Такой лихорадочной деятельностью Мария Николаевна старалась утолить свой душевный голод и отвлечься от горьких дум. Безмятежности не было в ее душе. Все казалось ей труднее, чем другим, и в том числе и ее личное счастье.
Не могу не привести одного стихотворения, сохранившегося от ранних лет: оно написано в год перед ее замужеством в минуту колебания и недоверия к своему «счастью»… Наивное и молодое, а потому трогательное.
Тут стихотворение обрывается, и только на пожелтевшем листке написаны буквы: Н… К… (Николай… Коля…). Дальше не дописано. Что помешало писавшей – кто знает, может быть, досадные свершения дня, может быть, возвращение того, кто, как она думала, покинул ее навсегда; но для тех, кто знает начало ее жизни, эта страница проникнута большой патетикой.
В жизни Марии Николаевны был как бы лейтмотив, не оставлявший ее до последней минуты, когда она слабеющими пальцами записывала в свою записную книжку «правила», как ей жить:
«…если живете с другими – служите им и не требуйте за любовь – любви, за службу – благодарности…»
«…вспоминайте, что минута, которую отнимет у вас лень, может быть вашей последней минутой…»
«…оставляйте суровость всегда и будьте в обращении с людьми как дети незлобивы».
«…худого худым исправить нельзя…» и тому подобные поучения самой себе, как стать терпеливее, добрее, как жалеть и щадить окружающих, как утешать печальных… как будто ей надо было это записывать, как будто вся ее жизнь не была одним гимном доброты и благородства…
Этот лейтмотив ее жизни отчетливо звучит в одном письме, написанном ею к своему будущему мужу; я закончу им эту главу. Вот оно:
«В горькие минуты меня всегда поддерживают утешения, которые я сама себе создаю. Я хотела во что бы то ни стало завоевать свое счастье, и вот что я придумала: я чувствовала, что такая, как я есть, – я не стою вас, что я, может быть, разобью вашу жизнь своим непониманием ее, что я слабее вас во сто крат. Я боялась, что когда увлечение ваше простынет – исчезнет та вера в душу, созданную вашей фантазией, останется одна бессодержательная форма. Вы с ужасом захотите отвернуться от меня, – но если мы будем связаны уже более близко, – что тогда с вами будет… Ваша жизнь разбита… Тогда я сказала себе: до тех пор, пока я не наберусь достаточно сил, чтобы идти с ним об руку, пока я не дорасту до ясного понимания всех сторон жизни, пока не приобрету своих убеждений, которых не сломит никакая сила, – до тех пор не буду принадлежать ему. Я должна работать над собой. Это будет задачей моей жизни. Я не приму от вас никакой жертвы, хотя вы и отдаете всего себя: – теперь я не возьму вас – пока я еще боюсь за себя. Если мне когда-нибудь придется потребовать от вас жертвы, – это будет тогда, когда я буду убеждена, что вы ни разу не упрекнете ни меня, ни себя за то, что принесли ее. Вот откуда у меня берутся силы… Исполню ли мою задачу, – не знаю, я боюсь за себя и мало верю в себя».
Мария Николаевна и в любви своей подходила к себе с огромными требованиями и к ней относилась как к большому и важному подвигу.
Жизнь скоро показала ей, что в этой любви она не найдет разрешения своей жизненной задачи… и, наконец, дала ей то, что ей было нужнее всего: опять поставила ее на высоты искусства, после долгого искуса.
И на этот раз с тем, чтобы уже не свести ее с них.
Молодежь и концерты
Ермолова!
В вечер 14-го числа вы доставили много и много нам наслаждения. Мы не считаем нужным сдерживать себя от письменного выявления глубокого уважения к вашему таланту.
Мы уважаем вас.
Студенты
Написано на вырванном из тетради листке линованной бумаги.
Эту записочку сохранила Мария Николаевна в числе немногих писем, сбереженных ею, – большую часть своего архива она уничтожила.
