Салман Рушди. Джозеф Антон
Моим детям Зафару и Милану, их матерям Клариссе и Элизабет и всем, кто помогал
Пролог. Первая птица
Потом, когда вокруг него взрывался мир, когда гибельные черные дрозды облепляли каркас для лазанья на школьном дворе, он досадовал на себя, что забыл фамилию репортерши Би-би-си, которая сообщила ему, что старая его жизнь кончена и впереди новое, мрачное существование. Она позвонила ему домой и не стала объяснять, кто ей дал телефонный номер. «Каково вам, — спросила она, — узнать, что аятолла Хомейни только что приговорил вас к смерти?» Лондон, вторник, солнце — но вопрос заставил утренний свет померкнуть. Он ответил, не понимая толком, чт`о говорит: «Приятного мало». А подумалось:
Был День святого Валентина, но с женой, американской писательницей Мэриан Уиггинс, отношения у него в последнее время разладились. Хотя с тех пор как они поженились, прошел только год с небольшим, шесть дней назад она сказала ему, что несчастлива с ним, что ей «совсем не так хорошо, как раньше», да и он понимал уже, что их брак — ошибка. Сейчас она смотрела, как он, гальванизированный новостью, словно весь под током, нервно мечется по дому, занавешивает окна, проверяет задвижки и шпингалеты, и ему пришлось объяснить ей, что происходит. Отреагировала она достойно — стала обсуждать с ним, как быть дальше. Использовала слово «мы». Да, это было храбро.
К дому подкатила машина американского телеканала Си-би-эс. У него была договоренность, что он отправится к ним в студию в Найтсбридж, в Боуотер-Хаус, где в прямом эфире выступит в утренней программе, передаваемой через спутник.
— Я не могу это отменить, — сказал он жене. — Прямой эфир. Нельзя просто взять и отказаться.
Позднее в то утро в православной церкви на Москоу-роуд в Бэйсуотере должна была пройти служба в память его друга Брюса Чатвина[2]. Меньше двух лет назад он отпраздновал с Брюсом его сорокалетие в его доме в Хомер-Энде, графство Оксфордшир. И вот Брюс умер от СПИДа, а теперь и в его дверь постучалась смерть.
— А с церковью как же? — спросила жена. Он не знал, что ответить. Отпер входную дверь, вышел, сел в машину и поехал, не придавая особого значения расставанию с жилищем, не зная, что вернется в этот дом, где обитал пять лет, только через три года, когда дом уже будет не его.
В Си-би-эс он почувствовал себя новостью дня. Люди в отделе новостей и те, кто вещал с разнообразных мониторов, уже произносили слово, которое вскоре повиснет у него на шее как жернов. Они произносили его так, словно оно было синонимом «смертного приговора», и ему хотелось возражать, педантично втолковывать им, что оно имеет другой смысл. Но с этого дня для большинства людей на земле оно будет иметь ровно такой смысл, и никакого другого. И для него в том числе.
«Я извещаю неустрашимых мусульман всего мира, что автор книги «Шайтанские аяты», направленной против ислама, Пророка и Корана, а также все, кто, зная ее содержание, был причастен к ее публикации, приговариваются к смерти. Призываю мусульман казнить их, где бы они их ни обнаружили». Когда его вели в студию на интервью, кто-то дал ему распечатанный текст. И опять его старому «я» хотелось спорить, на сей раз со словом «приговор». Потому что это не был приговор, вынесенный тем или иным судом — судом, который он бы признавал или который имел бы над ним юрисдикцию. Это был указ, выпущенный жестоким умирающим стариком. И в то же время он понимал, что привычки его старого «я» больше не имеют значения. Он уже был другим человеком. Он был человеком в глазу бури, уже не тем
Король Карл I заявлял, что суд, вынесший ему смертный приговор, не имел над ним юрисдикции. Это не помешало Оливеру Кромвелю отрубить ему голову.
Он не был королем. Он был автором книги.
Он смотрел на журналистов, смотревших на него, и мелькнула мысль: не так ли разглядывают тех, кого ведут на виселицу, на электрический стул, на гильотину? Одного иностранного корреспондента, который, похоже, проникся к нему дружескими чувствами, он спросил, как ему относиться к заявлению Хомейни. Насколько это серьезно? Пустая пропагандистская угроза или нечто по-настоящему опасное?
— Не придавайте большого значения, — сказал ему журналист. — Президента Соединенных Штатов Хомейни каждую пятницу приговаривает к смерти.
Во время телепередачи, когда его спросили о его реакции на угрозу, он сказал: «Знал бы — написал бы еще более острую книгу». Он гордился этим ответом — и в тот день, и неизменно потом. Это была правда. Он не считал, что очень уж остро критикует в своей книге ислам, но, как он заявил тем утром по американскому телевидению, религия, чьи лидеры так себя ведут, вероятно, заслуживает некоторой критики.
После интервью ему сообщили, что звонила жена. Он перезвонил домой.
— Сюда не возвращайся, — сказала она ему. — Тут тебя поджидают сотни две журналистов.
— Я поеду в агентство, — сказал он. — Собери сумку, и встретимся там.
Его литературное агентство «Уайли, Эйткен и Стоун» располагалось в белом здании с лепниной на Ферншо-роуд в Челси. Журналистов снаружи не было: мировая пресса явно не предполагала, что в такой день он отправится к своему агенту, — но, когда он вошел, все телефоны в здании звонили, и все звонки были о нем. Гиллон Эйткен, его британский агент, уставился на него с изумлением. Гиллон разговаривал по телефону с британцем индийского происхождения Китом Вазом, депутатом парламента от Восточного Лестера. Он прикрыл трубку рукой и прошептал:
— Хочешь с ним поговорить?
