Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Иосифа Бродского. Том IV - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля, куковал в казенных домах, переплывал моря, жил с китаянкой. Боюсь, моя столбовая дорога вышла длинней, чем краля на Казанском догадывалась. И то: по руке не вычислить скорохода. Наизнанку вывернутое пальто сводит с ума даже время года, а не только что мусора. Вообще верста, падая жертвой свово предела, губит пейзаж и плодит места, где уже не нужно, я вижу, тела. Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой, озверевши от обуви, пробормотать «не треба». От лица фотографию легче послать домой, чем срисовать ангела в профиль с неба. [1987]

BAGATELLE[2]

Елизавете Леонской

I Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне, пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды. И, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне не от мира сего замусоленной ласточкой карты. Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак, сокращает красавиц до профилей в ихних камеях; от великой любви остается лишь равенства знак костенеть в перекладинах голых садовых скамеек. И ночной аквилон, рыхлой мышце ища волокно, как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус, разодрав каковой, от земли отплывает фоно в самодельную бурю, подняв полированный парус. II Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз. разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком. Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас, воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским. И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег, то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек. Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир — вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем, и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил, лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям. III Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве, время жизни, стремясь отделиться от времени смерти, обращается к звуку, к его серебру в соловье, центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти. Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью, руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью. Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!» Освещенная вещь обрастает чертами лица. Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней. [1987]

1988

ОТКРЫТКА ИЗ ЛИССАБОНА

Монументы событиям, никогда не имевшим места: Несостоявшимся кровопролитным войнам. Фразам, проглоченным в миг ареста. Помеси голого тела с хвойным деревом, давшей Сан-Себастьяна. Авиаторам, воспарявшим к тучам посредством крылатого фортепьяно. Создателю двигателя с горючим из отходов воспоминаний. Женам мореплавателей — над блюдом с одинокой яичницей. Обнаженным Конституциям. Полногрудым Независимостям. Кометам, пролетевшим мимо земли (в погоне за бесконечностью, чьим приметам соответствуют эти ландшафты, но не полностью). Временному соитью в бороде арестанта идеи власти и растительности. Открытью Инфарктики — неизвестной части того света. Ветреному кубисту кровель, внемлющему сопрано телеграфных линий. Самоубийству от безответной любви Тирана. Землетрясенью — подчеркивает современник — народом встреченному с восторгом. Руке, никогда не сжимавшей денег, тем более — детородный орган. Сумме зеленых листьев, вправе заранее презирать их разность. Счастью. Снам, навязавшим яви за счет населенья свою бессвязность. весна 1988

ДОЖДЬ В АВГУСТЕ

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и кучевое пальто норовит обернуться шубой с неземного плеча. Под напором дождя акация становится слишком шумной. Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное, фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки, слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные позвонки белошвейки. Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас или междудеревье, околица, лужа — чтоб они зренью не дали выпасть из пространства. Дождь! двигатель близорукости, летописец вне кельи, жадный до пищи постной, испещряющий суглинок, точно перо без рукописи, клинописью и оспой. Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла, бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами тяготенья, воскресла и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым, совершенно моим, но дальностью лет приглушенным голосом: «Ну и ливень». осень 1988

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ

...погонщик возник неизвестно откуда. В пустыне, подобранной небом для чуда по принципу сходства, случившись ночлегом, они жгли костер. В заметаемой снегом пещере, своей не предчувствуя роли, младенец дремал в золотом ореоле волос, обретавших стремительно навык свеченья — не только в державе чернявых, сейчас, — но и вправду подобно звезде, покуда земля существует: везде. 25 декабря 1988

КЕНТАВРЫ I

Наполовину красавица, наполовину соф`а, в просторечьи — С`офа, по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица, стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа — то, в результате чего трудно не измениться), она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля, волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов. На две трети мужчина, на одну легковая — Муля — встречает ее рычанием холостых оборотов и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам красного дерева, к шкапу, у чьих филенок, в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол, наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру, они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, чем мы и были, собственно, в нашу эру. 1988

КЕНТАВРЫ II

Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!», тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку. На ветку садятся птицы, б`ольшие, чем пространство, в них — ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту. Горизонтальное море, крашенное закатом. Зимний вечер, устав от его заочной синевы, поигрывает, как атом накануне распада и проч., цепочкой от часов. Тело сгоревшей спички, голая статуя, безлюдная танцплощадка слишком реальны, слишком стереоскопичны, потому что им больше не во что превращаться. Только плоские вещи, как то: вода и рыба, слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра. Для возникшего в результате взрыва профиля не существует завтра. 1988

