Серж Гензбур: Интервью / Сост. Б. Байон
Об авторе
Гензбур — лучший и худший, инь и ян, белое и черное. Кажется, это был... Маленький Принц, перед трагической реальностью жизни превратившийся в Квазимодо.
Практически все, кто видит Гензбура, проникаются к нему любовью. Когда такой человек рядом с тобой, ты чувствуешь свет и радость.
Гензбур рассказывает о своей смерти[1]
Я думаю, что нет таких слов, которыми можно было бы изобразить с достаточной яркостью восторг души человеческой, восставшей, так сказать, из гроба.
К читателю
Эта книга составлена из интервью, взятых у Сержа Гензбура[3].
Первое интервью, записанное в конце сентября 1981 года, частично опубликованное 16 ноября того же года в ежедневной газете «Либерасьон» под заголовком «Изысканная смерть Сержа Гензбура», переизданное in extenso[4] (за исключением двух оскорблений в адрес Ива Монтана[5]) 4 марта 1991 года (перепечатка 5 марта) под заголовком «Гензбур рассказывает о своей смерти», воспроизводится здесь слово в слово.
Второе интервью, датируемое августом 1984 года, опубликованное в среду 19 сентября того же года в той же газете Жан-Поля Сартра[6], но в укороченном варианте под заголовком «Сексуальная бомба Гензбур», приводится здесь целиком.
В этой окончательной версии, — учитывая длительность записи и желая облегчить восприятие, — мы, не прерывая нити беседы, произвольно разбили ее на разделы и дали им заголовки. Чтобы выгоднее представить текст, то есть речь Сержа Гензбура, мы вырез`али часто и без колебаний уточнения, оговорки, повторы.
Смерть
Говорить о дружбе так, как говорил он, невозможно. В какой-то момент наши отношения были в разгаре: прогулки с «клошар-остановками» («Держи, вот тебе стольник, но не на еду, а на выпивку!»), ежедневные разговоры по телефону, дни рождения, посещения Лондона с Марианной Фэйтфул[7], домашние трапезы и «поцелуи по-русски». Был у наших отношений и финал: когда умерла его мать, именно меня, якобы больного, он призвал первым в похоронный комитет (хладнокровно сообщив мне в тот день, между двумя oye-oye[8], что эта утрата для него не так тяжела, как расставание с его спившейся собакой, умершей несколькими годами раньше). Не правильнее ли говорить о «привязанности», как он сам написал в записке с желтозвездной росписью в 1989 году?
Скажем «знакомство». В лучшем случае Гензбур мог считаться лицейским приятелем на всю жизнь; в худшем же для него любой из нас — в фаворе или нет — всегда оказывался лишь одним из ста пятидесяти придворных льстецов. Не говоря уже о близости интересов, ну на чем основывались наши отношения? Я никогда не был его восторженным поклонником. Еврейский вопрос меня совершенно не интересовал. Я не был ни коллекционером, ни кинолюбителем, я не пил и не курил, мне были всегда противны как наркоманская образность, так и алкоголическая поэтика с ее философскими глубинами на дне бутылки. Что до обожаемого подростками Бориса Виана[9], к которому Гензбур, по его собственному признанию, восходит душой и телом, мне он безразличен. Как и сюрреализм. Как и гомосексуализм, который нашего героя не оставлял равнодушным. То же самое можно сказать о красотах скульптуры, графики и прочих изящных искусств. Короче, что же тогда?
Мораль. В завещании, которое нам предстоит прочесть, мораль Диогена[10] — Гензбура сводится к следующему лозунгу: «Все — полная фигня». Эта установка мне нравится. Затем, другая, явно связанная с предыдущей, заключается в том, чтобы подвергать все осмеянию; в возрасте, когда обычно образумливаются, известный нигилист Гензбур оставался неисправимым и чувствовал себя в своей тарелке, если случалось опозориться, подурачиться, сцепиться с кем-нибудь, урвать что-нибудь задарма, нашкодить, стибрить, испортить. Он любил ругаться с обывателями на стоянке такси, обожал издеваться над чернью, с удовольствием оскорблял (всех, от Гонзага Сен-Бриса[11] до Риты Мицуко[12], от Башунга[13] до Аджани[14], не говоря уже о Ги Беаре[15]), нашептывал гнусности мусульманским девушкам, которые в бистро XVIII округа выстраивались в очередь за его автографом; он был всегда готов первым выдать нелепость, сделать похабный жест, скорчить гримасу (используя пальцы, язык, слюну, нос, складку в штанах, так называемую мандавошницу — poutrape[16]), во время телепередачи надуть презерватив или, разыгрывая зевак, подпалить фальшивую пятисотфранковую купюру; в прямом эфире у Дрюкера[17] прошептать какой-нибудь негритянке «I’d like to fuck you»[18] или во всеуслышание заявить, что на недавнем приеме одной буржуазной даме «показал языком мякоть». Это и называется «выделываться» или «прикалываться».