По телефону Ваз тогда сказал, что случившееся «ужасает, просто ужасает», и пообещал свою «полную поддержку». А через несколько недель он был одним из главных ораторов на демонстрации против «Шайтанских аятов», в которой участвовало более трех тысяч мусульман, и назвал это событие «одним из великих дней в истории ислама и Великобритании».
Он обнаружил, что не в состоянии думать о будущем, что понятия не имеет, какие очертания теперь примет его жизнь, что не может строить планов. Он мог сосредоточиться только на ближайшем, а ближайшим была служба в память Брюса Чатвина. «Ну что, мой милый, — сказал ему Гиллон, — думаешь, тебе стоит ехать?»
Он принял решение. Брюс был его близким другом. «Стоит, не стоит — мне насрать, — сказал он. — Едем».
Появилась Мэриан, глаза блестели слегка безумным блеском, ее вывела из равновесия атака фотографов, налетевших на нее, когда она вышла из дома 41 по Сент-Питерс-стрит. На следующий день этими глазами она будет смотреть с первых страниц всех газет страны. Одна из газет дала ее взгляду название, которое напечатала аршинными буквами: ЛИК СТРАХА. Она была немногословна. Он тоже. Сели в его черный «сааб», и он повел машину через парк в Бэйс-уотер. Гиллон Эйткен с озабоченным лицом, сложив пополам свою длинную томную фигуру, ехал на заднем сиденье.
Его мать и самая младшая из сестер жили в Карачи. Что их теперь ждет? Средняя сестра, давно отколовшаяся от семьи, жила в Беркли, штат Калифорния. Не опасно ли ей там будет? Самин, его сестра-погодок, жила с семьей в северном лондонском пригороде Уэмбли, недалеко от знаменитого стадиона. Как их защитить? Его сын Зафар, которому было девять лет и восемь месяцев, жил со своей матерью Клариссой в доме 60 по Берма-роуд, около Грин-Лейнз и Клиссолд-Парка. Десятый день рождения Зафара казался в тот момент далеким-далеким. «Папа, — спросил его однажды Зафар, — почему ты не пишешь таких книжек, чтобы я мог их читать?» Это заставило его вспомнить строчку из «St. Judy’s Comet» — колыбельной песни Пола Саймона для его младшего сына. Если
Служба в соборе Святой Софии — греческом православном соборе Фиатирской и Великобританской архиепископии, построенном и щедро украшенном 110 лет назад по образцу величественного византийского храма, прошла на звучном, таинственном греческом языке. В ритуалах была византийская пышность. Гур-гур-гур Брюс Чатвин, выводили священнослужители, гур-гур Чатвин гур-гур. Вставали, садились, преклоняли колени, вставали, опять садились. Стояла крепкая вонь от священных каждений. Он вспомнил, как в детстве, когда они жили в Бомбее, отец в мусульманский праздник Ид уль-Фитр повел его молиться. На
Когда они приехали, у церкви была всего какая-нибудь пара фотографов. Писателей папарацци обычно не слишком жалуют вниманием. Но во время службы журналисты один за другим начали проникать в церковь. Одна непостижимая религия предоставила площадку для новостного сюжета, порожденного непостижимо зверской атакой со стороны другой религии.
Служба завершилась, и журналисты стали проталкиваться к нему. Гиллон, Мэриан и Мартин пытались его от них оградить. Один особенно настырный серый субъект (серый костюм, серые волосы, серое лицо, серый голос) протиснулся через толпу, выставил микрофон и принялся задавать очевидные вопросы.
— Извините, — сказал он серому, — но я здесь на церковной службе в память моего друга. Неподходящее место для интервью.
— Вы меня не поняли, — озадаченно проговорил тот. — Я из «Дейли телеграф». Меня послали
— Гиллон, выручай, — попросил он.
Огромного роста Гиллон наклонился к репортеру и твердо, своим самым величественным тоном, произнес:
—
— Вы не имеете права так со мной разговаривать! — возмутился сотрудник «Телеграф». — Я выпускник частной школы.
На этом смешное закончилось. Когда он вышел на Москоу-роуд, журналисты роились там, как трутни, осаждающие пчелиную матку, фотографы забирались друг другу на плечи, образуя шаткие конструкции, стреляющие вспышками. На мгновение он растерялся — стоял моргал, не знал, куда двинуться.
Казалось, от них не спастись. Дойти до машины, припаркованной в ста шагах, невозможно было без свиты из людей с фотоаппаратами, людей с микрофонами, выпускников всевозможных школ, посланных специально. Избавителем стал его друг Алан Йентоб, телевизионщик с Би-би-си, с которым он познакомился восемь лет назад, когда Алан сделал документальный фильм для телесериала «Арена» — о молодом писателе, чей недавно опубликованный роман «Дети полуночи» имел успех. У Алана был брат-близнец, но многие говорили: «Салман — вот кто выглядит как твой близнец». Они с Аланом возражали, однако такое мнение бытовало. И в тот день для Алана явно было предпочтительней, чтобы его не принимали за его неродного «близнеца».
Алан в машине Би-би-си подкатил прямо к церкви. «Залезай», — скомандовал он, и они уехали, оставив позади крикливых журналистов. Некоторое время ездили вокруг Ноттинг-Хилла, пока толпа около церкви не рассосалась, потом направились к припаркованному «саабу».