Так и видишь этих студентов 70-х годов. Достаточно одного обращения. Никакой уступки «приличиям» и шаблонным формам: ни «многоуважаемая», ни «Марья Николаевна», – строгое студенческое «Ермолова!», с каким они обратились бы к любой из знакомых курсисток. И никаких объяснений своих чувств, никаких красивых фраз. «Мы уважаем вас». Дано лучшее, что могли предложить: уважение.
И за этим чувствуется такое молодое поклонение, боящееся выдать свой восторг, такая свежесть чувства, что немудрено, что этот листок бумаги Мария Николаевна сохранила как дорогую память о тех далеких днях, в то время как сожгла письма многих выдающихся людей ее эпохи.
Это ведь были трудные годы, о которых я говорила. Настоящие роли выпадали редко, начальство затирало, но публику обмануть было трудно, она – особенно ее революционно настроенная часть, молодежь, студенты, учащиеся, – сразу признала артистку и чувствовала ее своей и любимой, рвалась увидеть ее если не на сцене, то в концертах, на литературных вечерах, которые стали одним из средств общения с любимой артисткой и давали ей возможность проявлять ту силу, тот огонь, который тушили в Малом театре.
В то время студенты объединялись в землячества, конечно, неофициально, так как в ту суровую эпоху землячества считались опасными политическими, противоправительственными организациями, и участников их, а уж тем более основателей и активных деятелей, не только исключали из университета, но часто посылали и в места не столь отдаленные. Но молодежь не смущалась, продолжала свою работу, собирала для землячества средства, которые шли не только на помощь нуждающимся студентам, но и на революционные цели. К чести московских артистов надо сказать, что они, отлично, зная «крамольные цели», преследуемые этими землячествами, редко отказывались принимать участие в концертах, устраиваемых ими. Каждый такой литературный вечер, не говоря обо всех других концертах, где также часто под видом «помощи нуждающимся учительницам» или чего-либо в этом роде средства собирались на политическую пропаганду и на помощь политическим ссыльным и т. д., был бы неудачным, если бы его афишу не украшало имя Марии Николаевны Ермоловой или таинственные три звездочки, под которыми оно крылось, так как театральная дирекция большею частью не разрешала участия «казенных артистов» в концертах.
Я приведу прекрасную страницу из воспоминаний покойного Н. Е. Эфроса – биографа и горячего почитателя Ермоловой, написанную им по личным воспоминаниям:
«Бывали поразительные сцены, когда Ермолова читала на концертах у студентов. Преграда рампы падала – и была героиня и ей покорная толпа, для которой ее слова – закон, у которой – звонкий отзвук на каждое движение души.
Гудит море молодых голов… А впереди на возвышении – Ермолова. Бледная, в черном, с тихой, точно немного виноватой улыбкой, с чем-то не то тоскующим, не то угрюмым в глазах.
Я вижу эту протянутую, как сигнал к тишине, руку. И море замерло. И гудит над ним металл могучего голоса и бьет, как молот, по сердцам, выбивая искры восторга и гнева.
Был январь 1878 года. Только что умер Некрасов. На эстраде Ермолова. В руках ее том в палевой обложке – «Отечественных записок».
И Ермолова зарыдала. Частые слезы падают, падают из глаз на страницу журнала… И с ней зарыдала вся зала вслух. И артистка и зала опустили в могилу того, кто был властелином их дум, чьи «песни, поющие муки народные, по сердцу бьющие», были и для той и для другой высшим поэтическим откровением. Это был похоронный марш. И под его звуки получала новое крещение слава Ермоловой».
Надо знать, как в то время, когда свирепствовала цензура, когда писателям приходилось часто говорить «эзоповым языком», под притчами и сказками скрывая свободную мысль, – как публика приучилась понимать этот язык и как чутко и жадно она искала в каждом стихотворении, прочитанном с эстрады, ответа на свои запросы и чаяния. И выбор Ермоловой стихов для чтения в концертах всегда отвечал запросам молодежи. Ее преобладающим свойством было, по выражению ее друга и учителя профессора Стороженко, «страстная любовь к свободе и еще более страстная ненависть к тирании». И что бы она ни читала, она всегда умела насытить форму революционным содержанием. Это особенно проявлялось, когда она читала стихотворения Некрасова, одного из любимых ее поэтов.
