Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Иосифа Бродского. Том I - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

42 Три месяца мне было что любить, что помнить, что твердить, что торопить, что забывать на время. Ничего. Теперь зима и скоро Рождество, и мы увидим новую толпу. Давно пора благодарить судьбу за зрелища, даруемые нам не по часам, а иногда по дням, а иногда — как мне — на месяца. И вот теперь пишу слова конца, стучит машинка. Смолкший телефон и я — мы слышим колокольный звон на площади моей. Звонит собор. Из коридора долетает спор, и я слова последние пишу. Ни у кого прощенья не прошу за все дурноты. Головы склоня, молчат герои. Хватит и с меня. Стучит машинка. Вот и всё, дружок. В окно летит ноябрьский снежок, фонарь висячий на углу кадит, вечерней службы колокол гудит, шаги моих прохожих замело. Стучит машинка. Шествие прошло. сентябрь, октябрь, ноябрь 1961, Ленинград

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС

Евгению Рейну, с любовью

Плывет в тоске необъяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик негасимый из Александровского сада, ночной фонарик нелюдимый, на розу желтую похожий, над головой своих любимых, у ног прохожих. Плывет в тоске необъяснимой пчелиный хор сомнамбул, пьяниц. В ночной столице фотоснимок печально сделал иностранец, и выезжает на Ордынку такси с больными седоками, и мертвецы стоят в обнимку с особняками. Плывет в тоске необъяснимой певец печальный по столице, стоит у лавки керосинной печальный дворник круглолицый, спешит по улице невзрачной любовник старый и красивый. Полночный поезд новобрачный плывет в тоске необъяснимой. Плывет во мгле замоскворецкой пловец в несчастие случайный, блуждает выговор еврейский на желтой лестнице печальной, и от любви до невеселья под Новый год, под воскресенье, плывет красотка записная, своей тоски не объясняя. Плывет в глазах холодный вечер, дрожат снежинки на вагоне, морозный ветер, бледный ветер обтянет красные ладони, и льется мед огней вечерних, и пахнет сладкою халвою, ночной пирог несет сочельник над головою. Твой Новый год по темно-синей волне средь шума городского плывет в тоске необъяснимой, как будто жизнь начнется снова, как будто будут свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба, как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево. 28 декабря 1961

Я КАК УЛИСС

О. Б.

Зима, зима, я еду по зиме, куда-нибудь по видимой отчизне, гони меня, ненастье, по земле, хотя бы вспять, гони меня по жизни. Ну, вот Москва и утренний уют в арбатских переулках парусинных, и чужаки по-прежнему снуют в январских освещенных магазинах. И желтизна разрозненных монет, и цвет лица криптоновый все чаще, гони меня, как новый Ганимед хлебну зимой изгнаннической чаши и не пойму, откуда и куда я двигаюсь, как много я теряю во времени, в дороге повторяя: ох, Боже мой, какая ерунда. Ох, Боже мой, не многого прошу, ох, Боже мой, богатый или нищий, но с каждым днем я прожитым дышу уверенней и сладостней и чище. Мелькай, мелькай по сторонам, народ, я двигаюсь, и, кажется отрадно, что, как Улисс, гоню себя вперед, но двигаюсь по-прежнему обратно. Так человека встречного лови и все тверди в искусственном порыве: от нынешней до будущей любви живи добрей, страдай неприхотливей. 1961

* * *

Бессмертия у смерти не прошу. Испуганный, возлюбленный и нищий, — но с каждым днем я прожитым дышу уверенней и сладостней и чище. Как широко на набережных мне, как холодно и ветрено и вечно, как облака, блестящие в окне, надломленны, легки и быстротечны. И осенью и летом не умру, не всколыхнется зимняя простынка, взгляни, любовь, как в розовом углу горит меж мной и жизнью паутинка. И что-то, как раздавленный паук, во мне бежит и странно угасает. Но выдохи мои и взмахи рук меж временем и мною повисают. Да. Времени — о собственной судьбе кричу все громче голосом печальным. Да. Говорю о времени себе, но время мне ответствует молчаньем. Лети в окне и вздрагивай в огне, слетай, слетай на фитилечек жадный. Свисти, река! Звони, звони по мне, мой Петербург, мой колокол пожарный. Пусть время обо мне молчит. Пускай легко рыдает ветер резкий и над моей могилою еврейской младая жизнь настойчиво кричит. 1961(?)

* * *

В деревне никто не сходит с ума. По темным полям здесь приходит труд. Вдоль круглых деревьев стоят дома, в которых живут, рожают и мрут. В деревне крепче сожми виски. В каждой деревне растет трава. В этой деревне сквозь шум реки на круглых деревьях шумит листва. Господи, Господи, в деревне светло, и все, что с ума человека свело, к нему обратится теперь на ты. Смотри, у деревьев блестят цветы (к былому мосты), но ведь здесь паром, как блещет в твоем мозгу велодром, умолкшей музыки ровный треск и прямо в зубы кричит, кричит. Из мертвой чаши глотает трек, к лицу поднося деревянный щит. В деревне никто не сходит с ума. С белой часовни на склоне холма, с белой часовни, аляповат и суров, смотрит в поля Иоанн Богослов. Спускаясь в деревню, посмотришь вниз — пылит почтальон-велосипедист, а ниже шумит река, паром чернеет издалека, на поезд успеешь наверняка. А ты не уедешь, здесь денег нет в такую жизнь покупать билет. На всю деревню четыре письма. В деревне никто не сходит с ума. В пальто у реки посмотри на цветы, капли дождя заденут лицо, падают на воду капли воды и расходятся, как колесо. 1961(?)

В ТЕМНОТЕ У ОКНА

В темноте у окна, на краю темноты полоса полотна задевает цветы. И, как моль, из угла устремляется к ней взгляд, острей, чем игла, хлорофилла сильней. Оба вздрогнут — но пусть: став движеньем одним, не угроза, а грусть, устремляется к ним, и от пут забытья шорох век возвратит: далеко до шитья и до роста в кредит. Страсть — всегда впереди, где пространство мельчит. Сзади прялкой в груди Ариадна стучит. И в дыру от иглы, притупив острие, льются речки из мглы, проглотившей ее. Засвети же свечу или в лампочке свет. Темнота по плечу тем, в ком памяти нет, кто, к минувшему глух и к грядущему прост, устремляет свой дух в преждевременный рост. Как земля, как вода под небесною мглой, в каждом чувстве всегда сила жизни с иглой. И, невольным объят страхом, вздрогнет, как мышь, тот, в кого ты свой взгляд из угла устремишь. Засвети же свечу на краю темноты. Я увидеть хочу то, что чувствуешь ты в этом доме ночном, где скрывает окно, словно скатерть с пятном темноты, полотно. Ставь на скатерть стакан, чтоб он вдруг не упал, чтоб сквозь стол-истукан, словно соль, проступал, незаметный в окно, ослепительный Путь — будто льется вино и вздымается грудь. Ветер, ветер пришел, шелестит у окна. Укрывается ствол за квадрат полотна. И трепещут цветы у него позади на краю темноты, словно сердце в груди. Натуральная тьма наступает опять, как движенье ума от метафоры вспять, и сиянье звезды на латуни осей глушит звуки езды по дистанции всей. 1961(?)