В душе шалопай из «Никелированных ног»[19], бездельник, подобно Цыгану[20], подохший чуть ли не под забором, как во многом похожие на него Ежи Косински[21], Винс Тэйлор[22] и Клаус Кински[23], он казался вдохновленным и неиссякаемым даже на трезвую голову. А поскольку потешаться вместе с ним значило смеяться над полной тупостью абсолютно всего, то есть над собой, в этом было что-то серьезное. Достаточно рассказать две истории...
История первая. Лето. В разгар творческой лихорадки Серж Гензбур советовался. Изо дня в день (в ночь) звонил, делился своими сомнениями, то есть вымученными названиями песен, затем в очередной раз срывался, выслушивал мои более или менее бесполезные комментарии, бурчал, пьяно бормотал, играл своим голосом, делая его более низким, тихим, глухим, слегка искажал речь африканским акцентом, подгонял названия наугад, наобум, давился от смеха, бросал трубку.
Труднее всего было придумать название выстраданной пластинки... Я его нашел на удивление легко и быстро: «You’re under arrest»[24]. Он записал, подумал и потребовал объяснить почему. Ну как это — почему?.. На протяжении многих лет я заметил, что, открывая свою дверь, он часто разыгрывал передо мной сцену-клише из какого-нибудь черного фильма в духе Вуди Аллена[25]: принимал вид типичного полицейского ad hoc[26], клал мне руку на плечо и произносил: «Now sir, you’re under arrest». А еще я отметил, что такой же трюк почти с таким же маниакальным постоянством мне выкидывал другой мой приятель, тоже еврей. Тот же плохой фильм, та же фальшивая роль, только без жеста. Вывод: вне всякого сомнения, здесь скрыто еврейское коллективное бессознательное, связанное с правосудием, и т. д. и т. п. Отсюда и название. Гензбур кладет трубку.
Через несколько недель, по возвращении из Манауса[27], телефонный звонок: он в отличной форме, скоро запись, ритмы прописаны, студия снята и... «Кстати, я забыл тебе сказать, я нашел название. Полный улет!» — «Да?» — «“You’re under arrest”. Ну, как, класснюче?»
По поводу класса я сразу же спросил, не вздумал ли прохиндей надо мной поиздеваться. Он делано заканючил («Ой, да! Ну и ну...»), сетуя на склероз и маразм («на кладбище, на кладбище...»); да, в тот день трубку бросил уже я. Несколько месяцев спустя последний диск Гензбура выходит под моим собственным названием и с моей полицейской мизансценой[28], и тут — неожиданная развязка — специализированная пресса шельмует его за грубый плагиат: оказывается, «You’re under arrest» — название выпущенной не так давно и уже известной пластинки Майлса Дэвиса[29]! Занятый лишь тем, чтобы меня оттеснить, мой «друг» даже не заметил, что медяк, который он у меня стибрил, уже вышел из обращения. Anamour[30].
История вторая. Мы плетемся по какой-то улочке в Латинском квартале. Он застывает перед антикварной лавкой: «Я должен найти какой-нибудь подарок. Тебе здесь что-нибудь нравится?» Нет. Обыкновенный старый хлам. Он не отступает: «Посоветуй же мне что-нибудь». Мой совет не заставляет себя ждать: «Исключительный отстой. Не парься». Он заходит в лавку, зовет меня, продавщица сует ему в руки какую-то куклу, которая оказывается потрепанным солдатом из папье-маше. Он мне его показывает: «Во, смотри, какой обормот!» Просит завернуть и платит за него целое состояние. Мы выходим и через несколько метров: «Это тебе. Твой подарок...» Я столбенею, затем взрываюсь: «Верни его в магазин немедленно!» — «Но сегодня же у тебя праздник...» — «Нет». — «Не нет, а да». — «Нет», и т. д. В конце концов я его предупреждаю: «Если ты мне его всучишь, я его растопчу!» Он, ликуя: «Договорились! Только топтать вместе!» Он бросает пакет в канаву и топчет его, стараясь угодить двумя ногами сразу. Amour.
