Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Иосифа Бродского. Том II - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не забывай никогда, как хлещет в пристань вода и как воздух упруг — как спасательный круг. А рядом чайки галдят и яхты в небо глядят, и тучи вверху летят, словно стая утят. Пусть же в сердце твоем, как рыба бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем. Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст, понять без помощи слов, как пена морских валов, достигая земли, рождает гребни вдали. май 1964

ОТРЫВОК

В ганзейской гостинице «Якорь», где мухи садятся на сахар, где боком в канале глубоком эсминцы плывут мимо окон, я сиживал в обществе кружки, глазея на мачты и пушки и совесть свою от укора спасая бутылкой Кагора. Музыка гремела на танцах, солдаты всходили на транспорт, сгибая суконные бедра. Маяк им подмигивал бодро. И часто до боли в затылке о сходстве его и бутылки я думал, лишенный режимом знакомства с его содержимым. В восточную Пруссию въехав, твой образ, в приспущенных веках, из наших балтических топей я ввез контрабандой, как опий. И вечером, с миной печальной, спускался я к стенке причальной в компании мыслей проворных, и ты выступала на волнах... май 1964

* * *

Твой локон не свивается в кольцо, и пальца для него не подобрать в стремлении очерчивать лицо, как ранее очерчивала прядь, в надежде, что нарвался на растяп, чьим помыслам стараясь угодить, хрусталик на уменьшенный масштаб вниманья не успеет обратить. Со всей неумолимостью тоски, с действительностью грустной на ножах, подобье подбородка и виски большим и указательным зажав, я быстро погружаюсь в глубину, особенно устами, как фрегат, идущий неожиданно ко дну в наперстке, чтоб не плавать наугад. По горло или все-таки по грудь хрусталик погружается во тьму, но дальше переносицы нырнуть еще не удавалось никому. Какой бы ни почувствовал рывок надежды, но (подальше от беды) всегда серо-зеленый поплавок выскакивает к небу из воды. Ведь каждый, кто в изгнаньи тосковал, рад муку, чем придется, утолить и первый подвернувшийся овал любимыми чертами заселить. И то уже удваивает пыл, что в локонах покинутых слились то место, где их Бог остановил, с тем краешком, где ножницы прошлись. Ирония на почве естества, надежда в ироническом ключе, колеблема разлукой, как листва, как бабочка (не так ли?) на плече: живое или мертвое, оно, хоть собственными пальцами творим, — связующее легкое звено меж образом и призраком твоим. май 1964

В РАСПУТИЦУ

Дорогу развезло как реку. Я погрузил весло в телегу, спасательный овал намаслив на всякий случай. Стал запаслив. Дорога как река, зараза. Мережей рыбака — тень вяза. Коню не до ухи под носом. Тем более, хи-хи, колесам. Не то, чтобы весна, но вроде. Разброд и кривизна. В разброде деревни — все подряд хромая. Лишь полный скуки взгляд — прямая. Кустарники скребут по борту. Спасательный хомут — на морду. Над яблоней моей над серой, восьмерка журавлей — на Север. Воззри сюда, о друг — потомок: во всеоружьи дуг, постромок, и двадцати пяти от роду, пою на полпути в природу. весна 1964

* * *

К семейному альбому прикоснись движением, похищенным (беда!) у ласточки, нырнувшей за карниз, похитившей твой локон для гнезда. А здесь еще, смотри, заметены метелью придорожные холмы. Дом тучами придавлен до земли, березы без ума от бахромы. Ни ласточек, ни галок, ни сорок. И тут кому-то явно не до них. Мальчишка, атакующий сугроб, беснуется — в отсутствие родных. 16 июня 1964

С ГРУСТЬЮ И С НЕЖНОСТЬЮ

А. Горбунову

На ужин вновь была лапша, и ты, Мицкевич, отодвинув миску, сказал, что обойдешься без еды. Поэтому и я, без риску медбрату показаться бунтарем, последовал чуть позже за тобою в уборную, где пробыл до отбоя. «Февраль всегда идет за январем, а дальше — март». — Обрывки разговора, сверканье кафеля, фарфора; вода звенела хрусталем. Мицкевич лег, в оранжевый волчок уставив свой невидящий зрачок. А может, там судьба ему видна... Бабанов в коридор медбрата вызвал. Я замер возле темного окна, и за спиною грохал телевизор. «Смотри-ка, Горбунов, какой там хвост!» «А глаз какой!» — «А видишь тот нарост под плавником?» — «Похоже на нарыв». Так в феврале мы, рты раскрыв, таращились в окно на звездных Рыб, сдвигая лысоватые затылки, в том месте, где мокрота на полу. Где рыбу подают порой к столу, но к рыбе не дают ножа и вилки. 16 июня 1964