1962

* * *

...Мой голос, торопливый и неясный, тебя встревожит горечью напрасной, и над моей ухмылкою усталой ты склонишься с печалью запоздалой, и, может быть, забыв про все на свете, в иной стране — прости! — в ином столетье ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно, и я в могиле торопливо вздрогну. 23 января 1962

ПИСЬМО К А. Д.

Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу, но как странно писать тебе снова, но как странно опять совершать повторенье прощанья, добрый вечер. Как странно вторгаться в молчанье. Все равно ты не слышишь, как опять здесь весна нарастает, как чугунная птица с тех же самых деревьев слетает, как свистят фонари, где в ночи ты одна проходила, распускается день — там, где ты в одиночку любила. Я опять прохожу в том же светлом раю, где ты долго болела, где в шестом этаже в этой бедной любви одиноко смелела, там, где вновь на мосту собираются красной гурьбою те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою. Боже мой! Все равно, все равно за тобой не угнаться, все равно никогда, все равно никогда не подняться над отчизной твоей, но дано увидать на прощанье, над отчизной своей ты летишь в самолете молчанья. Добрый путь, добрый путь, возвращайся с деньгами и славой. Добрый путь, добрый путь, о, как ты далека, Боже правый! О куда ты спешишь, по бескрайней земле пробегая, как здесь нету тебя! Ты как будто мертва, дорогая. В этой новой стране непорочный асфальт под ногою, твои руки и грудь — ты становишься смело другою, в этой новой стране, там, где ты обнимаешь и дышишь, говоришь в микрофон, но на свете кого-то не слышишь. Сохраняю твой лик, устремленный на миг в безнадежность, — безразличный тебе — за твою уходящую нежность, за твою одинокость, за слепую твою однодумность, за смятенье твое, за твою молчаливую юность. Все, что ты обгоняешь, отстраняешь, проносишься мимо, все, что было и есть, все, что будет тобою гонимо, — ночью, днем ли, зимою ли, летом, весною и в осенних полях, — это все остается со мною. Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный подарок, грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как тысяча арок, а быть может, сигнал — дружелюбный — о прожитой жизни, чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне. До свиданья! Прощай! там не ты — это кто-то другая. До свиданья, прощай! До свиданья, моя дорогая. Отлетай, отплывай самолетом молчанья — в пространстве мгновенья, кораблем забыванья — в широкое море забвенья. 27 января 1962

* * *

Уже три месяца подряд под снегопад с аэродрома ты едешь в черный Петроград, и все вокруг тебе знакомо. И все жива в тебе Москва, и все мерещится поспешно замоскворецкая трава, замоскворецкие скворешни. Летит автобус в декабре, но все, по-прежнему печальный, стоит в обшарпанном дворе мой брат, мой родственник недальний, и трубный голос слышу я и, как приказу, повинуюсь. — Прошла ли молодость твоя. Прошла, прошла. Я не волнуюсь. Отъездом в дальние края, отлетом в близкую отчизну трехчасового забытья предвижу медленную тризну и повторяю: не забудь. Пускай не преданность, а верность храни в себе кому-нибудь и новой родины поверхность под освещением косым люби, куда б ни закатился, и вспоминай ее, как сын, который с братьями простился. январь 1962

* * *

Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал. Поблескивал паркет. Темнела печка. В раме запыленной застыл пейзаж. И лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул. 2 февраля 1962

* * *

Прошел сквозь монастырский сад, в пролом просунулся, согнулся, к воде спустился и назад нетерпеливо оглянулся. С пяти блестящих куполов сквозь облетевшие деревья был виден травяной покров и взмах коричневого гребня крыш монастырских, и кольцом заводов хор многоголосый, и там внизу, к стене лицом, маячил гость рыжеволосый. Оставив всякий путь назад, оставшимся путям — на зависть, спиной к воде, смотрел в тот сад, молчал, на купола уставясь. Настолько зная в этом толк, чтоб возвращеньем не пленяться, подумал все-таки, что долг на эту высоту подняться и все увидеть: от начал до берега, где волны бьются. Но если что и различал, то значило: «нельзя вернуться». И все покрылось пеленой и погрузилось в сумрак полный. И то, что было за спиной, он пред собой увидел, — волны. 21–25 апреля 1962

ЗОФЬЯ (поэма)