КЕНТАВРЫ III

Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным планом. Развитым торсом и конским крупом. Либо — простым грамматическим «был» и «буду» в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду скушных подробностей, в голой избе на курьих ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях. Или — слившихся с теми, кого любили в горизонтальной постели. Или в автомобиле, суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо, мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной. Дать это жизнью сейчас и вечной жизнью, в которой, как яйца в сетке, мы все одинаковы и страшны наседке, повторяющей средствами нашей эры шестикрылую помесь веры и стратосферы. 1988

КЕНТАВРЫ IV

Местность цвета сапог, цвета сырой портянки. Совершенно не важно, который век или который год. На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки: крупный единорогий скот. Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг» — реже во время войны, чем во время мира. Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг, выскальзывает из рук, как мыло. Поводок норовит отличить владельцев от их собак, в книге вторая буква выглядит слепком с первой; возле кинотеатра толпятся подростки, как белоголовки с замерзшей спермой. Загнанные в тупик многие поезда улиц города; и только в мозгу ветерана чернеет квадрат окопа с ржавой водой, в который могла б звезда упасть, спасаясь от телескопа. 1988

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Представь, что война окончена, что воцарился мир. Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока или дрозд, а не юнкерс, щебечет на ветке «чирр». Что за окном не развалины города, а барокко города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ, лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала. Люди выходят из комнат, где стулья как буква «б» или как мягкий знак, спасают от головокруженья. Они не нужны никому, только самим себе, плитняку мостовой и правилам умноженья. Это — влияние статуй. Вернее, их полых ниш. То есть, если не святость, то хоть ее синоним. Представь, что все это — правда. Представь, что ты говоришь о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем. Жизнь начинается заново именно так — с картин изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю. С порожденного ими чувства, что ты один смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе. Их кричащие краски, их увядшие рты тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе. Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы, о ней легко забывается. Вещи вообще холопы мысли. Отсюда их формы, взятые из головы, их привязанность к месту, качества Пенелопы, то есть потребность в будущем. Утром кричит петух. В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной, кутаясь в простыню, выглядишь как пастух четвероногой мебели, железной и деревянной. Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова — обратное языку пламени: монологу, пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова; что в тебе оно видело мало проку, мало тепла. Поэтому ты уцелел. Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья местных помон, вертумнов, венер, церер. Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья. Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы, на стол ложатся вальты неизвестной масти. Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти. Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн. Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим», перо выводя за пределы смысла и алфавита. Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким «ц»; классическая перспектива, где не хватает танка либо — сырого тумана в ее конце; голый паркет, никогда не осязавший танго. В новой жизни мгновенью не говорят «постой»: остановившись, оно быстро идет насмарку. Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той их стороны черкнуть «привет» и приклеить марку. Белые стены комнаты делаются белей от брошенного на них якобы для острастки взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей, но к отсутствию в спектре их отрешенной краски. Многое можно простить вещи — тем паче там, где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство любопытства к этим пустым местам, к их беспредметным ландшафтам и есть искусство. Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь, будучи непрерывен — вроде самопознанья. В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь на перроне в плаще, приходит без опозданья. Там, где есть горизонт, парус ему судья. Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену. И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» ответь: «кто я? я — никто», как Улисс некогда Полифему. 1988

ЭЛЕГИЯ

Постоянство суть эволюция принципа помещенья в сторону мысли. Продолженье квадрата или параллелепипеда средствами, как сказал бы тот же самый Клаузевиц, голоса или извилин. О, сжавшаяся до размеров клетки мозга комната с абажуром, шкаф типа «гей, славяне», четыре стула, козетка, кровать, туалетный столик с лекарствами, расставленными наподобье кремля или, лучше сказать, нью-йорка. Умереть, бросить семью, уехать, сменить полушарие, дать вписать другие овалы в четырехугольник — тем громче пыльное помещенье настаивает на факте существованья, требуя ежедневных жертв от новой местности, мебели, от силуэта в желтом платье; в итоге — от самого себя. Пауку — одно удовольствие заштриховывать пятый угол. Эволюция — не приспособленье вида к незнакомой среде, но победа воспоминаний над действительностью. Зависть ихтиозавра к амебе. Расхлябанный позвоночник поезда, громыхающий в темноте мимо плотно замкнутых на ночь створок деревянных раковин с их бесхребетным, влажным, жемчужину прячущим содержимым. 1988(?)

