Юрий Домбровский. Собрание сочинений в шести томах. Том второй
Обезьяна приходит за своим черепом. Роман
Любови Ильиничне Крупниковой с уважением и благодарностью посвящает эту книгу автор
Пролог
Прежде чем приступить к подробному изложению всего того, что произошло со мной ровно пятнадцать лет назад, в дни оккупации, необходимо хотя бы в двух словах коснуться событий, побудивших меня взяться за перо. Но, во-первых, кто я такой? Меня зовут Ганс Мезонье, мне двадцать семь лет, два года тому назад я с медалью окончил Высшую школу юридических наук и до последней недели редактировал юридический отдел самой большой газеты нашего департамента. Формально редактором её я состою и поныне, — но об этом после. Каждый день в течение двух лет, с двенадцати до четырёх, я сидел в кабинете, просматривая целые груды судебных фотографий, газетных вырезок, отчётов и полицейских протоколов, а раза три в месяц выступал с развёрнутыми статьями по тем или иным вопросам. Конечно, приходилось писать о всяком, — мои милые соотечественники и современники падки на всё необычайное и кровавое, все они любят загадочные преступления, невероятные убийства, взломы несгораемых шкафов, таинственные автомобили без номеров и фар, и такие дела, как, скажем, отцеубийство или осквернение трупа, им только подавай.
Надо сказать, что на убийства нам везло. Не так давно было, например, такое: пятнадцатилетняя школьница через окно в сад застрелила отца, которого, кстати, очень любила. Застрелила она его ночью, когда он сидел за письменным столом, отослав спать всех домашних и нетерпеливо ожидая жену, отлучившуюся неизвестно куда и к кому, — впрочем, он и дочка отлично знали, куда и к кому, — выстрел был произведён именно из пистолета любовника матери, офицера криминальной полиции. После убийства девочка подбросила две неиспользованные гильзы в корзину с грязным бельём, разделась, легла спать и была разбужена только полицией, уводившей её мать. Был громкий процесс. Любовника и мать казнили, дочку, наследницу всего состояния, отдали под опеку бабушки. И вот, выждав с полгода, девочка явилась с повинной в полицей-президиум и рассказала всё. Это был сенсационный материал, и тираж нашей газеты в дни суда увеличился ровно вдвое. А девочка давала обширные интервью репортёрам, фотографировалась и так и этак и раздавала автографы. Пришлось нанять специального человека, чтоб следить за всеми перипетиями процесса. Да и я не вылезал в те дни из суда ровно десять дней.
Ещё лучше газета заработала на другом деле, облетевшем весь мир. В одной из великих держав, без всяких к тому доказательств, по оговору единственного свидетеля, к тому же самого арестованного и ждущего суда по этому же делу, присудили к смерти двух супругов. Они обвинялись в шпионаже, во-первых, в передаче секретнейших военных документов иностранной державе, во-вторых, в тайных связях с Восточной Европой, в-третьих, и именно последний пункт и освещал всё дело, тёмное и бездоказательное до чрезвычайности. Было совершенно ясно, что обвинительный акт — вульгарнейшая полицейская фальшивка, а приговор — расправа правительственных верхов с неугодными людьми, которым вдруг почему-то перестали доверять. В эти дни мы печатали материал, поступающий со всех сторон, гонясь только за количеством строк. Так я работал в течение двух лет, и всё это оборвалось сразу.
Вот как это случилось.
Несколько дней тому назад, возвращаясь из редакции, я зашёл в почтовую контору, на адрес которой получаю свою корреспонденцию вот уже в течение добрых пяти лет. Когда я вошёл, девушка, сидящая на выдаче корреспонденции, крикнула мне из окошечка:
— Писем для месье сегодня нет, а вот, кажется, бандероль! — и нагнулась к ящику с бандеролями.
В это время из соседней комнаты её позвали. Она радостно сказала:
— Одну минуточку! — бросила на стол всё, что было у неё в руках, и улетела.
В почтовой конторе почти никого не было, только посредине комнаты, за столом, забрызганным чернилами, сидел кудлатый старик в очках, читал какую-то бумажку и крупным каллиграфическим почерком, букву за буквой, надписывал конверт. В это время я почувствовал затылком, что на меня смотрят. Я обернулся. Спиной ко мне стоял возле двери бородатый господин в кожаной жёлтой куртке, смотрел на расписание воздушной линии Гельсингфорс — Женева — Неаполь — Александрия и что-то выписывал в блокнот. Но тут возвратилась раскрасневшаяся, сияющая девушка, сказала весело и сконфуженно: «Извините» — и сразу же подала мне мою бандероль. Я взял её, хотел уже уходить и тут опять совершенно ясно, чётко и остро почувствовал тот же взгляд. Я резко обернулся. Старик читал конверт, далеко отставив его от себя и бесшумно шевеля губами. Бородатый, в жёлтой куртке, кончив списывать, захлопнул книжку, сунул её в карман и повернулся к двери. Я посмотрел на него сбоку, подумал о том, кто это, но, так ничего и не вспомнив, засунул бандероль в портфель и пошёл к двери. И только я сделал два шага, как бородатый сразу же снова повернулся ко мне спиной. Очень трудно определить в таких случаях, почему и как тебе что-то западает в голову, но мне вдруг отчётливо и очень твёрдо подумалось, что этот человек следит за каждым моим движением, безусловно, меня знает и именно поэтому не хочет со мной встречаться. Повторяю — это была не мимолётная мысль, это была совершенно твёрдая, хотя и мгновенно созревшая, уверенность, хотя я и сам не знаю, как и откуда она запала мне в голову. И вот опять-таки странность: мало ли людей, чья честь не без упрёка, а имя не без пятна, стали избегать своих знакомых после войны и арестов. Самое, по-видимому, разумное в таких случаях — сделать вид, что ты и сам не заметил негодяя, и пройти мимо. Так именно я всегда и поступал. Но на этот раз я прямо подошёл к бородатому и встал с ним рядом; он сейчас же спокойно и очень естественно поднял руку в блестящей чёрной перчатке и стал тереть нос так, что почти всё лицо оказалось закрытым. Так мы стояли плечом к плечу, смотрели на расписание и молчали. Это продолжалось, наверное, с полминуты, может быть, даже больше, потом бородатый, даже не поинтересовавшись, кто с ним стоит рядом, повернулся, спокойно обошёл меня и направился к выходу. Но девушка в окошке, которая, очевидно, почему-то запомнила его, крикнула ему вдогонку:
— Месье Жослен, сегодня для вас кое-что есть!