Глава первая В сочельник я был зван на пироги. За окнами описывал круги сырой ежевечерний снегопад, рекламы загорались невпопад, я к форточке прижался головой: за окнами маячил постовой. Трамваи дребезжали в темноту, вагоны громыхали на мосту, постукивали льдины о быки, шуршанье доносилось от реки, на перекрестке пьяница возник, еще плотней я к форточке приник. Дул ветер, развевался снегопад, маячили в сугробе шесть лопат. Блестела незамерзшая вода, прекрасно индевели провода. Поскрипывал бревенчатый настил. На перекрестке пьяница застыл. Все тени за окном учетверя, качалось отраженье фонаря у пьяницы как раз над головой. От будки отделился постовой и двинулся вдоль стенки до угла, а тень в другую сторону пошла. Трамваи дребезжали в темноту, подрагивали бревна на мосту, шуршанье доносилось от реки, мелькали в полутьме грузовики, такси неслось вдали во весь опор, мерцал на перекрестке светофор. Дул ветер, возникавшая метель подхватывала синюю шинель. На перекрестке пьяница икал. Фонарь качался, тень его искал. Но тень его запряталась в бельё. Возможно, вовсе не было ее. Тот крался осторожно у стены, ничто не нарушало тишины, а тень его спешила от него, он крался и боялся одного, чтоб пьяница не бросился бегом. Он думал в это время о другом. Дул ветер, и раскачивался куст, был снегопад медлителен и густ. Под снежною завесою сплошной стоял он, окруженный белизной. Шел снегопад, и след его исчез, как будто он явился из небес. Нельзя было их встречу отвратить, нельзя было его предупредить, их трое оказалось. Третий — страх. Над фонарем раскачивался мрак, мне чудилось, что близится пурга. Меж ними оставалось три шага. Внезапно громко ветер протрубил, меж ними промелькнул автомобиль, метнулось белоснежное крыло. Внезапно мне глаза заволокло, на перекрестке кто-то крикнул «нет», на миг погас и снова вспыхнул свет. Был перекресток снова тих и пуст, маячил в полумраке черный куст. Часы внизу показывали час. Маячил вдалеке безглавый Спас. Чернела незамерзшая вода. Вокруг не видно было ни следа. Я думаю порой о том, что ночь, не в силах снегопада превозмочь и даже ни на четверть, ни на треть, не в силах сонм теней преодолеть, который снегопад превозносил, дает простор для неизвестных сил. Итак, все было пусто и темно, еще немного я глядел в окно, во мраке куст переставал дрожать, трамваи продолжали дребезжать, вдали — слегка подрагивал настил. Я штору потихоньку опустил. Чуть шелохнулись белые листки. Мать штопала багровые носки, отец чинил свой фотоаппарат. Листал журналы на кровати брат, а кот на калорифере урчал. Я галстуки безмолвно изучал. Царили тишина и полумгла, ныряла в шерсть блестящая игла, над ней очки блестели в полумгле, блестели объективы на столе, во мраке кот с урчанием дышал, у зеркала я галстуком шуршал. Отец чинил свой фотоаппарат, среди журналов улыбался брат, — рождественский рассказ о чудесах; поблескивал за стеклами в часах, раскачиваясь, бронзовый овал. У зеркала я галстук надевал. Мать штопала багровые носки, блестели календарные листки, горела лампа в розовом углу, пятно ее лежало на полу, из-под стола кошачий взгляд блестел. У зеркала мой галстук шелестел. Царила тишина, и кот урчал, я, в зеркало уставившись, молчал, дул ветер, завывающий трубой. И в зеркало внимательно собой, скользя глазами вверх и вниз, я молча любовался, как Нарцисс. Я освещен был только со спины, черты лица мне были не видны, белела освещенная рука. От башмаков и до воротника глаза движенья стали учащать, пора мне это было прекращать. Я задержался в зеркале еще: блестело освещенное плечо, я шелковой рубашкой шелестел, ботинок мой начищенный блестел, в тени оставшись, чуть мерцал другой, прекрасен был мой галстук дорогой. Царили тишина и полумгла. В каком-то мире двигалась игла, Бог знает что в журнале брат читал, отец Бог весть где мыслями витал, зажав отвертки в розовой руке. У зеркала стоял я в далеке. Я думаю, что в зеркале моем когда-нибудь окажемся втроем во тьме, среди гнетущей тишины, откуда-то едва освещены, я сам и отраженье и тоска — единственная здесь без двойника. Бежала стрелка через циферблат, среди журналов улыбался брат, издалека к ботинку моему струился свет, переходя во тьму, лицо отца маячило в тени, темнели фотографии родни. Я, штору отстранив, взглянул в окно: кружился снег, но не было темно, кружился над сугробами фонарь, нетронутый маячил календарь, маячил вдалеке безглавый Спас, часы внизу показывали час. Горела лампа в розовом углу, и стулья отступали в полумглу, передо мною мой двойник темнел, он одевался, голову склоня. Я поднял взгляд и вдруг остолбенел: все четверо смотрели на меня. Отец чинил свой фотоаппарат, мерцал во тьме неясно циферблат, брат, лежа на спине, смотрел во мглу, журнал его валялся на полу, за окнами творилась кутерьма, дрожала в абажуре бахрома. Царили полумрак и тишина, была на расстоянии слышна сквозь шерсть носка бегущая игла, шуршанье доносилось из угла, мне надоело об одном твердить, пора мне было в гости уходить. Я задержался на календаре, итак, я оказался в январе, за шторами безмолвствовал фонарь, молчал передо мною календарь. Боясь, что год окажется тяжел, я к выходу из комнаты пошел. Внезапно что-то стало нарастать, брат с раскладушки попытался встать, мать быстро поднялась из-за стола, и вверх взвилась, упав из рук, игла, отец схватил свой фотоаппарат, из-под стола сверкнул кошачий взгляд. И раздалось скрипение часов, и лязгнул за спиной моей засов, я быстро обернулся и застыл: все в комнате, кому же запирать? Отец бесшумно штору опустил, НЕЛЬЗЯ ТЕПЕРЬ ЗАСОВАМ ДОВЕРЯТЬ. Я пятился, и пятилось окно. Кот прыгнул в освещенное пятно. Под потолком, где скапливалась мгла, сверкала ослепленная игла. От ужаса я чуть не закричал, среди журналов мой отец торчал. Появится ли кто-нибудь меж нас! Протянется ли что-нибудь из глаз, похожее на дерево в пыли. Уста мои разжаться не могли, в обоях на стене явился мел, от ужаса я весь окостенел. Деревья в нашей комнате росли! ветвями доставая до земли и также доставая потолка, вытряхивая пыль из уголка, но корни их в глазах у нас вились, вершины в центре комнаты сплелись. Я вглядывался в комнату трезвей, все было лишь шуршание ветвей, ни хвоя, ни листва их не видна, зима для них была соблюдена, но ель средь них, по-моему, была, венчала их блестящая игла. Два дерева у матери из глаз, по стольку же у каждого из нас, но все они различной высоты, вершины одинаково пусты, одно иглу имело на конце. У каждого два дерева в лице. Все кончилось впотьмах, как началось, все кончилось, бесшумно улеглось, и снова воцарилась полумгла, мелькнула между стульями игла, я замер в полумраке у окна, и снова воцарилась тишина. Игла еще лежала на полу, брат вздрагивал с журналами в углу, еще не прояснился циферблат, отец уже чинил свой аппарат, засов обратно прыгнул в тишине, и штора развевалась на окне. Все кончилось, все быстро улеглось, вновь каждому занятие нашлось. Кот сумрачно под лампою лежал, и свет его прекрасно окружал. Я штору все пытался разглядеть, раздумывал: кто мог ее задеть. Мать молча что-то с пола подняла, в руках ее опять была игла. Ладонями провел я по вискам, игла уже ныряла по носкам, над ней очки мерцали в полумгле, блестели объективы на столе. Дул ветер, и сгущалась темнота, за окнами гудела пустота, я вынул из-за форточки вино, снег бился в ослепленное окно и издавал какой-то легкий звон, вдруг зазвонил в прихожей телефон. И тотчас же, расталкивая тьму, я бросился стремительно к нему, забыв, что я кого-то отпустил, забыв, что кто-то в комнате гостил, что кто-то за спиной моей вздыхал. Я трубку снял и тут же услыхал: — Не будет больше праздников для вас не будет собутыльников и ваз не будет вам на родине жилья не будет поцелуев и белья не будет именинных пирогов не будет вам житья от дураков не будет вам поллюции во сны не будет вам ни лета ни весны не будет вам ни хлеба ни питья не будет вам на родине житья не будет вам ладони на виски не будет очищающей тоски не будет больше дерева из глаз не будет одиночества для вас не будет вам страдания и зла не будет сострадания тепла не будет вам ни счастья ни беды не будет вам ни хлеба ни воды не будет вам рыдания и слез не будет вам ни памяти ни грез не будет вам надежного письма не будет больше прежнего ума. Со временем утонете во тьме. Ослепнете. Умрете вы в тюрьме. Былое оборотится спиной, подернется реальность пеленой. — Я трубку опустил на телефон, но говорил, разъединенный, он. Я галстук завязал и вышел вон. Глава вторая В Сочельник я был зван на пироги. За окнами описывал круги сырой ежевечерний снегопад, рекламы загорались невпопад, трамваи дребезжали вдалеке, сворачивали мальчики к реке, подкатывали вороны к сыскной, карнизы поражали белизной, витрины будоражили умы, волнение по правилам зимы охватывало город в полутьме, царило возбуждение в уме, и лампочки ныряли у ворот в закрытый снегопадом небосвод. Фургоны отъезжали в темноту, трамваи дребезжали на мосту, царило возбужденье и тоска, шуршала незамерзшая река, раскачивался лист календаря, качалось отраженье фонаря, метались в полумраке на стене окно и снегопад наедине. Качался над сугробами забор, раскачивался в сумраке собор, внутри его подрагивал придел, раскачивался колокол, гудел, подрагивали стрелки на часах, раскачивался Бог на небесах. Раскачивалась штора у плеча, за окнами двуглавая свеча раскачивалась с чувством торжества, раскачивался сумрак Рождества, кто знает, как раскачивать тоску, чтоб от прикосновения к виску раскачивалась штора на окне, раскачивались тени на стене, чтоб выхваченный лампочками куст раскачивался маятником чувств (смятенье — унижение — и месть) с той разницей, чтоб времени не счесть, с той разницей, чтоб времени не ждать, с той разницей, чтоб чувств не передать. Чтоб чувства передать через него, не следовало в ночь под Рождество вторгаться в наступающую мглу двуглавыми свечами на углу, бояться поножовщины и драк, искусственно расталкивая мрак, не следовало требовать огня. Вчерашние — для завтрешнего дня. Все чувства будут до смерти нужны, все чувства будут вдруг обнажены в предчувствии убийственных вестей, как будто в поножовщине страстей за вами кто-то гонится вослед. Напрасно вы не выключили свет! Сомнамбулою уличных огней, пристанищем, ристалищем теней, обителью, где царствует сквозняк, качался офицерский особняк, так, если кто-то гонится вослед, неузнанными в блеске эполет, затерянными в бездне анфилад, зажавшими в ладонях шоколад, обнявшими барочные сосцы, окажутся пехотные юнцы, останется непролитой их кровь, останутся их дамы