Они с Мэриан сели в его машину — и вдруг оказались одни, тишина тяжко давила на обоих. Радио в машине включать не стали, зная, что новости будут напичканы злобой. «Куда двинемся?» — спросил он, хотя оба знали куда. Мэриан недавно сняла маленькую полуподвальную квартирку в юго-западном углу площади Лонсдейл-сквер в Излингтоне, недалеко от дома на Сент-Питерс-стрит, — якобы для того, чтобы там работать, но на самом деле из-за нараставшего напряжения между ними. О существовании этой квартиры знали очень немногие. Там они могли укрыться на время, оценить ситуацию и принять какие-то решения. В Излингтон ехали молча. Говорить было не о чем — так казалось.
Мэриан была отличная писательница и красивая женщина, но он порой обнаруживал в ней то, что ему не нравилось.
Переехав к нему, она оставила на автоответчике его друга Билла Бьюфорда, редактора журнала «Гранта», сообщение, что ее телефон изменился. «Мой новый номер тебе, может быть, знаком, — услышал Билл дальше, а затем, после паузы, которая его встревожила, прозвучало: —
Однако в это послеполуденное время их личные затруднения выглядели малозначащими. В этот день по улицам Тегерана шли толпы с плакатами, на которых было его лицо с выколотыми глазами, похожее на лица трупов в «Птицах» с почерневшими, окровавленными, расклеванными глазницами. Вот каким был сюжет дня: несмешная валентинка, полученная им от этих бородатых мужчин, от этих закутанных женщин, от этого умирающего у себя в комнате злобного старика, пожелавшего напоследок увеличить свою особую мрачную, смертоносную славу. Придя к власти, имам уничтожил многих из тех, кто привел его к ней, он убивал всех, кто ему не нравился. Профсоюзных деятелей, феминисток, социалистов, коммунистов, гомосексуалистов, проституток, а также своих бывших приспешников. В «Шайтанских аятах» был выведен такой имам — имам, ставший чудовищем, чья огромная пасть пожирает его собственную революцию. Реальный имам вовлек свою страну в бессмысленную войну с соседним государством, в которой, пока старик не дал отбой, погибли сотни тысяч его молодых сограждан — целое поколение. Имам заявил, что помириться с Ираком — все равно что принять яд, и он принял-таки его. После этого мертвые возопили против имама, и его революция стала непопулярна. Понадобился способ мобилизовать ее сторонников, и для этого пригодились книжка и ее автор. Книжку объявили дьявольской, автора — дьяволом, и так возник враг, в котором имам нуждался. Этим врагом был писатель, затаившийся в полуподвальной квартире в Излингтоне вместе с женой, с которой они было почти расстались. Вот что представлял собой дьявол, необходимый умирающему имаму.
Школьный день уже кончился, и ему надо было повидаться с Зафаром. Он позвонил Полин Мелвилл и попросил ее побыть с Мэриан, пока он съездит к сыну. В начале восьмидесятых она была его соседкой на Хайбери-Хилле — щедро жестикулирующая, сердечная, смешанного происхождения женщина с блестящими глазами, актриса, готовая бесконечно рассказывать разные разности — про родную Гайану, где один из ее предков Мелвиллов познакомился с писателем Ивлином Во, показывал ему страну и, по ее словам, послужил прототипом мистера Тодда из «Пригоршни праха», старика с причудами, не отпускавшего Томми Ласта из своего домика в джунглях и заставлявшего его без конца читать ему вслух Диккенса; про то, как она вызволила своего мужа Ангуса из Иностранного легиона, стоя у ворот форта и крича, пока его не отпустили; про то, как она играла маму Адриана Эдмондсона в популярном комедийном телесериале «Молодежь». Выступая с комическими номерами на эстраде, она изобрела мужской типаж — субъекта, который «сделался таким опасным и страшным, что пришлось перестать его играть», сказала она. Она записала несколько своих историй про Гайану и показала ему. Получилось очень-очень здорово, и ее первую книгу «Оборотень», в которой они были собраны, приняли весьма благосклонно. Этой твердой, практичной и преданной друзьям женщине он доверял безоговорочно. Она приехала тут же, не говоря ни слова, несмотря на свой день рождения и на то, что была невысокого мнения о Мэриан. Он с облегчением оставил Мэриан в полуподвале на Лонсдейл-сквер и один поехал на Берма-роуд. Прекрасный день с зимним солнцем, чье изумительное сияние казалось упреком далеко не прекрасным мировым новостям, уже кончился. Февральский Лондон, по которому школьники шли домой, был темен. Когда он подъехал к дому Клариссы и Зафара, полиция была уже там.
— А, вот и вы, — сказал ему полицейский. — Мы тут как раз думали, где вас искать.
— Что происходит, папа?
У сына было такое выражение лица, какого никогда не должно быть у девятилетнего мальчика.
— Я объяснила ему, — бодрым тоном промолвила Кларисса, — что тебя будут хорошенько охранять, пока эта туча не пройдет, а потом будет полный порядок.
Она обняла его, как не обнимала пять лет, с тех пор как они расстались. Она была первой женщиной, которую он любил. Они познакомились 26 декабря 1969 года, за пять дней до конца шестидесятых, когда ему было двадцать два, ей — двадцать один. Кларисса Мэри Луард. У нее были длинные ноги и зеленые глаза, в тот день она надела хипповское замшевое пальто, поверх тугих каштановых кудрей — головная повязка, и от сияния, которое она излучала, светлели все сердца. У нее были друзья в мире поп-музыки, которые прозвали ее Хэппили (это прозвище благополучно — happily — приказало долго жить вместе с шальным десятилетием, которое его породило), и была пьющая мать, а отец, бывший военный летчик, вернувшийся со Второй мировой контуженым, покончил с собой, прыгнув с крыши здания, когда ей было пятнадцать. У нее была гончая по кличке Безделушка, которая мочилась на ее кровать.