* * *

Дни бегут надо мной, словно тучи над лесом, у него за спиной сбившись стадом белесым, и, застыв над ручьем, без мычанья и звона налегают плечом на ограду загона. Горизонт на бугре не проронит о бегстве ни слова. И порой на заре — ни клочка от былого. Предъявляя транзит, только вечер вчерашний торопливо скользит над скворешней, над пашней. июнь 1964

* * *

Дом тучами придавлен до земли, охлестнут, как удавкою, дорогой, сливающейся с облаком вдали, пустой, без червоточины двуногой. И ветер, ухватившись за концы, бушует в наступлении весеннем, испуганному блеянью овцы внимая с нескрываемым весельем. И вороны кричат, как упыри, сочувствуя и радуясь невзгоде двуногого, но все-таки внутри никто не говорит о непогоде. Уж в том у обитателя залог с упреком не обрушиться на Бога, что некому вступать тут в диалог и спятить не успел для монолога. Стихи его то глуше, то звончей, то с карканьем сливаются вороньим. Так рощу разрезающий ручей бормочет все сильней о постороннем. июнь 1964

* * *

Не знает небесный снаряд, пронзающий сферы подряд (как пуля пронзает грудь), куда устремляет путь: спешит ли он в Эмпирей иль это бездна, скорей. К чему здесь расчет угла, поскольку земля кругла. Вот так же посмертный напев, в пространствах земных преуспев, меж туч гудит на лету, пронзая свою слепоту. июнь 1964

СОНЕТИК

Маленькая моя, я грущу (а ты в песке скок-поскок). Как звездочку тебя ищу: разлука как телескоп. Быть может, с того конца заглянешь (как Левенгук), не разглядишь лица, но услышишь: стук-стук. Это в медвежьем углу по воздуху (по стеклу) царапаются кусты, и постукивает во тьму сердце, где проживаешь ты, помимо жизни в Крыму. июнь 1964

* * *

М. Б.

Как тюремный засов разрешается звоном от бремени, от калмыцких усов над улыбкой прошедшего времени, так в ночной темноте, обнажая надежды беззубие, по версте, по версте отступает любовь от безумия. И разинутый рот до ушей раздвигая беспамятством, как садок для щедрот временным и пространственным пьяницам, что в горящем дому, ухитряясь дрожать под заплатами и уставясь во тьму, заедают версту циферблатами, — боль разлуки с тобой вытесняет действительность равную не печальной судьбой, а простой Архимедовой правдою. Через гордый язык, хоронясь от законности с тщанием, от сердечных музык пробираются память с молчанием в мой последний пенат — то ль слезинка, то ль веточка вербная, — и тебе не понять, да и мне не расслышать, наверное, то ли вправду звенит тишина, как на Стиксе уключина. То ли песня навзрыд сложена и посмертно заучена. июнь–июль 1964

* * *

Отскакивает мгла от окон школы, звонят из-за угла колокола Николы. И дом мой маскарадный (двуличья признак!) под козырек парадной берет мой призрак. июнь–август 1964

* * *

Осенью из гнезда уводит на юг звезда певчих птиц поезда. С позабытым яйцом висит гнездо над крыльцом с искаженным лицом. И как мстительный дух, в котором весь гнев потух, на заборе петух кричит, пока не охрип. И дом, издавая скрип, стоит, как поганый гриб. июнь–август 1964

* * *

Колесник умер, бондарь уехал в Архангельск к жене. И, как бык, бушует январь им вослед на гумне. А спаситель бадей стоит меж чужих людей и слышит вокруг только шуршанье брюк. Тут от взглядов косых горяча, как укол, сбивается русский язык, бормоча, в протокол. А безвестный Гефест глядит, как прошил окрест снежную гладь канвой вологодский конвой. По выходе из тюрьмы он в деревне лесной в арьергарде зимы чинит бочки весной и в овале бадьи видит лицо судьи Савельевой и тайком в лоб стучит молотком. июль 1964