* * *

Взгляни на деревянный дом. Помножь его на жизнь. Помножь на то, что предстоит потом. Полученное бросит в дрожь иль поразит параличом, оцепенением стропил, бревенчатостью, кирпичом — всем тем, что дымоход скопил. Пространство, в телескоп звезды рассматривая свой улов, ломящийся от пустоты и суммы четырех углов, темнеет, заражаясь не- одушевленностью, слепой способностью глядеть вовне, ощупывать его тропой. Он — твой не потому, что в нем все кажется тебе чужим, но тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим. В нем твой архитектурный вкус. Рассчитанный на прочный быт, он из безадресности плюс необитаемости сбит. И он перестоит века, галактику, жилую часть грядущего, от паука привычку перенявши прясть ткань времени, точнее — бязь из тикающего сырца, как маятником, колотясь о стенку головой жильца. 1988(?)

В КАФЕ

Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще», превращая эту кофейню в нигде, в вообще место — как всякое дерево, будь то вяз или ольха — ибо зелень переживает вас, я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть, сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой натуры все это списано? чей покой, безымянность, безадресность, форму небытия мы повторяем в летних сумерках — вяз и я? [1988]

1989

* * *

Сюзанне Мартин

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне «Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене. Тая в стакане, лед позволяет дважды вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды. Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари, падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже». Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом борется врукопашную с сизым дымом; пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден, выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень. Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть в ней, выходящей из города, переходящей в годы в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты. Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое облако в чистом небе над полем того сраженья, где статуи стынут, празднуя победу телосложенья. 18 января 1989

ВЫСТУПЛЕНИЕ В СОРБОННЕ

Изучать философию следует, в лучшем случае, после пятидесяти. Выстраивать модель общества — и подавно. Сначала следует научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить — рыбу, делать приличный кофе. В противном случае, нравственные законы пахнут отцовским ремнем или же переводом с немецкого. Сначала нужно научиться терять, нежели приобретать, ненавидеть себя более, чем тирана, годами выкладывать за комнату половину ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать о торжестве справедливости. Которое наступает всегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призму опыта либо — в очках (что примерно одно и то же), когда буквы сливаются, и когда голая баба на смятой подстилке снова для вас фотография или же репродукция с картины художника. Истинная любовь к мудрости не настаивает на взаимности и оборачивается не браком в виде изданного в Геттингене кирпича, но безразличием к самому себе, краской стыда, иногда — элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются, солдаты возвращаются с песнями из борделя, дождь — единственное, что напоминает Гегеля). Истина заключается в том, что истины нет. Это не освобождает от ответственности, но ровно наоборот: этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим поведением, практически постоянно; тот же, если угодно, космос. И боги любят добро не за его глаза, но потому что, не будь добра, они бы не существовали. И они, в свою очередь, заполняют вакуум. И может быть даже более систематически нежели мы; ибо на нас нельзя рассчитывать. Хотя нас гораздо больше, чем когда бы то ни было, мы — не в Греции: нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философия вам не нужна. Когда вы догадываетесь, что стулья в вашей гостиной и Млечный путь связаны между собою, и более тесным образом, чем причины и следствия, чем вы сами с вашими родственниками. И что общее у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность. Это роднит сильней, нежели совокупление или же кровь! Естественно, что стремиться к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда вы больны, необязательно выздоравливать и нервничать, как вы выглядите. Вот, что знают люди после пятидесяти. Вот почему они порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой. март 1989

НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ

Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. июль 1989

ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ ШМАКОВА

Извини за молчанье. Теперь ровно год, как ты нам в киловаттах выдал статус курей слеповатых и глухих — в децибелах — тетерь. Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила — пассажир, ты теперь вездесущ. Может статься, тебе, хвастуну, резонеру, сверчку, черноусу, ощущавшему даже страну как безадресность, это по вкусу. Коли так, гедонист, латинист, в дебрях северных мерзнувший эллин, жизнь свою, как исписанный лист, в пламя бросивший, — будь беспределен, повсеместен, почти уловим мыслью вслух, как иной небожитель. Не сказать «херувим, серафим», но — трехмерных пространств нарушитель. Знать, теперь, недоступный узде тяготенья, вращению блюдец и голов, ты взаправду везде, гастроном, критикан, себялюбец. Значит, воздуха каждый глоток, тучка рваная, жиденький ельник, это — ты, однокашник, годок, брат молочный, наперсник, подельник. Может статься, ты вправду целей в пляске атомов, в свалке молекул углерода, кристаллов солей, чем когда от страстей кукарекал. Может, вправду, как пел твой собрат, сантименты сильней без вместилищ, и постскриптум махровей стократ, чем цветы театральных училищ. Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей как защита от мины капризной солоней атлантических щей и не слаще от сходства с отчизной. Но, как знавший чернильную спесь, ты оттуда простишь этот храбрый перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй. Сотрапезник, ровесник, двойник, молний с бисером щедрый метатель, лучших строк поводырь, проводник просвещения, лучший читатель! Нищий барин, исчадье кулис, бич гостиных, паша оттоманки, обнажавшихся рощ кипарис, пьяный пеньем великой гречанки, — окликать тебя бестолку. Ты, выжав сам все что мог из потери, безразличен к фальцету тщеты, и когда тебя ищут в партере, ты бредешь, как тот дождь, стороной, вьешься вверх струйкой пара над кофе, треплешь парк, набегаешь волной на песок где-нибудь в Петергофе. Не впервой! так разводят круги в эмпиреях, как в недрах колодца. Став ничем, человек — вопреки песне хора — во всем остается. Ты теперь на все руки мастак — бунта листьев, падения хунты — часть всего, заурядный тик-так; проще — топливо каждой секунды. Ты теперь, в худшем случае, пыль, свою выше ценящая небыль, чем салфетки, блюдущие стиль твердой мебели; мы эта мебель. Длинный путь от Уральской гряды с прибауткою «вольному — воля» до разреженной внешней среды, максимально — магнитного поля! Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья. 21 августа 1989

ДОКЛАД ДЛЯ СИМПОЗИУМА

Предлагаю вам небольшой трактат об автономности зрения. Зрение автономно в результате зависимости от объекта внимания, расположенного неизбежно вовне; самое себя глаз никогда не видит. Сузившись, глаз уплывает за кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки, заволакивается облаком сновидений, как звезда; самое себя глаз никогда не видит. Уточним эту мысль и возьмем красавицу. В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц, не надеясь покрыть их, без прикладного интереса. Невзирая на это, глаз, как невыключенный телевизор в опустевшей квартире, продолжает передавать изображение. Спрашивается — чего ради? Далее — несколько тезисов из лекции о прекрасном. Зрение — средство приспособленья организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней полностью приспособились, среда эта остается абсолютно враждебной. Враждебность среды растет по мере в ней вашего пребыванья; и зрение обостряется. Прекрасное ничему не угрожает. Прекрасное не таит опасности. Статуя Аполлона не кусается. Белая простыня тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой в поисках мрамора. Эстетическое чутье суть слепок с инстинкта самосохраненья и надежней, чем этика. Уродливое трудней превратить в прекрасное, чем прекрасное изуродовать. Требуется сапер, чтобы сделать опасное безопасным. Этим попыткам следует рукоплескать, оказывать всяческую поддержку. Но, отделившись от тела, глаз скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь в Италии, Голландии или в Швеции. август 1989, Torö

* * *

М. Б.

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана. Закат догорал на галерке китайским веером, и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно. Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам, рисовала тушью в блокноте, немножко пела, развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела. Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более немыслимые, чем между тобой и мною. Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. 1989

ЛАНДСВЕР-КАНАЛ, БЕРЛИН

Канал, в котором утопили Розу Л., как погашенную папиросу, практически почти зарос. С тех пор осыпалось так много роз, что нелегко ошеломить туриста. Стена — бетонная предтеча Кристо — бежит из города к теленку и корове через поля отмытой цвета крови; дымит сигарой предприятье. И чужестранец задирает платье туземной женщине — не как Завоеватель, а как придирчивый ваятель, готовящийся обнажить ту статую, которой дольше жить, чем отражению в канале, в котором Розу доконали. 1989