и любовь, их яблоки, упавшие из ваз, — предел недосягаемости ваш. Кто вздрагивал под вывескою «вход»? Кто вздрагивал в предчувствии невзгод, предчувствуя безмерную беду, кто вздрагивал единожды в году, кто на душу не принял бы греха, чья светлая душа была глуха, кто вовремя уменьшил кругозор, кто вздрагивал, предчувствуя позор? Насмешка, издевательство и срам: предел недосягаемости — храм, пример несокрушимости — орех, пример недосягаемости — грех, предел невозмутимости — бокал среди несокрушимости зеркал. Кто выживет в прогулках у Невы, беспечнее, прекраснее, чем вы, прелестнее, прекраснее одет, кто вам не оборотится во след с прекрасною улыбкой, никогда в чьем сердце не оставите следа, в чьем взоре промелькнет голубизна, в чьем взоре распластается Нева, чье черное пальто и синева останутся когда-нибудь без нас, в потемках и в присутствии огней, не чувствуя присутствия теней? Не чувствуя ни времени, ни дат, всеобщим Solitude и Soledad, прекрасною рукой и головой нащупывая корень мировой, нащупывать в снегу и на часах, прекрасной головою в небесах, устами и коленями — везде нащупывать безмерные О, Д — в безмерной ОДинокости Души, в ДОму своем и далее — в глуши нащупывать на рОДине весь гОД? В неверии — о госпОДи, mein Gott, выискивать не АД уже, но ДА — нащупывать свой выхОД в никогДА. Безмолвно наслаждаясь из угла, все детство наблюдая зеркала, предел невозмутимости их — пруд, безмерно обожая изумруд, ухмылки изумрудные гостей — достигнувшими возраста страстей, почувствуем ли спрятанный в них клАД, присущий только подлинности хлАД, вокруг него и около кружа, доподлинным обличьем дорожа, доподлинно почувствуешь ли в них, себя уже стократ переменив, портьеру или штору теребя, почувствуешь ли в зеркале себя? Укрыться за торшерами в углу, укрыться офицером на балу, смотреть в апоплексический портрет, какое наслаждение и бред, на дюреровской лошади верхом во тьму на искушение грехом, сжимая поредевшие виски, въезжая в Апокалипсис тоски, оглядываться сызнова назад — внезапно нарастающий азарт при виде настигающих теней, и грохот огнедышащих коней, и алый меч в разверстых небесах качается, как маятник в часах. Я вижу свою душу в зеркала, душа моя неслыханно мала, не более бумажного листа, — душа моя неслыханно чиста, прекрасная душа моя, Господь, прелестная не менее, чем плоть, чем далее, тем более для грез до девочки ты душу превознес, — прекрасная, как девочка, душа, ты так же велика, как хороша, — как девочке присущий оптимизм, души моей глухой инфантилизм всегда со мной в полуночной тиши. За окнами ни плоти, ни души. За окнами мерцают фонари. Душа моя безмолвствует внутри, безмолвствует смятение в умах, душа моя безмолвствует впотьмах, безмолвствует за окнами январь, безмолвствует на стенке календарь, безмолвствует во мраке снегопад, неслыханно безмолвствует распад, в затылке нарастает перезвон, безмолвствует окно и телефон, безмолвствует душа моя, и рот немотствует, безмолвствует народ, неслыханно безмолвствует зима, от жизни и от смерти без ума. В молчании я слышу голоса. Безмолвствуют святые небеса, над родиной свисая свысока. Юродствует земля без языка. Лишь свету от небес благодаря мой век от зарожденья фонаря до апокалиптических коней одна жестикуляция теней, белесые запястия и вен сиреневый узор, благословен создавший эту музыку без нот, безногого оракула немот, дающего на все один ответ: молчание и непрерывный свет. В безмолвии я слышу голоса. Безмолвствуют земля и небеса. В безмолвии я слышу легкий гуд, и тени чувств по воздуху бегут. Вопросы устремленные, как лес, в прекрасное молчание небес, как греза о заколотых тельцах, теснятся в неприкаянных сердцах. Едва ли взбудоражишь пустоту молитвой, приуроченной к посту, прекрасным возвращеньем в отчий дом и маркой на конвертике пустом, чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь, оделись в серебро авиапочт. Как будто это ложь, а это труд, как будто это жизнь, а это блуд, как будто это грязь, а это кровь, не грех — но это странная любовь. Не чудо, но мечта о чудесах, не праведник, а все ж поторопись мелькнуть и потеряться в небесах открыткой в посполитый парадиз, как будто это ниточка и связь, как будто, над собою не смеясь, твердишь себе: вот Бог, а вот порог, как будто это ты, а это Бог, как будто век жужжит в его руке, а жизнь твоя, как Ио, вдалеке. Чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь, укрыли блудных сыновей и дочь прекрасную и, адрес изменив, чтоб чувства не усиливали миф, не следовало в ночь под Рождество выскакивать из дома своего, бояться поножовщины и драк, выскакивать от ужаса во мрак, не следовало в панике большой спасаться от погони за душой, не следовало верить в чудеса, вопросам устремляться в небеса, не следовало письма вам писать, не следовало плоть свою спасать. Но в ночь под Рождество не повторять о том, что можно много потерять, что этого нельзя предотвратить, чтоб жизнь свою в корову обратить. Как будто ты ужален и ослеп, за белою коровой вьется вслед жужжащая небесная оса, безмолвствуют святые небеса, напрасно ты, безмолвствуя, бежал ужасного, но лучшего из жал, напрасно ты не чувствуешь одно: стрАДаний ОДинаково ДАно, стрАДанье и забвение — труха, стрАДание не стоило греха. Почувствуешь ли в панике большой бессмертную погоню за душой, погоню, чтобы времени не ждать, с той выгодой, чтоб чувства передать в мгновение, схватившее виски, в твой век по мановению тоски, чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь, оделись в серебро авиапочт. Предчувствуешь все это в снегопад в подъезде, петроградский телепат, и чувства распростертые смешны, шпагатом от войны и до войны, он шепчет, огибая Летний сад: немыслимый мой польский адресат. Любовь твоя — воспитанница фей, возлюбленный твой — нынешний Орфей, и образ твой — фотографа момент, твой голос — отдаленный диксиленд. Прогулки в ботаническом саду, возлюбленного пение в аду, возлюбленного пение сквозь сон, — два голоса, звучащих в унисон, органный замирающий свинец, венчальные цветы, всему венец, душа твоя прекрасна и тиха, душа твоя не ведает греха, душа твоя по-прежнему в пути, по-прежнему с любовью во плоти. Ничто твоей души не сокрушит. Запомни, что душа твоя грешит! Душа твоя неслыханно больна. Запомни, что душа твоя одна. От свадебного поезда конец души твоей неслыханный венец, души твоей венчальные цветы, блестящие терновые кусты. Душа твоя грехи тебе простит, душа тебя до девочки взрастит, душа твоя смоковницу сожжет, душа твоя обнимет и солжет, душа твоя тебя превознесет, от Страшного Суда душа спасет! Чье пение за окнами звучит? Возлюбленный за окнами кричит. Душа его вослед за ним парит. Душа его обратно водворит. Как странно ты впоследствии глядишь. Действительно, ты странствуешь весь день, душа твоя вослед тебе, как тень, по комнате витает, если спишь, душа твоя впоследствии как мышь. Впоследствии ты сызнова пловец, впоследствии «таинственный певец» — душа твоя не верит в чепуху, — впоследствии ты странник наверху. Так, девочкой пожертвовать решась, любовь твоя, души твоей страшась, под черными деревьями дрожит, совсем тебя впоследствии бежит. На улице за окнами рябя, там что-то убегает от тебя, ты смотришь на заржавленный карниз, ты смотришь не на улицу, а вниз, ты смотришь из окна любви вослед, ты видишь сам себя — автопортрет, ты видишь небеса и тени чувств, ты видишь диабаз и черный куст, ты видишь это дерево и ад, в сей графике никто не виноват. Кто плотью защищен, как решетом, за собственной душой как за щитом, прекрасной задушевностью дыши за выпуклым щитом своей души. Вся жизнь твоя, минувшая как сон: два голоса, звучавших в унисон, деревьев развевающихся шум, прекрасными страданьями твой ум наполненный, как зернами гранат, впоследствии прекрасный аргонавт, впоследствии ты царствуешь в умах, запомни, что ты царствуешь впотьмах, однако же все время на виду, запомни, что жена твоя в аду. Уж лучше без глупца, чем без вруна, уж лучше без певца, чем без руна, уж лучше грешным быть, чем грешным слыть, уж легче утонуть, чем дальше плыть. Но участи пловца или певца уж лучше — положиться на гребца. Твой взор блуждает сумрачен и дик, доносится до слуха Эвридик возлюбленного пение сквозь ад, вокруг него безмолвие и смрад, вокруг него одни его уста, вокруг него во мраке пустота, во мраке с черным деревом в глазу возлюбленного пение внизу. Какая наступает тишина в прекрасном обрамлении окна, когда впотьмах, недвижимый весь век, как маятник, качнется человек, и в тот же час, снаружи и внутри, возникнет свет, внезапный для зари, и ровный звон над копьями оград, как будто это новый циферблат вторгается, как будто не спеша над плотью воцаряется душа, и алый свет, явившийся извне, внезапно воцаряется в окне, внезапно растворяется окно, как будто оживает полотно. Так шествовал Орфей и пел Христос. Так странно вам кощунствовать пришлось, впоследствии нимало не стыдясь. Прекрасная раскачивалась связь, раскачивалась, истово гремя, цепочка между этими двумя. Так шествовал Христос и пел Орфей, любовь твоя, воспитанница фей, от ужаса крича, бежала в степь, впотьмах над ней раскачивалась цепь, как будто циферблат и телефон, впотьмах над ней раскачивался звон, раскачивался бронзовый овал, раскачивался смертный идеал. Раскачивался маятник в холмах, раскачивался в полдень и впотьмах, раскачивался девочкой в окне, раскачивался мальчиком во сне, раскачивался чувством и кустом, раскачивался в городе пустом, раскачивался деревом в глазу, раскачивался здесь и там, внизу, раскачивался с девочкой в руках, раскачивался крик в обиняках, раскачивался тенью на стене, раскачивался в чреве и вовне, раскачивался, вечером бледнел, при этом оглушительно звенел. Ты, маятник, душа твоя чиста, ты маятник от яслей до креста, как маятник, как маятник другой, как маятник рука твоя с деньгой, ты маятник, отсчитывая пядь от Лазаря к смоковнице и вспять, как маятник от злости и любви, ты движешься как маятник в крови. Ты маятник, страданья нипочем, ты маятник во мраке ни при чем, ты маятник и маятнику брат, твоя душа прекрасный циферблат, как маятник, чтоб ты не забывал, лицо твое, как маятник, овал. Как маятник, то умник, то дурак, ты маятник от света и во мрак за окнами, как маятник, рябя, — зачатие, как маятник, тебя. Ты маятник, как маятник я сам, ты маятник по дням и по часам, как маятник, прости меня, Господь, как маятник душа твоя и плоть, ты маятник по каждой голове, ты маятник — от девочки в траве, ты маятник внизу и наверху, ты маятник страданью и греху, ты маятник от уличных теней до апокалиптических коней.