НАСТЕНЬКЕ ТОМАШЕВСКОЙ В КРЫМ

Пусть август — месяц ласточек и крыш, подверженный привычке стародавней, разбрасывает в Пулкове камыш и грохает распахнутою ставней. Придет пора, и все мои следы исчезнут, как развалины Атланты. И сколько ни взрослей и ни гляди на толпы, на холмы, на фолианты, но чувства наши прячутся не там (как будто мы работали в перчатках), и сыщикам, бегущим по пятам, они не оставляют отпечатков. Поэтому для сердца твоего, собравшего разрозненные звенья, по-моему, на свете ничего не будет извинительней забвенья. Но раз в году ты вспомнишь обо мне, березой, а не вереском согрета, на Севере родном, когда в окне бушует ветер на исходе лета. август 1964

* * *

Смотритель лесов, болот, новый инспектор туч (без права смотреть вперед) инспектирует луч солнца в вечерний час, не закрывая глаз. Тает последний сноп выше крыш набекрень. Стрелочник сонных троп, бакенщик деревень стоит на пыльной реке с коромыслом в руке. август 1964

ПСКОВСКИЙ РЕЕСТР (для М. Б.)

Не спутать бы азарт и страсть (не дай нам Господь). Припомни март, семейство Найман. Припомни Псков, гусей и, вполнакала, фонарики, музей, «Мытье» Шагала. Уколы на бегу (не шпилькой — пикой!). Сто маковок в снегу, на льду Великой катанье, говоря по правде, сдуру, сугробы, снегири, температуру. Еще — объятий плен, от жара смелый, и вязаный твой шлем из шерсти белой. И черного коня, и взгляд, печалью сокрытый — от меня — как плечи — шалью. Кусты и пустыри, деревья, кроны, холмы, монастыри, кресты, вороны. И фрески те (в пыли), где, молвить строго, от Бога, от земли равно немного. Мгновенье — и прерву, еще лишь горстка: припомни синеву снегов Изборска, где разум мой парил, как некий облак, и времени дарил мой ФЭД наш облик. О синева бойниц (глазниц!). Домашний барраж крикливых птиц над каждой башней, и дальше (оборви!) простор с разбега. И колыбель любви — белее снега! Припоминай и впредь (хотя в разлуке уже не разглядеть: а кто там в люльке) те кручи и поля, такси в равнине, бифштексы, шницеля, долги поныне. Умей же по полям, по стрелкам, верстам и даже по рублям (почти по звездам!), по формам без души со всем искусством Колумба (о спеши!) вернуться к чувствам. Ведь в том и суть примет (хотя бы в призме разлук): любой предмет — свидетель жизни. Пространство и года (мгновений груда) ответы на «когда», «куда», «откуда». Впустив тебя в музей (зеркальных зальцев), пусть отпечаток сей и вправду пальцев, чуть отрезвит тебя — придет на помощь отдавшей вдруг себя на миг, на полночь сомнениям во власть и укоризне, когда печется страсть о долгой жизни на некой высоте, как звук в концерте, забыв о долготе, — о сроках смерти! И нежности приют и грусти вестник, нарушивши уют, любви ровесник — с пушинкой над губой стихотворенье пусть радует собой хотя бы зренье. лето 1964(?)

* * *

А. Буров — тракторист — и я, сельскохозяйственный рабочий Бродский, мы сеяли озимые — шесть га. Я созерцал лесистые края и небо с реактивною полоской, и мой сапог касался рычага. Топорщилось зерно под бороной, и двигатель окрестность оглашал. Пилот меж туч закручивал свой почерк. Лицом в поля, к движению спиной, я сеялку собою украшал, припудренный землицею как Моцарт. август–сентябрь 1964