Недаром – опять-таки сохраненное в ее бумагах – наивное стихотворение 70-х годов кончается словами:
Читала ли она «Идет-гудет Зеленый шум», – в ее устах это стихотворение превращалось в настоящий гимн любви, весны и свободы. Когда она своим проникающим в самые глубины сердца голосом читала «Похороны», каждому становилось ясно, что покончивший с собой стрелок был жертвой того насилия и произвола, против которого боролся поэт-гражданин.
Стоит упомянуть о стихотворениях, которые она читала. Например, «Узница» Я. Полонского. Все знали, что стихотворение посвящено Вере Засулич, заключенной в тюрьму за покушение на жизнь петербургского градоначальника Трепова.
Вот еще стихотворение – не помню автора – на вид чисто описательное, где каждый куплет кончается так:
И когда она таинственно, как бы пугая, рассказывала, как клубятся туманы, как на болоте проснулась змея, как ворчат псы вдалеке, – и потом радостно утешающе, обещая, кидала: «Это все – пред зарею», то молодые слушатели зажигались ее верою, живя с ней в эти минуты одним сердцем, одной мечтой.
Как похоронный колокол, звучал ее могучий голос, когда она читала «Реквием» мало известного сейчас поэта-сатирика Л. И. Пальмина:
Но и тут – как в похоронном марше Шопена – в конце пробуждала она в слушателях надежду и бодрость:
Одним из любимых ее стихотворений был «Прометей» Щербины:
И опять-таки, когда она заканчивала это стихотворение словами:
вера ее в это солнце Свободы была так велика и непоколебима, что сообщалась, как электрический ток, благодарным слушателям.
Стихи Огарева, обращенные к Руси, в которых звучат такие пророческие слова, также были любимы ею.
В те времена Ермолова, конечно, была одной из тех, кто, «трудясь, подкапывал взрыв». Трудно проследить, сколько людей обязано ей своей смелостью, своей деятельностью в дальнейшем. Но иногда удается кинуть взгляд в прошлое: вот, например, восторженное письмо от «поклонников высокого таланта» Марии Николаевне, гимназистов 8-го (выпускного) класса 2-й гимназии, которые просят Марию Николаевну сняться в роли Лауренсии из «Овечьего источника», чтобы «сохранить во всей полноте первого впечатления воспоминания о ее торжестве в этой роли». Оно написано 12 марта 1876 года и подписано несколькими именами, из которых назову два: В. Сербский и Н. Баженов.
В. П. Сербский впоследствии был профессором Московского университета. Человек кристальной честности и прямоты. В 1910 году, после смерти Льва Толстого, он дал место в саду психиатрической клиники для студенческого митинга и сам принимал в нем участие. В 1911 году при пресловутом Кассо оставил кафедру и был восстановлен только после революции.
Н. Н. Баженов был тоже выдающимся психиатром, но, кроме того, исключительно культурным человеком и знатоком литературы.
Молодежь особенно ценила в Ермоловой «борца за правду», – недаром группа молодежи в письме к ней, подписанном целым рядом студентов, из которых память сохранила имя Алексинского, будущего профессора хирургии Московского университета, чествует в ней, как они пишут, «общественно полезную деятельницу, работницу во имя нравственного очищения общества».
Я перечитываю множество стихотворений, переписанных ее собственной рукой, и не нахожу ни одного, которое так или иначе не будило бы в слушателе именно эту «страстную любовь к свободе или ненависть к тирании». Даже когда она читала не специально революционные вещи, а такие, например, как «Утопленница» Гуда («Вот еще одна жертва несчастная…»), или некрасовская «Страда», или «Ликует буйный Рим» Лермонтова, – в ее устах эти стихи становились могучим обвинением произволу и требованием справедливости.