Много всякого было заперто в ней под этой лучезарностью; она не хотела, чтобы люди видели набегающие на нее тени, и, когда ей делалось печально, закрывалась у себя в комнате. Может быть, ощущала тогда в себе отцовскую тоску, боялась, что она столкнет ее, как его, с какой-нибудь крыши, и окукливалась, пока не отпускало. Ее звали так же, как трагическую героиню Сэмюэла Ричардсона, а училась она, помимо прочего, в техническом колледже Харлоу. Кларисса из Харлоу — странный отзвук ричардсоновской Клариссы Гарлоу, еще одной самоубийцы в ее окружении, на сей раз литературной; еще одно пугающее эхо, которое прогонял ослепительный свет ее улыбки. У ее матери Лавинии Луард тоже было прозвище, не слишком аппетитное — Лавви-Лу[7], — и она имела обыкновение растворять семейную трагедию в стакане джина и, входя в роль веселой вдовушки, благосклонно отзываться на мужские ухаживания. Вначале был женатый полковник Кен Суитинг, бывший гвардеец, который приезжал к ней с острова Мэн, но жену так и не оставил, да и не собирался. Позднее, когда она переехала в Андалусию, в городок Михас, один за другим пошли шалопаи-европейцы, которые не прочь были широко пожить за ее счет. Лавинии решительно не понравилось намерение дочери жить, а затем и сочетаться браком со странным длинноволосым писателем-индийцем, непонятно из какой семьи и, похоже, не слишком обеспеченным. Она дружила с супругами Лиуэрди из Уэстера, графство Кент, и рассчитывала, что ее красавица дочь выйдет замуж за бухгалтера Ричарда, их сына, бледного, костлявого парня с белой уорхоловской шевелюрой. Кларисса и Ричард встречались, но тайком она начала встречаться и с длинноволосым писателем-индийцем, и ей понадобилось два года, чтобы сделать окончательный выбор; и вот однажды январским вечером в 1972 году, когда он справлял новоселье в только что снятой квартире на Кембридж-гарденз около Ладброук-Гроув, она пришла с готовым решением, и после этого они были неразлучны. Выбирать — всегда прерогатива женщин, мужчине же остается быть благодарным, если ему повезло и выбор пал на него.
Она обняла его, и все их годы влечения, любви, супружества, родительской заботы, неверности (большей частью с его стороны) и дружбы после развода, — все они выразились в этих объятиях. Произошедшее хлынуло на ту боль, что была между ними, и смыло ее, а под ней обнаружилось что-то неуничтоженное, что-то старое и глубинное. И еще они, разумеется, были родителями этого прекрасного мальчика и как родители всегда были заодно, всегда действовали в согласии. Зафар родился в июне 1979 года, когда он заканчивал «Детей полуночи». «Держи ноги скрещенными[8], — сказал он ей. — Я пишу быстро как только могу». Однажды была ложная тревога, и он подумал: «Ребенок у нас родится в полночь», но этого не случилось, мальчик родился в воскресенье 17 июня в 2.15 дня. Он посвятил свой роман
— Мы должны знать ваши ближайшие планы, — сказал полицейский.
Он задумался.
— Вероятно, поеду домой, — проговорил он наконец, и то, какими напряженными сразу стали фигуры людей в форме, подтвердило его подозрения.
— Сэр, я бы этого не советовал.
И тогда — он так и думал, что придется это сделать, — он рассказал им про полуподвал на Лонсдейл-сквер, где его ждала Мэриан.
— Эта квартира, сэр, мало кому известна как место, где вы бываете?
— Да, мало кому.
— Очень хорошо. Возвращайтесь туда, сэр, и сегодня вечером вам лучше никуда не выходить. Сейчас идут совещания, об их результатах вы узнаете завтра, вас оповестят без промедления. До этого вам надо будет оставаться в помещении.
Он поговорил с сыном, придвинув его близко к себе и решив в ту минуту, что будет рассказывать мальчику так много, как только возможно, в меру своих сил придавая событиям положительную окраску; помочь Зафару справиться со случившимся можно будет, давая ему почувствовать, что он, Зафар, в курсе дела, сообщая ему свою родительскую версию, которой мальчик будет доверять и на которую сможет опираться вопреки бомбардировке другими версиями — на школьной площадке, перед телевизором. Школа, сказала Кларисса, проявила себя с самой лучшей стороны: ни фотографов, ни телевизионщиков, желавших снять сына приговоренного к смерти, к Зафару не подпустили, и все ученики тоже вели себя великолепно. Без лишних слов они сомкнули вокруг Зафара ряды и позволили ему провести школьный день как обычно — или почти как обычно. Родители в подавляющем большинстве тоже проявили понимание, те один-два, которые потребовали, чтобы Зафара забрали из школы, потому что его присутствие может оказаться опасным для их детей, получили от директора достойный отпор и со стыдом ретировались. Отрадно было увидеть в тот день в действии отвагу, солидарность, принципиальность — лучшие людские качества, противостоящие жестокости и фанатизму, всему темному, что свойственно роду человеческому, — увидеть в тот самый час, когда вздымающемуся валу тьмы, казалось, так трудно было сопротивляться. То, что было доселе немыслимым, становилось мыслимым. Но в Хэмпстеде, в школе Холл, сопротивление уже началось.