РУМЯНЦЕВОЙ ПОБЕДАМ

Прядет кудель под потолком дымок ночлежный. Я вспоминаю под хмельком Ваш образ нежный, как Вы бродили меж ветвей, стройней пастушек, вдвоем с возлюбленной моей на фоне пушек. Под жерла гаубиц морских, под Ваши взгляды мои волнения и стих попасть бы рады. И дел-то всех: коня да плеть и ногу в стремя. Тем, первым, версты одолеть, последним — время. Сойдемся на брегах Невы, а нет — Сухоны. С улыбкою воззритесь Вы на мисс с иконы. Вообразив Вас за сестру (по крайней мере), целуя Вас, не разберу, где Вы, где Мери. Но Ваш арапский конь как раз в полях известных. И я — достаточно увяз в болотах местных. Хотя б за то, что говорю (Господь с словами), всем сердцем Вас благодарю — спасенным Вами. Прозрачный перекинув мост (упрусь в колонну), пяток пятиконечных звезд по небосклону плетется ночью через Русь — пусть к Вашим милым устам переберется грусть по сим светилам. На четверть — сумеречный хлад, на треть — упрямство, наполовину — циферблат, и весь — пространство, клянусь воздать Вам без затей (в размерах власти над сердцем) разностью частей — и суммой страсти! Простите ж, если что не так (без сцен, стенаний). Благословил меня Коньяк на риск признаний. Вы все претензии — к нему. Нехватка хлеба, и я зажевываю тьму. Храни Вас небо. август–сентябрь 1964

СОНЕТ

М. Б.

Прислушиваясь к грозным голосам, стихи мои, отстав при переправе за Иордан, блуждают по лесам, оторваны от памяти и яви. Их звуки застревают (как я сам) на полпути к погибели и славе (в моей груди), отныне уж не вправе как прежде доверяться чудесам. Но как-то глуховато, свысока, тебя, ты слышишь, каждая строка благодарит за то, что не погибла, за то, что сны, обстав тебя стеной, теперь бушуют за моей спиной и поглощают конницу Египта. август–сентябрь 1964, Норенская

* * *

М. Б.

Деревья в моем окне, в деревянном окне, деревню после дождя вдвойне окружают посредством луж караулом усиленным мертвых душ. Нет под ними земли — но листва в небесах; и свое отраженье в твоих глазах, приготовившись мысленно к дележу, я, как новый Чичиков, нахожу. Мой перевернутый лес, воздавая вполне должное мне, вовне шарит рукой на дне. Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне. В деревянном окне деревьев больше вдвойне. 26 октября 1964, Норенская

* * *

М. Б.

Тебе, когда мой голос отзвучит настолько, что ни отклика, ни эха, а в памяти — улыбку заключит затянутая воздухом прореха, и жизнь моя за скобки век, бровей навеки отодвинется, пространство зрачку расчистив так, что он, ей-ей, уже простит (не верность, а упрямство), — случайный, сонный взгляд на циферблат напомнит нечто, тикавшее в лад невесть чему, сбивавшее тебя с привычных мыслей, с хитрости, с печали, куда-то торопясь и торопя настолько, что порой ночами хотелось вдруг его остановить и тут же — переполненное кровью, спешившее, по-твоему, любить, сравнить — его любовь с твоей любовью. И выдаст вдруг тогда дрожанье век, что было не с чем сверить этот бег, — как твой брегет — а вдруг и он не прочь спешить? И вот он полночь брякнет... Но темнота тебе в окошко звякнет и подтвердит, что это вправду ночь. 29 октября 1964

ГВОЗДИКА

М. Б.

В один из дней, в один из этих дней, тем более заметных, что сильней дождь барабанит в стекла и почти звонит в звонок (чтоб в комнату войти, где стол признает своего в чужом, а чайные стаканы — старшим); то ниже он, то выше этажом по лестничным топочет маршам и снова растекается в стекле; и Альпы громоздятся на столе, и, как орел, парит в ущельях муха. То в холоде, а то в тепле ты все шатаешься, как тень, и глухо под нос мурлычешь песни. Как всегда, и чай остыл. Холодная вода под вечер выгонит тебя из комнат на кухню, где скрипящий стул и газовой горелки гул твой слух заполнят, заглушат все чужие голоса, а сам огонь, светясь голубовато, поглотит, ослепив твои глаза, не оставляя пепла — чудеса! — сучки календаря и циферблата. Но, чайник сняв, ты смотришь в потолок, любуясь трещинок системой, не выключая черный стебелек с гудящей и горящей хризантемой. октябрь 1964

ОРФЕЙ И АРТЕМИДА

Наступила зима. Песнопевец, не сошедший с ума, не умолкший, видит след на опушке волчий и, как дятел-краснодеревец, забирается на сосну, чтоб расширить свой кругозор, разглядев получше узор, оттеняющий белизну. Россыпь следов снега на холмах испещрила, будто в постели красавицы утро рассыпало жемчуга. Среди рощ и дорог перепутались нити. Не по плечу Артемиде их собрать в бугорок. В скобки берет зима жизнь. Ветвей бахрома взгляд за собой влечет. Новый Орфей за счет притаившихся тварей, обрывая большой календарь, сокращая словарь, пополняет свой бестиарий. октябрь 1964