Чтение Ермоловой революционных стихов привело в конце концов к тому, что в один прекрасный вечер, когда настроение в зале достигло апогея под влиянием прочитанных ею вещей, в том числе – «Не плачьте над трупами павших борцов», и грозило перейти в такую же манифестацию, как после «Овечьего источника», за кулисами к Марии Николаевне подошел полицмейстер, предложил ей руку, вывел ее боковым входом, чтобы избежать оваций молодежи, и доставил домой в своей карете. А на другой день артистку вызвали в полицию. Муж и родственница Марии Николаевны пошли проводить ее и не без волненья ожидали ее. Мария Николаевна вышла… Оказалось, что ей было сделано «отеческое внушение» и предложено перед каждым концертом представлять полицмейстеру полный список стихотворений, намеченных ею к чтению. Дозволялось читать с этих пор только разрешенные полицией. Но, конечно, во время бисов все же просачивались революционные стихи, а главное, как я уже говорила, Мария Николаевна умела в каждом невинном на вид стихотворении выявить ноты протеста и борьбы с произволом и насилием.
Мария Николаевна любила читать Пушкина. Она замечательно читала «Три ключа».
На эстраде Ермолова стояла внешне спокойная, с откинутой назад головой – характерное ее движение, которое так великолепно уловил на своем портрете Серов. Первые строки:
она читала повествовательно, слегка подняв брови. Как бы сообщала факт, в несомненности которого она убеждена, и, услышав от нее, сейчас же убедятся и слушающие ее люди. В звуках ее голоса, в словах, которые она произносила, была всегда всепокоряющая сила – как бы гипноз. Она убеждала зал, в чем хотела, и завороженные слушатели только ждали, что дальше, как откровения.
Эти слова она говорила, как бы прозревая все радостное в жизни, давая самые светлые ноты.
Задумчиво, умудренно звучали эти строки. Она как бы сообщала слушавшим значение искусства и творчества в «степи мирской», какой для поэта являлась жизнь.
скорбно открывала Ермолова, – напоминая о той тщете жизни, о тех разочарованиях и губительных обманах, которые жгли душу поэта пламенем и наполняли горечью, заставляли жаждать утоления в «ключе забвенья». Так в этих восьми строках, в которых великий поэт дал всю историю своей души и жизни, великая артистка умела сообщить ее с полнотой и сдержанностью, достойными Пушкина.
Она читала еще стихотворение «Поэт».
Стоя на эстраде, как изваяние, – она почти не допускала жестов и никогда не «обыгрывала» читаемой вещи, – величественно подняв голову, она восклицала:
Тут излишне будет прибавлять, что в данном случае поэт не имел в виду народа в настоящем смысле этого слова: дело идет о светской черни, о той толпе, которая отравляла жизнь Пушкина и довела его до гибели. Ибо народ, тот народ, которого Пушкин понимал и любил, в то время его стихов не знал и не читал и не мог судить его, так что к нему это и не могло относиться.
В словах:
слышалось презрение к этой аристократической толпе, преследовавшей и не понимавшей его, к суду глупца, а затем – предостережение поэту:
приказывала она.
Она особенно выделяла слова «свободной», «свободный», подчеркивая их, как бы указывая, что в свободе весь смысл творчества, все преимущества поэта.
Она произносила это с большим подъемом. Необычайно сильно звучала фраза:
С значительным ударением на слове «ты»: вопрос этот она задавала, вкладывая в него всю ответственность поэта перед самим собою за свое произведение. Так мыслила она для себя. Так было ей сродни мыслить в стихотворении Пушкина вместе с ним.
Остальное не считалось, не имело значения и цены. И последние строки она говорила, слегка махнув рукой, светло, спокойно, отрешенно от этой толпы, как будто стоя на недосягаемой высоте над ней и не желая видеть ни ее пошлости, ни ничтожества.
Когда Ермолова выступала на эстраде, казалось, что она не столько читает, сколько высказывает свои самые сокровенные, дорогие ей мысли.