КРИК:

Я маятник. Не трогайте меня. Я маятник для завтрашнего дня. За будущие страсти не дрожу, я сам себя о них предупрежу. Самих себя увидеть в нищете, самих себя увидеть на щите, заметить в завсегдатаях больниц божественная участь единиц. Признание, награда и венец, способность предугадывать конец, достоинство, дарующее власть, способность, возвышающая страсть, способность возвышаться невпопад, как маятник — прекрасный телепат. Способные висеть на волоске, способные к обману и тоске, способные к сношению везде, способные к опале и звезде, способные к смешению в крови, способные к заразе и любви, напрасно вы не выключили свет, напрасно вы оставили свой след, знакомцы ваших тайн не берегут, за вами ваши чувства побегут. Что будет поразительней для глаз, чем чувства, настигающие нас с намереньем до горла нам достать? СОВЕТУЮ ВАМ МАЯТНИКОМ СТАТЬ. апрель 1962

СТАНСЫ ГОРОДУ

Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя. Да не будет дано и тебе, облака торопя, в темноте увидать мои слезы и жалкое горе. Пусть меня отпоет хор воды и небес, и гранит пусть обнимет меня, пусть поглотит, сей шаг вспоминая, пусть меня отпоет, пусть меня, беглеца, осенит белой ночью твоя неподвижная слава земная. Все умолкнет вокруг. Только черный буксир закричит посредине реки, исступленно борясь с темнотою, и летящая ночь эту бедную жизнь обручит с красотою твоей и с посмертной моей правотою. 2 июня 1962

* * *

М. Б.