ЧАША СО ЗМЕЙКОЙ

I Дождливым утром, стол, ты не похож на сельского вдовца-говоруна. Что несколько предвидел макинтош, хотя не допускала борона, в том, собственно, узревшая родство, что в ящик было вделано кольцо. Но лето миновало. Торжество клеенки над железом налицо. II Я в зеркало смотрюсь и нахожу седые волосы (не перечесть) и пятнышки, которые ужу, наверное, составили бы честь и место к холодам (как экспонат) в каком-нибудь виварии: на вид хоть он витиеват и страшноват, не так уж плодовит и ядовит. III Асклепий, петухами мертвеца из гроба поднимавший! незнаком с предметом — полагаюсь на отца, служившего Адмету пастухом. Пусть этот кукарекающий маг, пунцовой эспаньолкою горя, меня не отрывает от бумаг (хоть, кажется, я князь календаря). IV Пусть старый, побежденный материал с кряхтением вгоняет в борозду озимые. А тот, кто не соврал, — потискает на вешалке узду. Тут, в мире, где меняются столы, слиянием с хозяином грозя, поклясться нерушимостью скалы на почве сейсмологии нельзя. V На сей раз обоняние и боль, и зрение, пожалуй, не у дел. Не видел, как цветет желтофиоль, да, собственно, и роз не разглядел. Дождливые и ветреные дни таращатся с Олимпа на четверг. Но сердце, как инструктор в Шамони, усиленно карабкается вверх. VI Моряк, заночевавший на мели, верней, цыган, который на корню украв у расстояния нули, на чувств своих нанижет пятерню, я, в сущности, желавший защитить зрачком недостающее звено, — лишь человек, которому шутить по-своему нельзя, запрещено. VII Я, в сущности... Любители острот в компании с искателями правд пусть выглянут из времени вперед: увидев, как бывалый астронавт топорщит в замешательстве усы при запуске космических ракет, таращась на песочные часы, как тикающий в ужасе брегет. VIII Тут в мире, где меняются столы, слиянием с хозяином грозя, где клясться нерушимостью скалы на почве сейсмологии нельзя, надев бинокулярные очки, наточим перочинные ножи, чтоб мир не захватили новички, коверкая сердца и падежи. IX Дождливым утром проседь на висках, моряк, заночевавший на мели, холодное стояние в носках и Альпы, потонувшие в пыли. И Альпы... и движение к теплу такое же немного погодя, как пальцы барабанят по стеклу навстречу тарахтению дождя. октябрь 1964

* * *

Брожу в редеющем лесу. Промозглость, серость. Уже октябрь. На носу Ваш праздник, Эрос. Опять в Ваш дом набьется рать жрецов искусства «Столицу» жрать и проверять стабильность чувства. Какой простор для укоризн. Со дня ареста приятно чувствовать, что жизнь у нас — ни с места. Хлебнуть бы что-нибудь вдали за Вашу радость, но расстояния нули, увы, не градус. октябрь–декабрь 1964

ПИСЬМО В БУТЫЛКЕ (Entertainment for Mary)[1]