ОБЛАКА

О, облака Балтики летом! Лучше вас в мире этом я не видел пока. Может, и в той вы жизни клубитесь — конь или витязь, реже — святой. Только Господь вас видит с изнанки — точно из нанки рыхлую плоть. То-то же я, страхами крепок, вижу в вас слепок с небытия, с жизни иной. Путь над гранитом, над знаменитым мелкой волной морем держа, вы — изваянья существованья без рубежа. Холм или храм, профиль Толстого, Рим, холостого логова хлам, тающий воск, Старая Вена, одновременно айсберг и мозг, райский анфас — ах, кроме ветра нет геометра в мире для вас! В вас, кучевых, перистых, беглых, радость оседлых и кочевых. В вас мне ясна рваность, бессвязность, сумма и разность речи и сна. Это от вас я научился верить не в числа — в чистый отказ от правоты веса и меры в пользу химеры и лепоты! Вами творим остров, чей образ больше, чем глобус, тесный двоим. Ваши дворцы — местности счастья плюс самовластья сердца творцы. Пенный каскад ангелов, бальных платьев, крахмальных крах баррикад, брак мотылька и Гималаев, альп, разгуляев — о, облака, в чутком греху небе ничейном Балтики — чей там, там, наверху, внемлет призыв ваша обитель? Кто ваш строитель, Кто ваш Сизиф? Кто там, вовне, дав вам обличья, звук из величья вычел, зане чудо всегда ваше беззвучно. Оптом, поштучно ваши стада движутся без шума, как в играх движутся, выбрав тех, кто исчез в горней глуши вместо предела. Вы — легче тела, лучше души. 1989

ПАМЯТИ ОТЦА: АВСТРАЛИЯ

Ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию. Голос с трехкратным эхом окликал и жаловался на климат и обои: квартиру никак не снимут, жалко, не в центре, а около океана, третий этаж без лифта, зато есть ванна, пухнут ноги, «А тапочки я оставил» — прозвучавшее внятно и деловито. И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!», загремело, захлопало, точно ставень бился о стенку, готовый сорваться с петель. Все-таки это лучше, чем мягкий пепел крематория в банке, ее залога — эти обрывки голоса, монолога и попытки прикинуться нелюдимом в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом. 1989

* * *

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере, используй, чтоб холод почувствовать, щели в полу, чтоб почувствовать голод — посуду, а что до пустыни, пустыня повсюду. Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере, огонь, очертанья животных, вещей ли, и — складкам смешать дав лицо с полотенцем — Марию, Иосифа, сверток с Младенцем. Представь трех царей, караванов движенье к пещере; верней, трех лучей приближенье к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал (Младенец покамест не заработал на колокол с эхом в сгустившейся сини). Представь, что Господь в Человеческом Сыне впервые Себя узнает на огромном впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном. 1989

ПРИМЕЧАНИЯ ПАПОРОТНИКА

Gedenke meiner,

flüstert der Staub.

Peter Huchel[3]
По положению пешки догадываешься о короле. По полоске земли вдалеке — что находишься на корабле. По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке — что объявился преемник: студент? хирург? инженер? По названию станции — Одинбург — что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки. В каждом из нас сидит крестьянин, специалист по прогнозам погоды. Как-то: осенний лист, падая вниз лицом, сулит недород. Оракул не лучше, когда в жилище входит закон в плаще: ваши дни сочтены — судьею или вообще у вас их, что называется, кот наплакал. Что-что, а примет у нас природа не отберет. Херувим — тот может не знать, где у него перед, где зад. Не то человек. Человеку всюду мнится та перспектива, в которой он пропадает из виду. И если он слышит звон, то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду. Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке, пляска розовых цифр в троллейбусном номерке плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара подтверждают лишь то, что у судьбы, увы, вариантов меньше, чем жертв; что вы скорей всего кончите именно как сказала цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине, в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе, настолько она оглушительна; некий антиобстрел. Впрочем, все это значит просто, что постарел, что червяк устал извиваться в клюве. Пыль садится на вещи летом, как снег зимой. В этом — заслуга поверхности, плоскости. В ней самой есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или просто к небытию. И, сродни строке, «не забывай меня» шепчет пыль руке с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шепот пыли. По силе презренья догадываешься: новые времена. По сверканью звезды — что жалость отменена, как уступка энергии низкой температуре либо как указанье, что самому пора выключить лампу; что скрип пера в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре. Внемлите же этим речам, как пению червяка, а не как музыке сфер, рассчитанной на века. Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья песня. Того, что грядет, не остановить дверным замком. Но дурное не может произойти с дурным человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья. 1989

FIN DE SIÈCLE[4]