Ни тоски, ни любви, ни печали, ни тревоги, ни боли в груди, будто целая жизнь за плечами и всего полчаса впереди. Оглянись — и увидишь наверно: в переулке такси тарахтят, за церковной оградой деревья над ребенком больным шелестят, из какой-то неведомой дали засвистит молодой постовой, и бессмысленный грохот рояля поплывет над твоей головой. Не поймешь, но почувствуешь сразу: хорошо бы пяти куполам и пустому теперь диабазу завещать свою жизнь пополам. 4 июня 1962

ДИАЛОГ

«Там он лежит, на склоне. Ветер повсюду снует. В каждой дубовой кроне сотня ворон поет». «Где он лежит, не слышу. Листва шуршит на ветру. Что ты сказал про крышу, слов я не разберу». «В кронах, сказал я, в кронах темные птицы кричат. Слетают с небесных тронов сотни его внучат». «Но разве он был вороной: ветер смеется во тьму. Что ты сказал о коронах, слов твоих не пойму». «Прятал свои усилья он в темноте ночной. Все, что он сделал: крылья птице черной одной». «Ветер мешает мне, ветер. Уйми его, Боже, уйми. Что же он делал на свете, если он был с людьми». «Листьев задумчивый лепет, а он лежит не дыша. Видишь облако в небе, это его душа». «Теперь я тебя понимаю: ушел, улетел он в ночь. Теперь он лежит, обнимая корни дубовых рощ». «Крышу я делаю, крышу из густой дубовой листвы. Лежит он озера тише, ниже всякой травы. Его я венчаю мглою. Корона ему под стать». «Как ему там под землею». «Так, что уже не встать. Там он лежит с короной, там я его забыл». «Неужто он был вороной». «Птицей, птицей он был». 6 июня 1962

ИНСТРУКЦИЯ ОПЕЧАЛЕННЫМ

Не должен быть очень несчастным

и, главное, скрытным...

А. Ахматова
Я ждал автобус в городе Иркутске, пил воду, замурованную в кране, глотал позеленевшие закуски в ночи в аэродромном ресторане. Я пробуждался от авиагрома и танцевал под гул радиовальса, потом катил я по аэродрому и от земли печально отрывался. И вот летел над облаком атласным, себя, как прежде, чувствуя бездомным, твердил, вися над бездною прекрасной: все дело в одиночестве бездонном. Не следует настаивать на жизни страдальческой из горького упрямства. Чужбина так же сродственна отчизне, как тупику соседствует пространство. 6 июня 1962

* * *

1 Под вечер он видит, застывши в дверях: два всадника скачут в окрестных полях, как будто по кругу, сквозь рощу и гать, и долго не могут друг друга догнать. То бросив поводья, поникнув, устав, то снова в седле возбужденно привстав, и быстро по светлому склону холма, то в рощу опять, где сгущается тьма. Два всадника скачут в вечерней грязи, не только от дома, от сердца вблизи, друг друга они окликают, зовут, небесные рати за рощу плывут. И так никогда им на свете вдвоем, сквозь рощу и гать, сквозь пустой водоем, не ехать в виду станционных постов, как будто меж ними не сотня кустов! Вечерние призраки! — где их следы, не видеть двойного им всплеска воды, их вновь возвращает к себе тишина, он знает из окриков их имена. По сельской дороге в холодной пыли, под черными соснами, в комьях земли, два всадника скачут над бледной рекой, два всадника скачут: тоска и покой. 2 Пустая дорога под соснами спит, смолкает за стеклами топот копыт, я знаю обоих, я знаю давно: так сердце стучит, как им мчаться дано. Так сердце стучит: за ударом удар, с полей наплывает холодный угар, и волны сверкают в прибрежных кустах, и громко играет любимый состав. Растаял их топот, а сердце стучит! Нисходит на шепот, но все ж не молчит, и, значит, они продолжают скакать! Способны умолкнуть, не могут — смолкать. Два всадника мчатся в полночную мглу, один за другим, пригибаясь к седлу, по рощам и рекам, по черным лесам, туда, где удастся им взмыть к небесам. 3 Июльскою ночью в поселке темно. Летит мошкара в золотое окно. Горячий приемник звенит на полу, и смелый Гиллеспи подходит к столу. От черной печали до твердой судьбы, от шума вначале до ясной трубы, от лирики друга до счастья врага на свете прекрасном всего два шага. Я жизни своей не люблю, не боюсь, я с веком своим ни за что не борюсь. Пускай что угодно вокруг говорят, меня беспокоят, его веселят. У каждой околицы этой страны, на каждой ступеньке, у каждой стены, в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах един. И просто за смертью, на первых порах, хотя бы вот так, как развеянный прах, потомка застав над бумагой с утра, хоть пылью коснусь дорогого пера. 4 Два всадника скачут в пространстве ночном, кустарник распался в тумане речном, то дальше, то ближе, за юной тоской несется во мраке прекрасный покой. Два всадника скачут, их тени парят. Над сельской дорогой все звезды горят. Копыта стучат по заснувшей земле. Мужчина и женщина едут во мгле. 7–9 июня 1962

* * *

Был черный небосвод светлей тех ног и слиться с темнотою он не мог. В тот вечер возле нашего огня увидели мы черного коня. Не помню я чернее ничего. Как уголь были ноги у него. Он черен был, как ночь, как пустота. Он черен был от гривы до хвоста. Но черной по-другому уж была спина его, не знавшая седла. Недвижно он стоял. Казалось, спит. Пугала чернота его копыт. Он черен был, не чувствовал теней. Так черен, что не делался темней. Так черен, как полуночная мгла. Так черен, как внутри себя игла. Так черен, как деревья впереди, как место между ребрами в груди. Как ямка под землею, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно. Но все-таки чернел он на глазах! Была всего лишь полночь на часах. Он к нам не приближался ни на шаг. В паху его царил бездонный мрак. Спина его была уж не видна. Не оставалось светлого пятна. Глаза его белели, как щелчок. Еще страшнее был его зрачок. Как будто он был чей-то негатив. Зачем же он, свой бег остановив, меж нами оставался до утра? Зачем не отходил он от костра? Зачем он черным воздухом дышал? Зачем во тьме он сучьями шуршал? Зачем струил он черный свет из глаз? Он всадника искал себе средь нас. 28 июня 1962

* * *

А. А. Ахматовой

Закричат и захлопочут петухи, загрохочут по проспекту сапоги, засверкает лошадиный изумруд, в одночасье современники умрут. Запоет над переулком флажолет, захохочет над каналом пистолет, загремит на подоконнике стекло, станет в комнате особенно светло. И помчатся, задевая за кусты, невредимые солдаты духоты вдоль подстриженных по-новому аллей, словно тени яйцевидных кораблей. Так начнется двадцать первый, золотой, на тропинке, красным светом залитой, на вопросы и проклятия в ответ обволакивая паром этот свет. Но на Марсовое поле дотемна Вы придете одинешенька-одна, в синем платье, как бывало уж не раз, но навечно без поклонников, без нас. Только трубочка бумажная в руке, лишь такси за Вами едет вдалеке, рядом плещется блестящая вода, до асфальта провисают провода. Вы поднимете прекрасное лицо — громкий смех, как поминальное словцо, звук неясный на нагревшемся мосту — на мгновенье взбудоражит пустоту. Я не видел, не увижу Ваших слез, не услышу я шуршания колес, уносящих Вас к заливу, к деревам, по отечеству без памятника Вам. В теплой комнате, как помнится, без книг, без поклонников, но также не для них, опирая на ладонь свою висок, Вы напишете о нас наискосок. Вы промолвите тогда: «О, мой Господь! этот воздух загустевший — только плоть душ, оставивших призвание свое, а не новое творение Твое!» июнь 1962

ДОРОГОМУ Д. Б.

Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе. Улыбаясь сейчас широко каждый собственной музе. Тополя и фонтан, соболезнуя вам, рукоплещут, в теплой комнате сна в двух углах ваши лиры трепещут. Одинокому мне это все интересно и больно. От громадной тоски, чтобы вдруг не заплакать невольно, к молодым небесам за стеклом я глаза поднимаю, на диване родном вашей песне печальной внимаю. От фонтана бегут золотистые фавны и нимфы, все святые страны предлагают вам взять свои нимбы, золотистые лиры наполняют аккордами зданье и согласно звучат, повествуя о вашем страданье. Это значит, весь мир — он от ваших страстей не зависит, но и бедная жизнь вашей бедной любви не превысит. Эта ваша печаль — дорогая слоновая башня: исчезает одна, нарождается новая басня. Несравненная правда дорогими глаголет устами. И все громче они ударяют по струнам перстами. В костяное окно понеслась обоюдная мука к небесам и в Аид — вверх и вниз, по теории звука. Создавая свой мир, окружаем стеною и рвами для защиты его. Оттого и пространство меж вами, что, для блага союза, начиная его разрушенье, вы себя на стене сознаете все время мишенью. 18 июля 1962

ОТРЫВОК

На вас не поднимается рука. И я едва ль осмелюсь говорить, каким еще понятием греха сумею этот сумрак озарить. Но с каждым днем все более, вдвойне, во всем себя уверенно виня, беру любовь, затем что в той стране вы, знаю, отвернетесь от меня. 14 августа 1962

* * *

Z. K.

Пограничной водой наливается куст, и трава прикордонная жжется. И боится солдат святотатственных чувств, и поэт этих чувств бережется. Над холодной водой автоматчик притих, и душа не кричит во весь голос. Лишь во славу бессилия этих двоих завывает осенняя голость. Да в тени междуцарствий елозят кусты и в соседнюю рвутся державу. И с полей мазовецких журавли темноты непрерывно летят на Варшаву. 10 октября 1962

* * *

Я шел сквозь рощу, думая о том, что сосны остаются за плечами, должно быть, так, как листья под кустом: гниют и растворяются ночами. Что существует то, что впереди; как например бетон, который залит в песок, с автомобилем на груди, где ждут меня, но что-то не сигналят. Я быстро шел среди вечерней мглы, мой шаг шуршал, но все кругом уснуло. Я задевал ладонью за стволы, и пару раз меж них шоссе мелькнуло. Я полчаса тропинки расплетал, потом солдатским шагом расторопным я на бугор взбежал и увидал: шоссе пустынным было и неровным. Но небо, подгибая провода, не то сливалось с ним, не то касалось. Я молча оглянулся, и тогда совсем другой мне роща показалась. 20 октября 1962

* * *

Все чуждо в доме новому жильцу. Поспешный взгляд скользит по всем предметам, чьи тени так пришельцу не к лицу, что сами слишком мучаются этим. Но дом не хочет больше пустовать. И, как бы за нехваткой той отваги, замок, не в состояньи узнавать, один сопротивляется во мраке. Да. Сходства нет меж нынешним и тем, кто внес сюда шкафы и стол и думал, что больше не покинет этих стен; но должен был уйти, ушел и умер. Ничем уж их нельзя соединить: чертой лица, характером, надломом. Но между ними существует нить, обычно именуемая домом. октябрь 1962

* * *

Эстонские деревья озабоченно удерживают тусклые листы. Эстонскою латынью у обочины надписаны могильные кресты. И облако седое, кропотливое клубится и охватывает лес. И чувство возникает сиротливое к минувшему и будущему здесь. Былое упоительней грядущего. И прожитым уверенней дышу. Ни облика, ни голоса петушьего теперь уже в себе не нахожу. И встреча со знакомым впечатлением, когда я оборачиваюсь вспять, так радостна, что вместе с удивлением теряется желанье удивлять. Ни ревности к грядущему, ни робости. Лишь новым соответствием души — рожок междугородного автобуса, рыдающий в заоблачной тиши. 1 ноября 1962, Пирита

* * *

Откуда к нам пришла зима, не знаешь ты, никто не знает. Умолкло все. Она сама холодных губ не разжимает. Она молчит. Внезапно, вдруг упорства ты ее не сломишь. Вот оттого-то каждый звук зимою ты так жадно ловишь. Шуршанье ветра о стволы, шуршанье крыш под облаками, потом, как сгнившие полы, скрипящий снег под башмаками, а после скрип и стук лопат, и тусклый дым, и гул рассвета... Но даже тихий снегопад, откуда он, не даст ответа. И ты, входя в свой теплый дом, взбежав к себе, скажи на милость, не думал ты хоть раз о том, что где-то здесь она таилась: в пролете лестничном, в стене, меж кирпичей, внизу под складом, а может быть, в реке, на дне, куда нельзя проникнуть взглядом. Быть может, там, в ночных дворах, на чердаках и в пыльных люстрах, в забитых досками дверях, в сырых подвалах, в наших чувствах, в кладовках тех, где свален хлам... Но видно, ей там тесно было, она росла по всем углам и всё заполонила. Должно быть, это просто вздор, скопленье дум и слов неясных, она пришла, должно быть, с гор, спустилась к нам с вершин прекрасных: там вечный лед, там вечный снег, там вечный ветер скалы гложет, туда не всходит человек, и сам орел взлететь не может. Должно быть, так. Не все ль равно, когда поднять ты должен ворот, но разве это не одно: в пролете тень и вечный холод? Меж ними есть союз и связь и сходство — пусть совсем немое. Сойдясь вдвоем, соединясь, им очень просто стать зимою. Дела, не знавшие родства, и облака в небесной сини, предметы все и вещества и чувства, разные по силе, стихии жара и воды, увлекшись внутренней игрою, дают со временем плоды, совсем нежданные порою. Бывает лед сильней огня, зима — порой длиннее лета, бывает ночь длиннее дня и тьма вдвойне сильнее света; бывает сад громаден, густ, а вот плодов совсем не снимешь... Так берегись холодных чувств, не то, смотри, застынешь. И люди все, и все дома, где есть тепло покуда, произнесут: пришла зима. Но не поймут откуда. ноябрь 1962

СОНЕТ

Г. П.

Мы снова проживаем у залива, и проплывают облака над нами, и современный тарахтит Везувий, и оседает пыль по переулкам, и стекла переулков дребезжат. Когда-нибудь и нас засыпет пепел. Так я хотел бы в этот бедный час приехать на окраину в трамвае, войти в твой дом, и если через сотни лет придет отряд раскапывать наш город, то я хотел бы, чтоб меня нашли оставшимся навек в твоих объятьях, засыпанного новою золой. ноябрь 1962

* * *

Топилась печь. Огонь дрожал во тьме. Древесные угли чуть-чуть искрились. Но мысли о зиме, о всей зиме, каким-то странным образом роились. Какой печалью надо обладать, чтоб, вместо парка, что за три квартала, пейзаж неясный долго вспоминать, но знать, что больше нет его; не стало. Да, понимать, что все пришло к концу тому назад едва ль не за два века, — но мыслями блуждать в ночном лесу и все не слышать стука дровосека. Стоят стволы, стоят кусты в ночи. Вдали холмы лежат во тьме угрюмо. Луна горит, как весь огонь в печи, и жжет стволы. Но только нет в ней шума. ноябрь 1962

* * *

А. А. А.