То, куда вытянут нос и рот, прочий куда обращен фасад, то, вероятно, и есть «вперед»; все остальное считай «назад». Но так как нос корабля на Норд, а взор пассажир устремил на Вест (иными словами, глядит за борт), сложность растет с переменой мест. И так как часто плывут корабли, на всех парусах по волнам спеша, физики «вектор» изобрели. Нечто бесплотное, как душа. Левиафаны машут хвостом по волнам от радости кверху дном, когда указует на них перстом вектор призрачным гарпуном. Сирены не прячут прекрасных лиц и громко со скал поют в унисон, когда весельчак-капитан Улисс чистит на палубе смит-вессон. С другой стороны, пусть поймет народ, ищущий грань меж Добром и Злом: в какой-то мере бредет вперед тот, кто с виду кружит в былом. А тот, кто — по Цельсию — спит в тепле, под балдахином и в полный рост, с цезием в пятке (верней, в сопле), пинает носком покрывало звезд. А тот певец, что напрасно лил на волны звуки, квасцы и йод, спеша за метафорой в древний мир, должно быть, о чем-то другом поет. Двуликий Янус, твое лицо — к жизни одно и к смерти одно — мир превращает почти в кольцо, даже если пойти на дно. А если поплыть под прямым углом, то, в Швецию словно, упрешься в страсть. А если кружить меж Добром и Злом, Левиафан разевает пасть. И я, как витязь, который горд коня сохранить, а живот сложить, честно поплыл и держал Норд-Норд. Куда — предстоит вам самим решить. Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух вверх, паруса не заменят крыл, хоть сходство в стремлениях этих двух еще до Ньютона Шекспир открыл. Я честно плыл, но попался риф, и он насквозь пропорол мне бок. Я пальцы смочил, но Финский залив тут оказался весьма глубок. Ладонь козырьком и грусть затая, обозревал я морской пейзаж. Но, несмотря на бинокли, я не смог разглядеть пионерский пляж. Снег повалил тут, и я застрял, задрав к небосводу свой левый борт. Как некогда сам «Генерал-Адмирал Апраксин». Но чем-то иным затерт. Айсберги тихо плывут на Юг. Гюйс шелестит на ветру. Мыши беззвучно бегут на ют, и, булькая, море бежит в дыру. Сердце стучит, и летит снежок, скрывая от глаз «воронье гнездо», забив до весны почтовый рожок; и вместо «ля» раздается «до». Тает корма, а сугробы растут. Люстры льда надо мной висят. Обзор велик, и градусов тут больше, чем триста и шестьдесят. Звезды горят и сверкает лед. Тихо звенит мой челн. Ундина под бушпритом слезы льет из глаз, насчитавших мильярды волн. На азбуке Морзе своих зубов я к Вам взываю, профессор Попов, и к Вам, господин Маркони, в КОМ[2], я свой привет пошлю с голубком. Как пиво, пространство бежит по усам. Пускай дирижабли и Линдберг сам не покидают большой ангар. Хватит и крыльев, поющих: «карр». Я счет потерял облакам и дням. Хрусталик не верит теперь огням. И разум шепчет, мой верный страж, когда я вижу огонь: мираж. Прощай, Эдисон, повредивший ночь. Прощай, Фарадей, Архимед и проч. Я тьму вытесняю посредством свеч, как море — трехмачтовик, давший течь. (И может сегодня в последний раз мы, конюх, сражаемся в преферанс, и «пулю» чертишь пером ты вновь, которым я некогда пел любовь.) Пропорот бок, и залив глубок. Никто не виновен: наш лоцман — Бог. И только Ему мы должны внимать. А воля к спасенью — смиренья мать. И вот я грустный вчиняю иск тебе, преподобный отец Франциск: узрев пробоину, как автомат, я тотчас решил, что сие — стигмат. Но, можно сказать, начался прилив, и тут раскрылся простой секрет: то, что годится в краю олив, на севере дальнем приносит вред. И, право, не нужен сверхзоркий Цейс. Я вижу, что я проиграл процесс, гораздо стремительней, чем иной язычник, желающий спать с женой. Вода, как я вижу, уже по грудь, И я отплываю в последний путь. И, так как не станет никто провожать, хотелось бы несколько рук пожать. Доктор Фрейд, покидаю Вас, сумевшего (где-то вне нас) на глаз над речкой души перекинуть мост, соединяющий пах и мозг. Адье, утверждавший «терять, ей-ей, нечего, кроме своих цепей». И совести, если на то пошло. Правда твоя, старина Шарло. Еще обладатель брады густой, Ваше сиятельство, граф Толстой, любитель касаться ногой травы, я Вас покидаю. И Вы правы. Прощайте, Альберт Эйнштейн, мудрец. Ваш не успев осмотреть дворец, в Вашей державе слагаю скит: Время — волна, а Пространство — кит. Природа сама и ее щедрот сыщики: Ньютон, Бойль-Мариотт, Кеплер, поднявший свой лик к Луне, — вы, полагаю, приснились мне. Мендель в банке и Дарвин с костьми макак, отношенья мои с людьми, их возраженья, зима, весна, август и май — персонажи сна. Снился мне холод и снился