кровавого воскресенья...
В Петропавловской крепости несчастная свернула с ума, польку-бабочку сама с собою в камере танцевала... Отец вымолил ей освобождение, отправил в Швейцарию, в Интерлакен, в лучшую санаторию... А Танечка как в себя пришла, так сразу к Борису Викторовичу, к дьяволу Савинкову: «Хочу вернуться в террор». Тот порыв одобрил, но просил еще маленько полечиться... Так ведь нет, пристрелила в своем санатории семидесятилетнего парижского коммерсанта Шарля Мюллера, решив, что он не кто иной, как Дурново. Тот (это бомбистам было известно) действительно ездил за границу по паспорту Мюллера; как на грех, француз был похож на отставного русского министра, да и говорил по-немецки с акцентом, — все французы по-иностранному так говорят. Швейцарский суд приговорил Татьяну к десятилетнему тюремному заключению; конец жизни; Швейцария — не Россия, добром не договоришься, в агенты не перевербуешь, и откупиться нельзя: за законом парламент смотрит, как что не так — сразу скандал...
Ровно в час дня (время, как высшее выражение незыблемости формы, соблюдалось у судейских особо тщательно) пристав объявил, чтобы собравшиеся встали; вошел старший председатель Судебной палаты Крашенинников и члены присутствия Лихачев, Зейферт и Олышев, обвинитель Зиберт; расселись и защитники, цвет Петербурга, — члены Третьей уже думы Маклаков-второй и Пергамент; Елисеев, Базунов, Маргулиес, Мандельштам, Гиллерсон, Соколов, Муравьев, Андронников, Тесленко, Лисицин, Гольдштейн...
...Герасимов сунул в рот длинный мундштук; слава богу, что черная сотня вовремя убрала депутатов Первой думы Иоллоса и Герценштейна; эти соловьи такое бы здесь насвиристели, ого-го-го!
Про то, что «Союз русских людей» провел этот акт с подачи департамента полиции, думать не хотел: зачем? Виновные будут наказаны, пусть мавры делают свое дело, на то они и мавры; нет слаще ощущения, чем то, которое острее всего понимает артист цирка, работающий с куклами: дерг пальчиком — и нет куколки, дерг другим — куколка возносится вверх, дерг третьим — и нет петербургского градоначальника фон дер Лауница! А не надо было покушаться на чужое: захотел, видите ли, кисонька, получить под свой контроль центральную охрану, со всей агентурой и филерами! Дудки-с! Своего не отдадим! Кто ж тайное могущество добром отдает?!
Азеф тогда назвал Герасимову дату предстоящего покушения на фон дер Лауница, но молил, чтобы информация была проведена сквозь архивы охраны за чужой подписью; «ваши стали болтунами, раскроют в два счета!». Был издерган, говорил, что чует на спине глаза врагов, лицо действительно сделалось желтым, отекшим, старческим.
Герасимов пустил наиболее доверенную агентуру по следам, которые обозначил Азеф; данные подтвердились: боевики Льва Зильберберга и вправду готовили
Петр Аркадьевич Столыпин был, понятно, как и фон дер Лауниц, приглашен на открытие.
Позвонив фон дер Лауницу, чтобы предупредить о ситуации, Герасимов был прямо-таки шокирован грубой бестактностью градоначальника: «Вы мне поскорей агентуру свою передавайте, я уж наведу порядок!»
Герасимов отправился к премьеру: когда состоялась их первая встреча, Столыпин, выслушав подробный двухчасовой доклад шефа охраны, позволил приезжать домой в любое время суток: «Мне искренне приятен разговор с вами, полковник. Я давно не встречал человека такой компетентности и такта; вопрос террора — вопрос вопросов, некое политическое средостение всей ситуации в империи. Эсеры провозгласили, что на время работы Государственной думы они террор прекращают. Вы верите в это?»
Герасимов тогда поднял глаза на Столыпина, долго молчал, а потом тихо ответил: «Вам террор поболее, чем им, нужен, Петр Аркадьевич... Чего стоит хирург без скальпеля?»
Тот ничего не сказал, только глаза отвел, резко поднялся со стула, простился сухо, сдержанным кивком.
Герасимов вернулся к себе в охрану и только здесь, оставшись один, ощутил жуткий, холодящий душу ужас: «Кого решил себе в союзники брать?! На что замахнулся, вошь?! Пусть себе газеты пишут про свободу и гласность, а ты — таись! Шепотком! Иначе у нас нельзя! Нас сначала Византия раздавила, потом иго, — в нас страх вдавлен, самости нету!»
Тем не менее назавтра от Столыпина позвонили в десять вечера, осведомившись, нет ли каких новостей: «Петр Аркадьевич готов вас принять».