Говоря о том, как Мария Николаевна читала Пушкина, я не могу не рассказать, как она читала многие его вещи нам в деревенские дождливые вечера. Как сейчас помню старинную гостиную с полосатой мебелью, пестрыми стеклышками в окнах, круглым столом и потемневшими картинами по стенам, изображавшими бури и кораблекрушения и так плохо подходившими к мирной обстановке. И Мария Николаевна читает нам.
Особенностью ее таланта была «готовность» его. Ей вовсе не нужны были рампа, зритель, аплодисменты для того, чтобы проявлять себя. Стоило ей открыть книгу Пушкина и начать читать любые стихи, – в ней тотчас же ощущалось волнение. Точно зыбь колыхала водную стихию, точно ветер задевал струны инструмента… Ей не надо было сосредоточиваться, чтобы читать Пушкина. Строй ее души был ему всегда созвучен. Ей было гораздо легче читать стихи, чем говорить о том, что непосредственно интересовало ее домашних. Когда она читала, по ее лицу пробегала рябь, которую в просторечии называют «мурашки», – это у нее было всегда признаком волнения. Она необыкновенно хорошо передавала ритм и музыкальность пушкинского стиха. Как она, например, читала «Няне».
Уже в этих двух строках Мария Николаевна голосом и интонацией с неподражаемой нежностью раскрывала исконную печаль многострадальной жизни поэта. Пушкин с гениальной простотой выражает, чем была для него эта бесхитростная старуха, одна любившая его истинной любовью и несомненно пробудившая в нем понимание души русского народа.
В эти слова Мария Николаевна вкладывала взволнованную растроганность своего таланта и дальше проникновенно рисовала печальную картину жизни няни, сидящей у окна и забывающей свое вязанье, смотря с тоской на одинокую унылую дорогу, на которой не слышно было колокольчика, не видно никого. И вековую тоску и тяжелую долю русской женщины, терпеливой печальницы, передавала в эту минуту Мария Николаевна всем своим обликом.
С необыкновенной простотой, мягкостью и лирической задумчивостью читала Мария Николаевна, стихотворение «Цветок». Лицо ее просветлялось нежным выражением.
В каждом вопросе была как будто улыбка воспоминания, и было понятно, что она, задавая эти вопросы, относила их к самому поэту, которого скорбный облик был так дорог и близок ей. Тайна чтения ее и заключалась в том, что ее замечательная сущность соприкасалась с тончайшими эмоциями души поэта, и казалось, что «перед души ее очами» не только «цветок засохший, безуханный», а какие-то нежнейшие, как дуновения, эманации лирических переживаний Пушкина, которые она, бережно и растроганно лелея, открывает людям.
Некоторые небольшие лирические стихи Пушкина, вроде «Ты и вы», она читала с затаенной улыбкой, как бы относясь к ним как к гениальной шутке, отнюдь не стараясь углубить их, сделать особенно серьезными или трогательными. И получалось впечатление, как от моцартовских аллегретто, где под видом шутки скрыты вершины лиризма и трудно отделить у композитора улыбку от слез.
Одним из самых близких ей по душе было стихотворение «Памятник». Читая его, Ермолова в благородной скромности своей и не подозревала, что она с полным правом может отнести к себе слова:
Теперь – по прошествии больше десяти лет со дня ее смерти и больше двадцати лет со дня фактического прекращения ее деятельности – мы видим, что ее светлый образ остался в памяти народа именно благодаря этим же свойствам ее таланта.
Она читала это стихотворение, влагая в него заветные чувства, с младенчества владевшие ее душой: ту любовь к человечеству, которой насыщено было все ее творчество. В этих стихах подъем ее духа освобождался от сдержанности, и в словах: «И назовет меня всяк сущий в ней язык» – слышалось провидение будущего. Эта часть стихотворения была высшей чертой пафоса и душевного волнения, которого достигала Мария Николаевна в этих стихах. Последние строки – «Обиды не страшась, не требуя венца» – говорила как свое кредо, бывшее у нее общим с величайшим из поэтов и имевшим для нее жизненное значение.