жар; снился квадрат мне и снился шар, щебет синицы и шелест трав. И снилось мне часто, что я неправ. Снился мне мрак и на волнах блик. Собственный часто мне снился лик. Снилось мне также, что лошадь ржет. Но смерть — это зеркало, что не лжет. Когда я умру, а сказать точней, когда я проснусь, и когда скучней на первых порах мне придется там, должно быть, виденья, я вам воздам. А впрочем, даже такая речь признак того, что хочу сберечь тени того, что еще люблю. Признак того, что я крепко сплю. Итак, возвращая язык и взгляд к барашкам на семьдесят строк назад, чтоб как-то их с пастухом связать, вернувшись на палубу, так сказать, я вижу, собственно, только нос и снег, что Ундине уста занес и нежный бюст превратил в сугроб. Сейчас мы исчезнем, плавучий гроб. И вот, отправляясь навек на дно, хотелось бы твердо мне знать одно, поскольку я не вернусь домой: куда указуешь ты, вектор мой? Хотелось бы думать, что пел не зря. Что то, что я некогда звал «заря», будет и дальше всходить, как встарь, толкая худеющий календарь. Хотелось бы думать, верней — мечтать, что кто-то будет шары катать, а некто — из кубиков строить дом. Хотелось бы верить (увы, с трудом), что жизнь водолаза пошлет за мной, дав направление: «мир иной». Постыдная слабость! Момент, друзья. По крайней мере, надеюсь я, что сохранит милосердный Бог то, что я лицезреть не смог: Америку, Альпы, Кавказ и Крым, долину Евфрата и вечный Рим, Торжок, где почистить сапог — обряд, и добродетелей неких ряд, которых тут не рискну назвать, чтоб заодно могли уповать на Бережливость, на Долг и Честь (хоть я не уверен в том, что вы — есть). Надеюсь я также, что некий швед спасет от атомной бомбы свет, что желтые тигры убавят тон, что яблоко Евы иной Ньютон сжует, а семечки бросит в лес, что «блюдца» украсят сервиз небес. Прощайте! пусть ветер свистит, свистит. Больше ему уж не зваться злым. Пускай Грядущее здесь грустит: как ни вертись, но не стать Былым. Пусть Кант-постовой засвистит в свисток, а в Веймаре пусть Фейербах ревет: «Прекрасных видений живой поток щелчок выключателя не прервет!» Возможно, так. А возможно, нет. Во всяком случае (ветер стих), как только Старушка погасит свет, я знаю точно: не станет их. Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле улитку, в охотничий рог трубить, когда на скромном своем корабле я, как сказал перед смертью Рабле, отправлюсь в «Великое Может Быть»... (размыто) Мадам, Вы простите бессвязность, пыл. Ведь Вам-то известно, куда я плыл и то, почему я, презрев компас, курс проверял, так сказать, на глаз. Я вижу бульвар, где полно собак. Скамейка стоит, и цветет табак. Я вижу фиалок пучок в петле, и Вас я вижу, мадам, в букле. Печальный взор опуская вниз, я вижу светлого джерси мыс, две легкие шлюпки, их четкий рант, на каждой, как маленький кливер, бант. А выше — о, звуки небесных арф! — подобный голландке, в полоску шарф и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть. И брови, как крылья известных птиц, над взором, которому нет границ в мире огромном ни вспять, ни впредь, — который Незримому дал Смотреть. Мадам, если впрямь существует связь меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь и преломляясь), заметить рад: у Вас она лишена преград. Мадам, это больше, чем свет небес. Поскольку на полюсе можно без звезд копошиться хоть сотню лет. Поскольку жизнь — лишь вбирает свет. Но Ваше сердце, точнее — взор (как некие пальцы — предмет, узор) рождает чувства, и форму им светом оно придает своим. (размыто) ...И в этой бутылке у Ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет. Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть. До марки добравшись — и наизусть запомнив — придете в себя вполне. И встреча со мною Вас ждет на дне! Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин, Bottoms up! — как сказал бы Флинн. Тем паче, что мир, как в «Пиратах», здесь в зеленом стекле отразился весь. (размыто) Так вспоминайте ж меня, мадам, при виде волн, стремящихся к Вам, при виде стремящихся к Вам валов, в беге строк и в гуденьи слов... Море, мадам, это чья-то речь... Я слух и желудок не смог сберечь: я нахлебался и речью полн... (размыто) Меня вспоминайте при виде волн! (размыто) ...что парная рифма нам даст, то ей мы возвращаем под видом дней. Как, скажем, данные дни в снегу... Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу. (размыто) Что говорит с печалью в лице кошке, усевшейся на крыльце, снегирь, не спуская с последней глаз? «Я думал, ты не придешь. Alas!» ноябрь 1964, Норенская