— А завтра, папа, мы увидимся?
Он покачал головой.
— Но я тебе позвоню, — сказал он. — Буду звонить каждый вечер в семь. Если вы захотите куда-нибудь пойти, — попросил он Клариссу, — пожалуйста, оставляй сообщение на автоответчике, чтобы я знал, когда мне позвонить.
Было начало 1989 года. Такие слова, как
— В семь часов, — повторил он. — Каждый вечер, запомни.
Зафар сумрачно, серьезно кивнул:
— Хорошо, папа.
Он ехал обратно один, и новости по радио были сплошь плохие. Два дня назад в Исламабаде, столице Пакистана, у американского культурного центра произошли «беспорядки из-за Рушди» (почему американцев сочли ответственными за «Шайтанские аяты», непонятно). Полиция открыла по толпе огонь — пять человек убиты, шестьдесят ранены. Демонстранты несли плакаты: РУШДИ, ТЫ ТРУП. Сегодня из-за иранского указа опасность возросла многократно. Аятолла Хомейни был не просто могущественным религиозным лидером. Он был главой государства, и он отдал приказ убить гражданина другого государства, над которым не имел юрисдикции; к его услугам были убийцы, которые и раньше использовались для расправ с «врагами иранской революции», в том числе с жившими за пределами Ирана. Еще одно новое слово пришлось ему выучить. Оно звучало в тот день по радио:
Ночь на Лонсдейл-сквер была холодной, темной и ясной. На площади дежурили двое полицейских. Когда он вышел из машины, они сделали вид, что не обращают на него внимания. Они патрулировали небольшой участок, шагов по сто от квартиры в ту и другую сторону, и даже в помещении ему было слышно, как они ходят. Под звук их шагов, раздававшихся в тишине, он почувствовал, что больше не понимает свою жизнь, не понимает, во что она может теперь превратиться, и второй раз за день ему пришло в голову, что у него, возможно, очень мало ее осталось впереди, так что понимать особенно и нечего. Полин уехала домой, Мэриан легла рано. Этот день надо было забыть. Этот день надо было запомнить. Он лег в постель около жены, она повернулась к нему, и они обнялись, скованно, как несчастливая пара, каковой они и были. Потом лежали по отдельности, каждый со своими мыслями в голове, и безуспешно пытались уснуть.
Шаги по мостовой. Зима. Взмахи черного крыла на каркасе для лазанья.
I. Фауст наоборот
Когда он был маленьким, отец рассказывал ему на ночь великие легенды Востока, рассказывал снова и снова, переиначивал и переделывал на собственный лад сказки «Тысячи и одной ночи», сочиненные Шехерезадой ради победы над смертью, ради того, чтобы доказать способность слова обуздать и одолеть даже кровожаднейшего из тиранов; и волшебные повести о животных из «Панчатантры»; и низвергавшиеся водопадом чудесные истории «Катхасаритсагары» — «Океана рек-повестей», берущего исток в древности Кашмира, там же, куда уходил корнями его род; и легенды о могучих героях из «Хамзанаме» и «Похождений Хатима Таи» (об этом Хатиме был еще фильм, в котором к каноническому повествованию добавились новые увлекательные подробности, немало послужившие украшению вечерних отцовских рассказов). С младенчества купаясь в этих сказаниях, он выучил на всю жизнь два урока: первый — что всё в них неправда (ведь «в жизни» не бывает джиннов в бутылках, ковров-самолетов и волшебных ламп), но при всей неправдивости они открывают его чувствам и знанию такую правду, какой не открыли бы самые правдивые рассказы; и второй урок — что эти сказания принадлежат ему так же, как отцу и кому угодно вообще, и что все эти истории, радостные и мрачные, о божественном и о земном, он имеет полное право — такое же, какое имел отец, — как и когда заблагорассудится переделывать и пересочинять по-новому, предавать забвению и извлекать из небытия, смеяться и радоваться им, жить в них, ими и с ними, своею любовью вдыхать в них жизнь и взамен питать ими свою жизнь. Склонность рассказывать делает человека человеком, единственным на свете созданием, рассказывающим себе истории, чтобы понять, что он как создание собой представляет. Рассказывание принадлежит человеку по неотъемлемому праву рождения.