И, наконец, самое главное: помимо занимательного синистроза, презрения к себе самому, доведенного чуть ли не до монашества (эдакий траппист[31], выбравший в виде рубища неизменные босоножки Repetto и блейзер Clyde), существовали еще слова. Речь Сержа Гензбура была прицельной и ранимой. Вспыхивала, как раскуриваемые сигареты. С ним разговаривалось не как в жизни, а как в книге. Надушенный ароматом девятнадцатого века, этот Фокас[32] среди стиляг «йе-йе», ворча и причитая, разрывал выражения, как надкрылья у жуков; рвань была притягательной. Специальная смесь старой французской чопорности и развязной современности всегда удачно взбивалась, если не брать последние годы, когда откровенное жлобство все же перебивало гниловатую изысканность. Его речь, быть может особенно в рамках наших достаточно наигранных отношений, — учитывая мое воспитание и нашу общую сдержанность, — была возбужденной и избыточной. Когда ему случалось мямлить, как это бывает со всеми нами, он сразу же это подмечал, причитал: «Черт, как будто дуба даешь», после чего взбадривался, молодел, тут же выдавал новый образ, тонко передавал ощущение, инстинктивно оживлял вялую банальность, подстегивал действие, и все начинало искриться.
В общем, слова стали привязанностью. Причем самой прочной, если это что-то значит. Вот что нас связывало, вот о чем шел наш мужской разговор. Слова без фраз — за это он и цеплялся, это нас и цепляло. Гензбувар и Пекюшон[33], зацепившиеся шляпами.
Беседа — нулевая степень журналистики или, если угодно, ее совесть. Собирание (по установившейся традиции — «интервью берут») и запись слов, которую не следует путать с писанием, суть некое искупление: принцип вопрос-ответ оказывается для этого идеальным средством.
Интервью подстерегают два врага: легкость и обобщение. Прежде всего, нет ничего хуже обобщения. Если болтовня, в которую стремится превратиться любая беседа, болтается вокруг какого-нибудь конкретного вопроса, то она еще может быть сносной и даже забавной; в противном же случае все расплывается. Затем, совершенно недопустима жалкая сердечность; правильная в жизни симпатия оказывается здесь профессиональной ошибкой: расслабленностью, то есть распущенностью, небрежностью. Следует приветствовать все, что может сделать интервью более нервным, судорожным. Враждебность будет всегда предпочтительнее приветливости, краткость — многословия.
Как и многие другие публичные люди, Гензбур имел репутацию скрытного человека, но на самом деле стремился всячески высказаться. Как можно было навязать ему молчание?
Угрожая ему. Другими словами, тревожа его. А что может быть тревожнее, а значит, ужаснее вопроса о жизни и смерти? Особенно для яростного курильщика и алкоголика, чудом спасающегося от инфаркта, как если бы ему, приговоренному, каждый раз давали неожиданную отсрочку. Консультация была краткой: пациент сразу же загорелся (в меру) провокационной идеей замогильного интервью. Своим кощунственным характером и дурным вкусом подобная фанфаронада — эдакий современный вызов Командору — не могла не соблазнить нашего дадаистского[34] Дон Жуана[35]. Мероприятие могло бы быть генеральной репетицией, залихватским прогоном предстоящих похорон, и он его так и воспринимал: не допустить оплошностей, ни в коем случае не испортить мизансцену. Не очень страдая манией величия, он уже наперед видел посвященные ему в последний раз первые полосы газет с заголовком, который он выписывал в воздухе, изображая панорамное движение камеры: «Гензбур зарвался».
Скорее заврался[36].
Интервью «после смерти» я задумывал еще до Гензбура. Не считая пяти-шести пробников (апокалиптический эстет Алан Вега[37] — по месту и почет; герой new wave[38] Роберт Смит[39], мрачный певец Жерар Мансе[40]38...), главный вопрос я задал «монстру» Орсону Уэллсу[41] в салоне гостиницы «Крийон» зимой восьмидесятого года.
Пресс-конференция на высшем уровне, гул, духота, вспышки фотоаппаратов, шквал вопросов, ошеломляющих своей бессмыслицей и вопиюще несоответствующих сказочному масштабу персонажа. Затекший от скуки, презирающий всех нас, я вдруг встал и, сам того не желая, спросил у Орсона Уэлса, которого я почитал как отца родного, то, что спрашивать не следовало: а если он умрет?