1 Когда подойдет к изголовью смотритель приспущенных век, я вспомню запачканный кровью, укатанный лыжами снег, платформу в снегу под часами, вагоны — зеленым пятном и длинные финские сани в сугробах под Вашим окном, заборы, кустарники, стены и оспинки гипсовых ваз, и сосны — для Вас уже тени, недолго деревья для нас. 2 (явление стиха) Не жаждал являться до срока, он медленно шел по земле, он просто пришел издалека и молча лежит на столе. Потом он звучит безучастно и тает потом на лету. И вот, как тропинка с участка, выводит меня в темноту. 1962

ЗАГАДКА АНГЕЛУ

М. Б.

Мир одеял разрушен сном. Но в чьем-то напряженном взоре маячит в сумраке ночном окном разрезанное море. Две лодки обнажают дно, смыкаясь в этом с парой туфель. Вздымающееся полотно и волны выражают дупель. Подушку обхватив, рука сползает по столбам отвесным, вторгаясь в эти облака своим косноязычным жестом. О камень порванный чулок, изогнутый впотьмах, как лебедь, раструбом смотрит в потолок, как будто почерневший невод. Два моря с помощью стены, при помощи неясной мысли, здесь как-то так разделены, что сети в темноте повисли пустыми в этой глубине, но всё же ожидают всплытья от пущенной сквозь крест в окне, связующей их обе, нити. Звезда желтеет на волне, маячат неподвижно лодки. Лишь крест вращается в окне подобием простой лебедки. К поверхности из двух пустот два невода ползут отвесно, надеясь: крест перенесет и спустит их в другое место. Так тихо, так не слышно слов, что кажется окну пустому: надежда на большой улов сильней, чем неподвижность дома. И вот уж в темноте ночной окну с его сияньем лунным две грядки кажутся волной, а куст перед крыльцом — буруном. Но дом недвижен, и забор во тьму ныряет поплавками, и воткнутый в крыльцо топор один следит за топляками. Часы стрекочут. Вдалеке ворчаньем заглушает катер как давит устрицы в песке ногой бесплотный наблюдатель. Два глаза источают крик. Лишь веки, издавая шорох, во мраке защищают их собою наподобье створок. Как долго эту боль топить, захлестывать моторной речью, чтоб дать ей оспой проступить на теплой белизне предплечья? Как долго? До утра? Едва ль. И ветер шелестит в попытке жасминовую снять вуаль с открытого лица калитки. Сеть выбрана. В кустах удод свистком предупреждает кражу. И молча замирает тот, кто бродит в темноте по пляжу. 1962

* * *

Затем, чтоб пустым разговорцем развеять тоску и беду, я странную жизнь стихотворца прекрасно на свете веду. Затем, чтоб за криком прощальным лицо возникало в окне, чтоб думать с улыбкой печальной, что выпадет, может быть, мне, как в самом начале земного движенья — с мечтой о творце — такое же ясное слово поставить в недальнем конце. 1962

КРИК В ШЕРЕМЕТЬЕВО

И. Е.

Что ты плачешь, распростясь с паровозом. Что ты слушаешь гудки поездные. Поклонись аэродромным березам, голубиному прогрессу России. Что ты смотришь все с печалью угрюмой на платочек ее новый, кумашный. Поклонись этой девочке юной, этой девочке, веселой и страшной. Что ей стоит нас любить и лелеять. Что ей стоит поберечь нас немного. Кто ей, сильной, заперечить посмеет. Только ждет она кого-то другого! Ничего! Ей не грозит перестарок. Не гожусь ей в сыновья, а уж рад бы... Посылаю ей все слезы в подарок, потому что не дожить мне до свадьбы. 1962

* * *

А. Н.

Мы вышли с почты прямо на канал, который начал с облаком сливаться и сверху букву «п» напоминал. И здесь мы с ним решили расставаться. Мы попрощались. Мелко семеня, он уходил вечернею порою. Он быстро уменьшался для меня как будто раньше вчетверо, чем втрое. Конечно, что-то было впереди. Что именно — нам было неизвестно. Для тех, кто ждал его в конце пути, он так же увеличивался резко. Настал момент, когда он заслонил пустой канал с деревьями и почту, когда он все собой заполонил. Одновременно превратившись в точку. 1962

НА ТИТУЛЬНОМ ЛИСТЕ

Ты, кажется, искал здесь? Не ищи. Гремит засов у входа неизменный. Не стоит подбирать сюда ключи. Не тут хранится этот клад забвенный. Всего и блеску, что огонь в печи. Соперничает с цепью драгоценной цепь ходиков стенных. И, непременный, горит фонарь под окнами в ночи. Свет фонаря касается трубы. И больше ничего здесь от судьбы действительной, от времени, от века. И если что предполагает клад, то сам засов, не выдержавший взгляд пришедшего с отмычкой человека. 1962

НОЧНОЙ ПОЛЕТ

В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч и на звезды глядел, и в кармане моем заблудившийся ключ все звенел не у дел, и по сетке скакал надо мной виноград, акробат от тоски; был далек от меня мой родной Ленинград, и все ближе — пески. Бессеребряной сталью мерцало крыло, приближаясь к луне, и чучмека в папахе рвало, и текло это под ноги мне. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи. Над одною шестой в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои двухголовый святой. Я бежал от судьбы, из-под низких небес, от распластанных дней, из квартир, где я умер и где я воскрес из чужих простыней; от сжимавших рассудок махровым венцом откровений, от рук, припадал я к которым и выпал лицом из которых на Юг. Счастье этой земли, что взаправду кругла, что зрачок не берет из угла, куда загнан, свободы угла, но и наоборот: что в кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру. Что на свете — верней, на огромной вельми, на одной из шести — что мне делать еще, как не хлопать дверьми да ключами трясти! Ибо вправду честней, чем делить наш ничей круглый мир на двоих, променять всю безрадостность дней и ночей на безадресность их. Дуй же в крылья мои не за совесть и страх, но за совесть и стыд. Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах или Бог пощадит — всё едино, как сбившийся в строчку петит смертной памяти для: мегалополис туч гражданина ль почтит, отщепенца ль — земля. Но услышишь, когда не найдешь меня ты днем при свете огня, как в Быково на старте грохочут винты: это — помнят меня зеркала всех радаров, прожекторов, лик мой хранящих внутри; и — внехрамовый хор — из динамика крик грянет медью: Смотри! Там летит человек! не грусти! улыбнись! Он таращится вниз и сжимает в руке виноградную кисть, точно бог Дионис. 1962

* * *

Огонь, ты слышишь, начал угасать. А тени по углам — зашевелились. Уже нельзя в них пальцем указать, прикрикнуть, чтоб они остановились. Да, воинство сие не слышит слов. Построилось в каре, сомкнулось в цепи. Бесшумно наступает из углов, и я внезапно оказался в центре. Всё выше снизу взрывы темноты. Подобны восклицательному знаку. Все гуще тьма слетает с высоты, до подбородка, комкает бумагу. Теперь исчезли стрелки на часах. Не только их не видно, но не слышно. И здесь остался только блик в глазах, застывших неподвижно. Неподвижно. Огонь угас. Ты слышишь: он угас. Горючий дым над потолком витает. Но этот блик — не покидает глаз. Вернее, темноты не покидает. 1962

* * *



Поделиться книгой:

На главную
Назад