Его матери, Негин, тоже был что порассказать. В девичестве Негин Рушди звалась Зохрой Батт. Став женой Аниса, она поменяла не только фамилию, но и имя, заново себя для него вылепила, оставила в прошлом ту Зохру, о которой ему было неприятно думать, потому что она пылала когда-то любовью к другому мужчине. Он не знал, Зохрой или Негин называет себя мать в потаенной глубине души, потому что она никогда не рассказывала ему о мужчине из прошлого, и вообще перемывать косточки другим ей нравилось гораздо больше, чем делиться собственными секретами. Сплетницей она была непревзойденной, и, сидя у нее на кровати, навалясь, как ей нравилось, на ее вытянутые ноги, старший ребенок и единственный сын Негин жадно впитывал смачные, а часто и малопристойные соседские слухи — они заполоняли ее голову, подобно лесу исполинских семейных древ, нашептывающих каждое свое, переплетшихся ветвями, усыпанных сочными запретными плодами-сплетнями. Ему очень скоро стало понятно, что чужие тайны тоже принадлежат ему, ибо стоит матери поделиться с ним чужой тайной, та становится достоянием не только ее, говорившей, но и его, выслушавшего. Если что-то следовало сохранить в секрете, достаточно было сказать:
Из дома на холме — Виндзор-вилла, Уорден-роуд, Бомбей-26 — открывался вид на море и на полоску города между морем и холмом; и да, его отец был богат, но всю свою жизнь только и делал, что проматывал деньги, и умер банкротом, оставив семье неоплаченные долги и заначенную пачку рупий в верхнем левом ящике письменного стола — и больше ни пайса. Анис Ахмед Рушди («Барристер, бакалавр Кембридж. ун-та» гордо сообщала медная табличка на стене у парадного входа Виндзор-виллы), единственный сын текстильного магната, унаследовал состояние отца, спустил его, остался без гроша и умер: за этой скупой канвой могла бы стоять счастливая жизнь, но его жизнь счастливой не была. Дети много чего за ним знали: что по утрам он бывал жизнерадостным, пока не побреется, а после того как лезвие «филишейв» завершит свое дело, становился раздражительным, — и поэтому старались не показываться ему на глаза; что, когда по выходным он возил их на пляж, по дороге туда он много смеялся и весело болтал, а на обратном пути только злился; когда он играл с их матерью в гольф в Уиллингдонском загородном клубе, ей, игравшей лучше, приходилось старательно проигрывать, потому что победить выходило дороже; что пьяным он отвратительно гримасничал, страшно искажал черты лица и очень их этим пугал, но никто, кроме них, этого никогда не видел, и никто их не понимал, когда они говорили, что отец «строит рожи». Но пока дети были маленькими, они засыпали вечером под его рассказы и, если слышали за дверью родительскую перебранку, если слышали, как плачет мать, ничего не могли с этим поделать. Они залезали с головой под одеяло и смотрели сны.
В январе 1961 года Анис повез тринадцатилетнего сына в Лондон, и там они с неделю, пока не начались занятия в Рагби, жили в гостинице «Камберленд» неподалеку от Мраморной арки. Днем они ходили по магазинам, покупали предписанные школьными правилами предметы туалета: твидовые пиджаки, фланелевые брюки, рубашки «Ван Хьюзен» с полужесткими пристегивающимися воротничками, к которым полагались запонки, — эти воротнички больно впивались в горло и не давали дышать. Пили шоколадные молочные коктейли в Лайонс-Корнер-Хаусе на Ковентри-стрит, а потом шли в кинотеатр «Одеон» у Мраморной арки смотреть какой-нибудь «Сущий ад в школе Святого Триниана»[9], и он тоскливо думал, что у него в школе девушек не будет. Вечером в кафе «Кардома» на Эджвер-роуд отец приобретал навынос курицу-гриль и заставлял его тайком проносить ее в гостиницу под своим двубортным, синего габардина макинтошем. Ночью Анис напивался, перед самым рассветом грубо расталкивал перепуганного сына и обрушивал на него поток брани, настолько похабной, что сыну не верилось, что отец может знать такие слова. Потом они поехали в Рагби, купили кресло с красной обивкой и распрощались. Анис сфотографировал сына на фоне жилого корпуса в бело-голубой, цветов общежитского братства, полосатой шапочке и пропахшем курицей-гриль макинтоше, и если глаза сына на снимке полны тоски, то не потому, что его отдали учиться на чужбину. Просто он не мог дождаться, когда же наконец отец уедет и можно будет попытаться забыть грязную ночную ругань и беспричинные приступы отчаянной ярости. Ему хотелось вступить в будущее, оставив все плохое в прошлом, из чего, видимо, с неизбежностью следовало, что жизнь свою он постарается выстроить на максимально возможном удалении от отца, отгородясь от него океанами. Когда он окончил Кембриджский университет и сказал отцу, что собирается стать писателем, тот простонал: «И что я теперь скажу друзьям?»
Но девятнадцать лет спустя, на сороковой день рождения сына, Анис Рушди прислал ему собственноручно написанное письмо — и это был самый драгоценный читательский отзыв, равный которому никогда не получал и не получит ни один писатель. Отцу было семьдесят семь, и через пять месяцев он умер от множественной миеломы, рака костного мозга. Из письма явствовало, как внимательно он читал и как глубоко понимал книги сына, с каким нетерпением ждал выхода каждой следующей и как полнила его отеческая любовь, которую ему полжизни не удавалось выразить. Он успел порадоваться успеху «Детей полуночи» и «Стыда», но книга, более прочих обязанная ему своим появлением на свет, его уже не застала. Быть может, это и к лучшему, потому что не застало его и порожденное книгой безумие; но если сын и был в чем-то абсолютно уверен, так это в том, что в битве вокруг «Шайтанских аятов» отец бы решительно и безоговорочно его поддержал. Если бы не отцовские мысли и не его вдохновляющий пример, роман, возможно, и не был бы написан.
Первым отцовским даром, подобным заключенному в герметичную капсулу посланию потомкам, даром, всю ценность которого он осознал лишь повзрослев, была фамилия. Зваться «Рушди» придумал Анис; его же отец носил неудобопроизносимое староделийское имя Ходжа Мухаммад Дин Халик Дехлави, оно идеально подходило традиционной закалки джентльмену, старательно таращившему глаза с единственного сохранившегося фотоснимка, удачливому фабриканту, баловавшемуся на досуге писательством, обитателю рассыпавшегося от времени особняка-
«Во всяком случае, — утешал он себя, когда у него над головой разразилась буря, — в эту битву я вступаю с правильным именем». Отец из-за гроба протянул ему знамя, под которым он готов был сражаться, знамя Ибн Рушда, твердо стоявшего за разум, диалог, анализ и прогресс, за свободу философии и образования от оков богословия, за здравый смысл против слепой веры, бездумной покорности и интеллектуального застоя. Никому не хочется идти на войну, но коль скоро война сама пришла к твоему порогу — хорошо, если она праведная и ведется ради самого главного в жизни, и коль скоро ты решил драться — хорошо, если фамилия у тебя «Рушди» и отец укоренил тебя в традиции великого последователя Аристотеля — Аверроэса, Абуль Валида Мухаммада ибн Ахмада ибн Рушда.