В холле, выходящем к площади Согласия, поднялся осуждающий гул — робкий намек на возможный скандал, — который имперская длань сиятельнейшего Орсона низвела в гробовую тишину. «Я отвечу на этот вопрос, — начал он. — Я живу со смертью с тех пор, как мне исполнилось десять лет, и...»
Разумеется, этот ответ, — раскрывающий изумительный дар просто, а вместе с тем бесподобно и неизбежно осенить все своим великолепием, — должен цитироваться, повторяться во всех комментариях (как можно говорить о чем-то еще?), не говоря уже об обязательных упоминаниях по случаю последовавшей вскоре кончины.
Итак, поскольку экспериментальное обращение к смерти вызвало такой громоподобный эффект, а при одном только упоминании о великой смертельной стуже тут же повеяло чем-то смрадным и дурманящим, — как бы предвосхищая шквал, который пронесется над нашим не-существованием, накроет и его, и любое интервью о нем, — то оставалось лишь претворить идею в жизнь: 1) выработать план, который будет сводиться к вопросам: «Представьте вашу смерть (где? когда? как?), расскажите подробнее»; 2) систематизировать подход, отвести этой метафизической теме не часть интервью, но посвятить ей всю беседу — рано или поздно, неизбежно последнюю; 3) провести вышеуказанную похоронную беседу с установкой на посмертную публикацию, выбрав добровольного камикадзе, который был бы достоин объявленной кончины. Итак, я подарил Сержу Гензбуру компакт-диск «Суицид»[42] с кровавой обложкой, а он, сидя в своем «роллс-ройсе» с красным номером[43], припаркованном у кладбища Пер-Лашез, смеха ради сам себе подписал смертный приговор.
Результатом стала ниже публикуемая подборка. Опубликованная еще при жизни «умершего», вещица, мрачный характер которой в то время, естественно, шокировал, вызвала у Жака Дютрона[44] (друга) следующую реакцию: «Ух ты! Вот он, бедолага, что выдумал, но ведь все случится совсем не так. Будет облом. Гензбур загнется в каком-нибудь сортире, на задворках какой-нибудь порнокиношки в районе Барбес[45]. Зрелище окажется жалким. Это совсем как одна знаменитая актриса, не важно, как ее звали, надела свое самое красивое платье, в котором она играла свою самую красивую роль, наглоталась какой-то гадости, целую кучу барбитала, и легла на кровать: свечи, классическая музыка, все супер... В общем, колоссальная мизансцена. И что же она сделала первым делом? Обкакалась. А затем облевалась. Заблевала все. Вот так она и умерла. Все было в дерьме и в блевотине. Вот так. Облом. А какой женщиной она была! Таинственной, возвышенной и т. д. Все опорожнилось: огромная лужа дерьма и блевотины. Вот такая чернуха... Вперед, червяки, вперед».
Очередь дойдет до каждого.
С. ГЕНЗБУР: Итак, я умер. Я подвожу итог.
БАЙОН: Тем самым оцениваешь некие достоинства...
С. ГЕНЗБУР: Говорящему мертвецу остается лишь подвести итог... Так или иначе, я сейчас рядом со своей собакой, которую когда-то потерял. А теперь вновь обрел. Она умерла от цирроза.
БАЙОН: Осмос?
С. ГЕНЗБУР: М-да, да, правильно. (Тихо шипит розовое шампанское.)
БАЙОН: Когда это произошло?
С. ГЕНЗБУР: Не так давно. Сердце подвело. Нет, скорее от передозняка... но свинцового.
БАЙОН: Свинцовый «Сид Вишес»[46]...
С. ГЕНЗБУР: М-да. Эдакий факел.
БАЙОН: И кто же тебя «подпалил»?
С. ГЕНЗБУР: Я бы сказал... «потушил». Пока есть девчонки, все на мази.
БАЙОН: А где были девчонки? Под тобой? Над тобой?
С. ГЕНЗБУР: Под. Чтобы я их плющил. Подо мной, подо мной. Я был как десантник, что прыгает с парашютом. И прыгал я на девчонок.
БАЙОН: Итак,
С. ГЕНЗБУР: В восемьдесят... нет, в девяностом.
БАЙОН: Как это произошло?
С. ГЕНЗБУР: Это произошло в октябре. В один из холодных дней. Холодных ночей. Ночью будет лучше, да? В канаве.