Век скоро кончится, но раньше кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее — влиянье небытия на бытие; охотника, так сказать, на дичь, — будь то сердечная мышца или кирпич. Мы слышим, как свищет бич, пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил, барахтаясь в скользких руках лепил. Мир больше не тот, что был прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, кушетка и комбинация, соль острот. Кто думал, что их сотрет, как резинкой с бумаги усилья карандаша, время? Никто, ни одна душа. Однако время, шурша, сделало именно это. Поди его упрекни. Теперь всюду антенны, подростки, пни вместо деревьев. Ни в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой юбке и кофточке. Всюду полно людей, стоящих то плотной толпой, то в виде очередей. Тиран уже не злодей, но посредственность. Также автомобиль больше не роскошь, но способ выбить пыль из улицы, где костыль инвалида, поди, навсегда умолк; и ребенок считает, что серый волк страшней, чем пехотный полк. И как-то тянет все чаще прикладывать носовой к органу зрения, занятому листвой, принимая на свой счет возникающий в ней пробел, глаголы в прошедшем времени, букву «л», арию, что пропел голос кукушки. Теперь он звучит грубей, чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей» или «больше не пей» — и рука выпускает пустой графин. Однако в дверях не священник и не раввин, но эра по кличке фин- де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье. Когда в результате вы это все с нее стаскиваете, жилье озаряется светом примерно в тридцать ватт, но с уст вместо радостного «виват!» срывается «виноват». Новые времена! Печальные времена! Вещи в витринах, носящие собственные имена, делятся ими на те, которыми вы в состояньи пользоваться, и те, которые, по собственной темноте, вы приравниваете к мечте человечества — в сущности, от него другого ждать не приходится — о нео- душевленности холуя и о вообще анонимности. Это, увы, итог размножения, чей исток не брюки и не Восток, но электричество. Век на исходе. Бег времени требует жертвы, развалины. Баальбек его не устраивает; человек тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс воспоминания. Таков аппетит и вкус времени. Не тороплюсь, но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из прошлого, если таков каприз времени, сверху вниз смотрящего — или через плечо — на свою добычу, на то, что еще шевелится и горячо на ощупь. Я готов, чтоб меня песком занесло и чтоб на меня пешком путешествующий глазком объектива не посмотрел и не исполнился сильных чувств. По мне, движущееся вовне время не стоит внимания. Движущееся назад ст`оит, или сто`ит, как иной фасад, смахивая то на сад, то на партию в шахматы. Век был, в конце концов, неплох. Разве что мертвецов в избытке, — но и жильцов, включая автора данных строк, тоже хоть отбавляй, и впрок в пору, давая срок, мариновать или сбивать их в сыр в камерной версии черных дыр, в космосе. Либо — самый мир сфотографировать и размножить — шесть на девять, что исключает лесть — чтоб им после не лезть впопыхах друг на дружку, как штабель дров. Под аккомпанемент авиакатастроф век кончается; Проф. бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной атмосферы, что объясняет зной, а не как из одной точки попасть туда, где к составу туч примешиваются наши «спаси», «не мучь», «прости», вынуждая луч разменивать его золото на серебро. Но век, собирая свое добро, расценивает как ретро и это. На полюсе лает лайка и реет флаг. На западе глядят на Восток в кулак, видят забор, барак, в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук, птицы вспархивают и летят на юг, где есть арык, урюк, пальма, тюрбаны, и где-то звучит тамтам. Но, присматриваясь к чужим чертам, ясно, что там и там главное сходство между простым пятном и, скажем, классическим полотном в том, что вы их в одном экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера — копирку, как мысль чела — букву, как рой — пчела, искренне ценит принцип массовости, тираж, страшась исключительности, пропаж энергии, лучший страж каковой есть распущенность. Пространство заселено. Трению времени о него вольно усиливаться сколько влезет. Но ваше веко смыкается. Только одни моря невозмутимо синеют, издали говоря то слово «заря», то — «зря». И, услышавши это, хочется бросить рыть землю, сесть на пароход и плыть, и плыть — не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт, новые организмы, но ровно наоборот; главным образом — рот. 1989

* * *

Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос. Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег. И это не комната, где мы сидим, но полюс; плюс наши следы ведут от него, а не к. Когда-то я знал на память все краски спектра. Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь. Если я лягу, то — с дерном заподлицо. И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках и сварит всмятку себе яйцо. Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь. Это всегда помогало, как тальк прыщу. Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь. Ты носишь светлые платья. И я грущу. 1989(?)