Их с отцом голоса были очень похожи. Когда домой звонили отцовские друзья и он брал трубку, они начинали разговаривать с ним как с Анисом, а он, во избежание неловкости, торопился их остановить. Они с отцом были и внешне похожи, а когда в относительно благостные периоды отцовско-сыновних отношений они теплыми вечерами сиживали на веранде, вдыхая аромат цветущих бугенвиллей и яростно споря о мироустройстве, обоим было ясно: несмотря на множество разногласий, склад ума у них абсолютно одинаковый. И роднило их в первую очередь отсутствие веры.
Анис был безбожником. Американцев такое признание до сих пор шокирует, европейцы не видят в нем ничего экстраординарного, а в большей части остального мира его просто не поймут: есть места, где трудно даже просто сформулировать идею
От отца к сыну передалось убеждение, что обстоятельства рождения ислама интересны и увлекательны постольку, поскольку событие это было
Как гласит предание, спустившись с горы, Мухаммад начал произносить отрывки текста — сам он, видимо, был неграмотным, — и тот из ближайших сподвижников, кто оказывался поблизости, записывал его изречения на всем, что попадалось под руку (на пергаменте, камне, коже, бумаге и даже, говорят, на костях). Записи складывали в сундук в доме Пророка; когда же он умер, сподвижники собрались, чтобы определить порядок, в каком должно быть изложено откровение; результатом их трудов и стал канонический текст Корана. Для того чтобы признать этот текст «безупречным», читатель должен верить, что: а) архангел, передавая слово Божье, ни разу не ошибся, в чем больших сомнений не возникает, поскольку архангелам, как принято считать, ошибаться несвойственно; б) Пророк, или, как он сам себя называет, Посланник, слово в слово запомнил сказанное архангелом; в) сподвижники, на протяжении двадцати трех лет записывая откровения, всякий раз поспешно, также не наделали ошибок; и, наконец, г) когда они собрались, чтобы придать тексту окончательный вид, коллективная память не подвела их в том, что касается последовательности изложения.
Пункты а), б) и в) Анис Рушди оспаривать не пытался. А вот согласиться с пунктом г) ему было труднее: всякий, кто читал Коран, легко заметит в нескольких главах, или сурах, явную непоследовательность повествования, когда развитие некоей темы вдруг прерывается, а потом она ни с того ни с сего всплывает в одной из следующих сур, в которой до того момента говорилось совсем о другом. Анис долго вынашивал замысел разобраться со всеми нестыковками и таким образом получить более стройный и удобочитаемый текст. Следует заметить, что замысла своего он ни от кого не скрывал и часто обсуждал его за ужином с приятелями. Ему и в голову не приходило, что его предприятие может быть связано с риском, никакого предвкушения опасности у него не возникало. Видимо, времена тогда были другие и увлечение подобными идеями еще не грозило репрессиями, или просто Анис всецело доверял своему окружению, или был по недомыслию слишком наивен. Но детей своих он приучил самостоятельно искать ответы на интересующие их вопросы, не признавая запретных тем и не считаясь с табу. Приучил к тому, что всё на свете, в том числе и Священное Писание, можно подвергнуть исследованию и, если выйдет, улучшить.
Замысла своего он так и не воплотил. Когда он умер, задуманного текста в его бумагах не было. Последние годы прошли у Аниса под знаком алкоголя и деловых неудач, почти не оставлявших времени и желания впрягаться в углубленные коранические штудии. Но пусть даже планы исправления Корана были всего лишь абстрактной мечтой или же пустым, замешенным на виски бахвальством, они так или иначе оставили след в душе его сына. Вторым великим даром Аниса его детям был бесстрашный скептицизм, сочетавшийся с почти полным отсутствием религиозности, что, впрочем, не мешало соблюдать отдельные формальные предписания культа. В семье Рушди не ели «мяса свиньи», на обеденном столе было не встретить ни запрещенных «обитателей суши и моря, поедающих мертвечину», ни карри с креветками, как его готовят в Гоа. Изредка члены семьи отправлялись в мечеть и, как положено, преклоняли колени. Один-два раза в год они постились во время Рамазана — так, а не Рамаданом, называют этот месяц индийские мусульмане, говорящие не на арабском, а на урду. Однажды совсем ненадолго в доме завелся
Первым, что он со всей ясностью осознал, едва в своем габардиновом макинтоше и бело-голубой шапочке общежития Брэдли-Хаус распрощался с отцом и окунулся с головой в английскую жизнь, было то, что за ним числится грех
В английской закрытой школе начала 1960-х, быстро обнаружил он, три вещи засчитывались за грубую ошибку, причем совершивший две ошибки из трех мог рассчитывать на прощение. Предосудительным являлось: быть иностранцем, быть умным, посредственно играть во всякие игры. Умные иностранцы прекрасно чувствовали себя в Рагби, если при этом виртуозно орудовали крикетной битой или, например, походили на его однокашника Зия Махмуда, который настолько преуспел в картах, что стал одним из сильнейших в мире игроков в бридж. Мальчикам, не блещущим в спорте, надлежало приложить все усилия, дабы не оказаться слишком умными и, по возможности, слишком уж иностранцами, то есть не допустить третьей, грубейшей ошибки.