БАЙОН: Как Нерваль[47]... А что ты в тот момент делал?
С. ГЕНЗБУР: Клеил одну.
БАЙОН: Клеил?
С. ГЕНЗБУР: Я не очень хорошо помню — ощущение было ошеломляющее, — случилось ли это после сердечного удара или в результате свинцовой овердозы. Вспышка. А потом я вдруг страшно ослаб.
БАЙОН: С тех пор, как ты умер, состояние улучшилось?
С. ГЕНЗБУР: Состояние улучшиться не может, поскольку я вижу все, что происходит внизу. А внизу сплошное дерьмо.
БАЙОН: Значит, смысла в этом не было?
С. ГЕНЗБУР: Ну... Ах, в смысле ослепнуть? Чтобы стать счастливым? Счастье — это не цель... Я считаю это абсурдным. Идея нирваааааны!
БАЙОН: Быть может, освобождения. Уже больше не...
С. ГЕНЗБУР: ...не дрочишь? Это как сказать. Если девчонок нет, то дрочить все равно продолжаешь. Нет, нет, больше ничего нет. И хер скукожился на хер. Ха-ха-ха!
БАЙОН: Ты можешь подробно описать место, где ты сейчас находишься?
С. ГЕНЗБУР: Я нахожусь внутри своей собаки. Здесь газы. Горючие газы. И я зажигаю... спичку.
БАЙОН: Потому что уже ничего не боишься?
С. ГЕНЗБУР: Нет, чтобы увидеть кишки своей собаки. Я доволен, ведь я ее очень люблю. Раз она была у меня в голове, когда я был жив, то теперь я решил оказаться у нее в животе.
БАЙОН: Абсолютный цинизм. Ты все время остаешься внутри собаки или ты можешь из нее выбираться?
С. ГЕНЗБУР: Я выглядываю через дырку. «Глаз был в анусе и смотрел на Каина...»[48]
БАЙОН: А как ты там очутился?
С. ГЕНЗБУР: Мгновенным напряжением воли.
БАЙОН: И что там, в животе?
С. ГЕНЗБУР: Кишки. Кишка.
БАЙОН: Этот живот, это чрево подменяет тебе чрево матери, нет?
С. ГЕНЗБУР: Точно.
БАЙОН: Значит, твоя мать была собакой?
С. ГЕНЗБУР: Нет. Вовсе нет! Моя мать жива. И я не хочу, чтобы она умирала[49].
БАЙОН: Да, но мы говорим о прошлом...
С. ГЕНЗБУР: Да, мы говорим о прошлом, но она по-прежнему жива. (Ему явно неловко.)
БАЙОН: Как твоя мать отреагировала на твою смерть?
С. ГЕНЗБУР: Не знаю. Я бы не хотел, чтобы она за меня переживала... Ну ладно, проехали. (Пауза. Возникает некоторая неловкость, чувствуется напряжение. Беседа, кажется, завязла, и Гензбур замкнулся в себе.)
БАЙОН: Ладно, хорошо. Итак, ты был не один, когда это случилось?
С. ГЕНЗБУР: Нет. Потому что... я был с одной.
БАЙОН: Это еще не означает, что ты был не одинок... Сколько ей лет? Двенадцать?
С. ГЕНЗБУР: (Смех.) Нет. В восемьдесят девятом она была... на тридцать лет моложе меня. Следовательно, ей было двадцать шесть лет.
БАЙОН: Рыжая? Блондинка? Брюнетка?
С. ГЕНЗБУР: Евразийка.
БАЙОН: Значит, не волосатая?
С. ГЕНЗБУР: Не какая?
БАЙОН: Не волосатая. Ты был пьян, когда это случилось?
С. ГЕНЗБУР: Нет, но... Мой бокал разбился до того, как разбился я сам.
БАЙОН: Это последний звук, который ты слышал?
С. ГЕНЗБУР: Нет, я услышал пистолетный выстрел.
БАЙОН: Бокал хрустальный или стеклянный?
С. ГЕНЗБУР: Из общепитовских стаканов я не пью. Предпочитаю риск.
БАЙОН: А ты бы хотел, чтобы это произошло как-нибудь иначе?
С. ГЕНЗБУР: Ого! Смерть от убийственного минета? Эта китайская пытка описывается в «Саду пыток» Октава Мирбо[50] и заключается в семи последовательных минетах. На седьмом ты уже харкаешь кровью. Вполне приемлемая смерть.