УСЛЫШУ И ОТЗОВУСЬ

Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь, ночью при свете свечи пересчитывает стропила. Будто ты вымолвила негромко: осень, осень со всех сторон меня обступила. Затихает, и вновь туч на звезды охота вспыхивает, и дрожит в замешательстве легком стреха. С уст твоих слетают времена года, жизнь мою превращая, как леса и овраги, в эхо. Это твое, тихий дождь, шум, подхваченный чащей, так что сердце в груди шумит, как ивовый веник. Но безучастней, чем ты, в тысячу раз безучастней, молча глядит на меня (в стороне) можжевельник. Темным лицом вперед (но как бы взапуски с тучей) чем-то близким воде ботфортами в ямах брызжу, благословляя родства с природой единственный случай, будто за тысячу верст взор твой печальный вижу. Разрывай мои сны, если хочешь. Безумствуй в яви. Заливай до краев этот след мой в полях мышиных. Как Сибелиус пой, умолкать, умолкать не вправе, говори же со мной и гуди и свисти в вершинах. Через смерть и поля, через жизни, страданья, версты улыбайся, шепчи, заливайся слезами — сладость дальней речи своей, как летучую мышь, как звезды, кутай в тучах ночных, посылая мне боль и радость. Дальше, дальше! где плоть уж не внемлет душе, где в уши не вливается звук, а ныряет с душою вровень, я услышу тебя и отвечу, быть может, глуше, чем сейчас, но за все, в чем я не был и был виновен. И за тенью моей он последует — как? с любовью? Нет! скорей повлечет его склонность воды к движенью. Но вернется к тебе, как великий прибой к изголовью, как вожатого Дант, уступая уничтоженью. И охватит тебя тишиной и посмертной славой и земной клеветой, не снискавшей меж туч успеха, то сиротство из нот, не берущих выше октавой, чем возьмет забытье и навеки смолкшее эхо. осень 1964

* * *

K. Z.

Все дальше от твоей страны, все дальше на восток, на север. Но барвинка дрожащий стебель не эхо ли восьмой струны, природой и самой судьбой (что видно по цветку-проныре), нет, кажется, одной тобой пришпиленной к российской лире. ноябрь–декабрь 1964

* * *

Оставив простодушного скупца, считающего выдохи и вдохи, войной или изгнанием певца доказывая подлинность эпохи, действительность поклон календарю кладет и челобитную вручает на прошлое. И новую зарю от Вечности в награду получает. ноябрь–декабрь 1964

* * *

Сокол ясный, головы не клони на скатерть. Все страдания, увы, оттого, что заперт. Ручкой, юноша, не мучь запертую дверку. Пистолет похож на ключ, лишь бородка кверху. ноябрь–декабрь 1964

СОНЕТ

Седой венец достался мне недаром...

Анна Ахматова
Выбрасывая на берег словарь, злоречьем торжествуя над удушьем, пусть море осаждает календарь со всех сторон: минувшим и грядущим. Швыряя в стекла пригоршней янтарь, осенним днем, за стеклами ревущим, и гребнем, ослепительно цветущим, когда гремит за окнами январь, захлестывая дни, — пускай гудит, сжимает сердце и в глаза глядит. Но, подступая к самому лицу, оно уступит в блеске своенравном седому, серебристому венцу, взнесенному над тернием и лавром! ноябрь–декабрь 1964

EINEM ALTEN ARCHITEKTEN IN ROM[3]

I В коляску, если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет, — в коляску, под зонтом, без верха, мы взгромоздимся молча и вперед покатим по кварталам Кенигсберга. II Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки, навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки. III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс. Ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс, трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков! И, наклонясь — как в зеркало — с холмов развалины глядят в окно вагона. IV Трепещут робко лепестки травы. Атланты, нимфы, голубки, голубки, аканты, нимбы, купидоны, львы смущенно прячут за спиной обрубки. Не пожелал бы сам Нарцисс иной зеркальной глади за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой. V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди руин больших, на скромный бюст Суворова ты смотришь со смущеньем. VI


Поделиться книгой:

На главную
Назад