1990–1993

* * *

Не важно, что было вокруг, и не важно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе, и главное, было, что их было трое, и всё, что творилось, варилось, дарилось отныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним привалом с привычкой большого склоняться над малым сверкало звездою — и некуда деться ей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним. 25 декабря 1990

ВЕРТУМН

Памяти Джанни Буттафавы

I Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах. Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла мест, где плоды обычно делаются из глины. По колено в снегу, ты возвышался, белый, больше того — нагой, в компании одноногих, тоже голых деревьев, в качестве специалиста по низким температурам. «Римское божество» — гласила выцветшая табличка, и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом больше, нежели я (будущее меня в те годы мало интересовало). С другой стороны, кудрявый и толстощекий, ты казался ровесником. И хотя ты не понимал ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились. Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны, петляющих наших рек, капризной погоды, денег, отсутствия овощей, чехарды с временами года — насчет вещей, я думал, тебе доступных если не по существу, то по общему тону жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный праязык; вначале, наверно, было «ой» или «ай») ты принялся отзываться: щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица как бы оттаяла, и губы зашевелились. «Вертумн», — наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном». II Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день. Конечности, плечи, торс, по мере того как мы переходили от темы к теме, медленно розовели и покрывались тканью: шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги. Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев, вслушивался с напряжением в шелест парка, переворачивая изредка клейкий лист в поисках точного слова, точного выраженья. Во всяком случае, если не ошибаюсь, к моменту, когда я, изрядно воодушевившись, витийствовал об истории, войнах, неурожае, скверном правительстве, уже отцвела сирень, и ты сидел на скамейке, издали напоминая обычного гражданина, измученного государством; температура твоя была тридцать шесть и шесть. «Пойдем, — произнес ты, тронув меня за локоть. — Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос». III Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака, напоминавшие цветом то гипс, то мрамор настолько, что мне показалось, что ты имел в виду именно это: размытые очертанья, хаос, развалины мира. Но это бы означало будущее — в то время, как ты уже существовал. Чуть позже, в пустой кофейне в добела раскаленном солнцем дремлющем городке, где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться, я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу с местной старухой. Язык оказался смесью вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних волн — и настолько стремительным, что в течение разговора ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее. «Кто она?» — я спросил после, когда мы вышли. «Она? — ты пожал плечами. — Никто. Для тебя — богиня». IV Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто попадаться прохожие. Некоторые кивали, другие смотрели в сторону, и виден был только профиль. Все они были, однако, темноволосы. У каждого за спиной — безупречная перспектива, не исключая детей. Что касается стариков, у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки. Действительно, прошлого всюду было гораздо больше, чем настоящего. Больше тысячелетий, чем гладких автомобилей. Люди и изваянья, по мере их приближенья и удаленья, не увеличивались и не уменьшались, давая понять, что они — постоянные величины. Странно тебя было видеть в естественной обстановке. Не менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам. V «Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы. На кого я взгляну — становятся тотчас мною. Тебе это на руку. Все-таки за границей». VI Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос, произносящий эти слова, и чувствую на себе пристальный взгляд твоих серых, странных для южанина глаз. На заднем плане — пальмы, точно всклокоченные трамонтаной китайские иероглифы, и кипарисы, как египетские обелиски. Полдень; дряхлая балюстрада; и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик божества! временный для божества, но для меня — единственный. С залысинами, с усами скорее а-ля Мопассан, чем Ницше, с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа — торсом. С другой стороны, не мне хвастать диаметром, прикидываться Сатурном, кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром, время — особенно. Наши кольца — скорее кольца деревьев с их перспективой пня, нежели сельского хоровода или объятья. Коснуться тебя — коснуться астрономической суммы клеток, цена которой всегда — судьба, но которой лишь нежность — пропорциональна. VII И я водворился в мире, в котором твой жест и слово были непререкаемы. Мимикрия, подражанье расценивались как лояльность. Я овладел искусством сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой (что сказалось с годами на качестве гардероба). С уст моих в разговоре стало порой срываться личное местоимение множественного числа, и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде. Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот, теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк, я чувствую, что и за моей спиною теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой, что в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики. Сумма их, безусловно, твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача, мелочь, которой щедрая бесконечность порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья, отчасти, наверно, поскольку оно одно — временное — и способно на ощущенье счастья. VIII «В этом смысле таким, как я, — ты ухмылялся, — от вашего брата польза». IX С годами мне стало казаться, что радость жизни сделалась для тебя как бы второй натурой. Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна радость для божества? не вечностью ли божество в итоге расплачивается за радость жизни? Ты только отмахивался. Но никто, никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной струе, кирпичу базилики, иглам пиний, цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо больше. Мне даже казалось, будто ты заразился нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона на просторную площадь, дребезг колоколов, обтекаемость рыбы, рваное колоратуро видимой только в профиль птицы, перерастающие в овацию аплодисменты лавра, шелест банкнот — оценить могут только те, кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра все это кончится. Возможно, как раз у них бессмертные учатся радости, способности улыбаться. (Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.) В этом смысле тебе от нашего брата польза. X Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи. Это не так уж странно, если учесть твое происхождение. Как-то за полночь, в центре мира, я встретил тебя в компании тусклых звезд, и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе не скрытность. Наоборот: в космосе видно все невооруженным глазом, и спят там без одеяла. Накал нормальной звезды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени; просто — нас, с нашим прошлым, будущим, настоящим и так далее. Мы — всего лишь градусники, братья и сестры льда, а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла и оттого — повсеместен. Трудно себе представить тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке. Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют пятен на простыне, не говоря — потомства, довольствуясь рукотворным сходством в каменной нише или в конце аллеи, будучи счастливы в меньшинстве. XI Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду. Ты тоже, увы, навострился пренебрегать своими прямыми обязанностями. Четыре времени года все больше смахивают друг на друга, смешиваясь, точно в выцветшем портмоне заядлого путешественника франки, лиры, марки, кроны, фунты, рубли. Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок», но кости ломит что дома, что в койке за рубежом. Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем годами предшественница шалопая Кристо. В итоге — птицы не улетают вовремя в Африку, типы вроде меня реже и реже возвращаются восвояси, квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно жить, ежемесячно надо еще и платить за это. «Чем банальнее климат, — как ты заметил, — тем будущее быстрей становится настоящим». XII Жарким июльским утром температура тела падает, чтоб достичь нуля. Горизонтальная масса в морге выглядит как сырье садовой скульптуры. Начиная с разрыва сердца и кончая окаменелостью. В этот раз слова не подействуют: мой язык для тебя уже больше не иностранный, чтобы прислушиваться. И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже если ты бог. Тем более, если нет. XIII Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты наползают, особенно в сумерках, друг на друга. Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем. Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом. В просторечии — будущим. Ибо оледененье есть категория будущего, которое есть пора, когда больше уже никого не любишь, даже себя. Когда надеваешь вещи на себя без расчета все это внезапно скинуть в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь выйти из дому в одной голубой рубашке, не говоря — нагим. Я многому научился у тебя, но не этому. В определенном смысле, в будущем нет никого; в определенном смысле, в будущем нам никто не дорог. Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты, точно с потекшим контуром лувры и небоскребы. Конечно, там кто-то движется: мамонты или жуки-мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах. Но ты был богом субтропиков с правом надзора над смешанным лесом и черноземной зоной — над этой родиной прошлого. В будущем его нет, и там тебе делать нечего. То-то оно наползает зимой на отроги Альп, на милые Апеннины, отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра; и не только зимой. Будущее всегда настает, когда кто-нибудь умирает. Особенно человек. Тем более — если бог. XIV Раскрашенная в цвет`а зари собака лает в спину прохожего цвета ночи. XV В прошлом те, кого любишь, не умирают! В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу. В прошлом лацканы `уже; единственные полуботинки дымятся у батареи, как развалины буги-вуги. В прошлом стынущая скамейка напоминает обилием перекладин обезумевший знак равенства. В прошлом ветер до сих пор будоражит смесь латыни с глаголицей в голом парке: жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет, и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь, ничего не знаю лучше абракадабры». XVI Четверть века спустя, похожий на позвоночник трамвай высекает искру в вечернем небе, как гражданский салют погасшему навсегда окну. Один караваджо равняется двум бернини, оборачиваясь шерстяным кашне или арией в Опере. Эти метаморфозы, теперь оставшиеся без присмотра, продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем, затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил, отчего они больше не по карману никому. Демонстрация преданности? Просто склонность к монументальности? Или это в двери нагло ломится будущее, и непроданная душа у нас на глазах приобретает статус классики, красного дерева, яичка от Фаберже? Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе этого чрезвычайно сухого года. В дурно обставленной, но большой квартире, как собака, оставшаяся без пастуха, я опускаюсь на четвереньки и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто — потому что оттуда идет тепло — твое теперешнее существованье. В дальнем конце коридора гремят посудой; за дверью шуршат подолы и тянет стужей. «Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице мокрой щекою, — Вертумн, вернись». декабрь 1990, Милан


Поделиться книгой:

На главную
Назад