Он же — умный неспортивный иностранец — был трижды виноват. По этой причине годы учебы выдались у него довольно безрадостными, хотя науки он постигал весьма споро и из Рагби вышел с твердым ощущением, что ему дали превосходное образование, и с той благодарной памятью о выдающихся учителях, которую, если повезет, мы проносим через всю свою жизнь. П. Дж. Льюис привил ему столь пылкую любовь к французскому языку, что за один семестр он выбился из последних в первые ученики; благодаря мудрому попечительству историков Дж. Б. Хоуп-Симпсона и Дж. У. Хила он получил стипендию для обучения истории в бывшей альма-матер отца, кембриджском Кингз-колледже, где он с некоторой разницей во времени познакомился с Э. М. Форстером и открыл для себя секс. (Несколько, возможно, менее ценной заслугой Хоуп-Симпсона стало то, что именно благодаря ему он прочел «Властелина колец», поразившего его сознание подобно болезни, от которой он так никогда и не сумел исцелиться.) Престарелый преподаватель английской словесности Джеффри Хелливелл на следующий день после той самой
Никто не заставлял его ехать учиться в Англию. Негин идея отправить единственного сына за моря-океаны не нравилась никогда. Анис предложил ему этот вариант в ряду прочих и посоветовал сдать общий вступительный экзамен, но даже после того как он не без блеска экзамен выдержал и обеспечил себе зачисление в Рагби, решение ехать или остаться было всецело предоставлено его выбору. Годы спустя он сам дивился решению, которое принял в тринадцать лет — мальчишкой, прочно привязанным к родному городу, с кучей друзей, отлично успевающим в школе (если не считать отдельных проблем с языком маратхи), обожаемыми родителями. Почему мальчишка предпочел расстаться со всем этим и отправиться в неизвестность на другой конец света, прочь от всех, кто его любит? Виновата ли в его выборе литература (он, бесспорно, был большим книгочеем)? Если да, то вина, быть может, лежит на горячо им любимых Дживсе и Берти или на лорде Эмсворде и его жирной свинье по кличке Императрица[10]. Или все дело в двусмысленном обаянии мира, созданного Агатой Кристи, манившего его, даже несмотря на то, что мисс Марпл избрала местом жительства первую в Англии по числу убийств деревню, роковую Сэнт-Мэри-Мид? А ведь кроме того были «Ласточки и амазонки» Артура Рэнсома, серия книжек про то, как дети путешествуют на лодках по Озерному краю, а еще гораздо более зловредные похождения «Слепого Сыча» Билли Бантера, жирдяя из выдуманной Фрэнком Ричардсом[11] закрытой школы Грейфрайерз, где вместе с Билли учился как минимум один индиец, Хуррей Джамсет Рам Сингх, «смуглый набоб Бханипура», изъяснявшийся на причудливо высокопарном, синтаксически вывернутом английском («вывернутость его, — как выразился бы смуглый набоб, — достигала размеров ужасающих»). Иными словами, объяснялось ли его решение ребяческим стремлением в воображаемую Англию, существующую только на страницах книг? Или же оно указывало на то, что под внешностью «милого, скромного мальчика» скрывалось существо на редкость авантюрного склада, которому хватило сообразительности шагнуть в темноту именно потому, что там ждала неизвестность, — скрывался юноша, интуитивно предчувствовавший в себе способность в зрелые годы выживать и даже благоденствовать везде, куда ни заведут его скитания по миру, юноша, который с чрезвычайной легкостью и без всякой жалости последовал за далекой мечтой, отрекся от порядком, конечно, наскучившего очарования «родного дома», почти без сожалений расстался с безутешной матерью и опечаленными сестрами? Доля правды есть и в том, и в другом объяснении. Так или иначе, но он сделал решительный шаг на развилке времени, выбрал западное направление и тем самым отсек для себя возможность превратиться в того, кем бы он вырос, оставшись дома.
В кирпичную Докторскую стенку — она названа так в честь великого директора школы доктора Арнольда[12] — на краю идеально ровного игрового поля вделана памятная доска розового гранита с восславляющей бунт надписью: «Да напоминает сей знак о славном деянии Уильяма Уэбба Эллиса, который элегантно пренебрег футбольными правилами, первым взял мяч в руки и побежал с ним вперед, положив тем самым начало игре в регби». Но и рассказ про Уэбба Эллиса был скорее апокрифическим, и бунтарский дух в Рагби не поощрялся. Там, где получали образование сыновья биржевиков и юрисконсультов, «элегантного пренебрежения правилами» в учебной программе не значилось. Школьные правила запрещали держать руки в карманах и «носиться по коридорам». При этом вполне допускались годковщина — когда младший ученик был вынужден за так прислуживать старшему — и воспитательные побои. Телесные наказания мог назначить не только директор школы, но и староста из числа учеников. В первом семестре его старостой был некий Р. Э. К. Уильямсон, подвесивший стек на всеобщее обозрение над дверью своего кабинета. Стек украшали насечки — по одной на каждый урок, преподанный Уильямсоном однокашникам.
«Милого, скромного мальчика» ни разу не били. Он быстро усвоил школьные правила и тщательнейшим образом их соблюдал. Он выучил местный сленг, на котором вечерняя молитва в дортуаре называлась словом