И тут уж я чуть не схватил бородатого сзади за локоть. Жосленом звали одного из самых старых друзей моего отца. Я его уж не застал в живых — он погиб где-то на западе во время оккупации, — но имя его у нас произносилось чуть ли не каждый день: «Ах, что бы сказал Жослен, если бы он увидел это?», «Ах, как жаль, что Жослен видел то-то, но не видел того-то...»
При крике из окошка бородатый замешкался, даже было приостановился на секунду, но сейчас же крикнул:
— Хорошо, хорошо, я сейчас зайду! — и выскочил на улицу.
Я кинулся за ним и увидел его всего. Нет, это, конечно, был не Жослен, столь хорошо известный мне по портрету, но ощущение у меня осталось такое, как будто при мгновенной вспышке молнии я узнал что-то очень мне близкое, страшно знакомое, но давным-давно позабытое. Так иногда, попадая в чужой город, человек вдруг вспоминает, что этот дом, никогда им не виданный, эту улицу, совершенно незнакомую, этого неизвестного человека, идущего ему навстречу, деревья, мост, — одним словом, всё, всё он когда-то уже видел во сне или в раннем детстве, а может быть, и того ещё раньше, до своего рождения.
Вот так было и со мной.
Неизвестный шёл, не оборачиваясь, крупно и уверенно шагая, высокий, стройный, прямой, твёрдо засунув обе руки в карман своей куртки. На перекрёстке стояло такси, и он поднял руку. Тут, видя, что он сейчас же уйдёт и я никогда не узнаю и не вспомню, кто же он такой, я крикнул: «Месье, одну секундочку!» — и тогда он, уже не оглядываясь, прямо и открыто ринулся к машине.
Но в это время на шасси её зажёгся красный огонёк — «занято», — и машина медленно тронулась с места. Теперь уйти от меня ему было уже невозможно — некуда. Мы стояли один против другого; третьим в этом отрезке улицы был только полицейский сержант в серой крылатке, стоящий на углу. Тогда, покоряясь необходимости, бородатый слегка дотронулся до шляпы и холодно спросил меня:
— Мы знакомы, месье?
И в то же мгновение я узнал его. Он сильно изменился, загорел, похудел, у него появилась густая, окладистая борода итальянского типа, очень смягчающая его длинное, хищное лицо с жёстко выгнутыми линиями скул, всегда напоминавшими мне изгибы хирургического инструмента; мутноватые глаза, аккуратные, но мощные, как рога или крылья, брови, которые, хотя и срастались на переносице, но, как всегда, были аккуратно подбриты. Пока я говорил с ним и смотрел на него, он опять-таки очень прямо, всё так же засунув руки в боковые карманы куртки, стоял передо мной и тоже смотрел мне в глаза. Для него это была безусловно очень решительная минута, и к его чести надо сказать, если он и был напуган или растерян, то и виду не показал. Я спросил его:
— Так вы стали уже Жосленом?
Мне хотелось, чтоб вопрос прозвучал резко и насмешливо, но голос мой прервался, дрогнул, и я спросил почти шёпотом.
Он ответил спокойно и просто:
— Так мне удобнее получать почту до востребования.
Совершенно сбитый с толку, я молчал, а он сказал:
— Но если вы имеете что-нибудь против этого, скажите.
Тут вдруг у меня мелькнула сумасшедшая мысль: вот он сейчас выхватит револьвер, выстрелит в меня в упор, да и юркнет в подъезд — ведь эти господа изучили все проходные дворы города. Я невольно схватился за карман. Тогда он повернул голову и крикнул:
— Господин сержант, будьте любезны, подойдите-ка сюда! — и спокойно вынул из кармана обе руки.
Полицейский, маленький, худощавый человек с чаплинскими усиками и землистым, впалым лицом, поправил кобуру и пошёл к нам.
— В чём дело тут у вас, господа? — спросил он подозрительно. — О чём спор?
Не меняя положения, бородатый двумя пальцами дотронулся до шляпы.
— Вот, представляю: мой старый знакомый, известный журналист Ганс Мезонье (полицейский хмуро посмотрел на меня), он хотел бы проверить мою личность. Так пожалуйста. — Он полез в карман, вынул бумажник, раскрыл его, и я увидел целую кипу документов. — Пожалуйста, посмотрите, — повторил он ласково, подавая это всё полицейскому.
Но тот не брал бумажника, а стоял и ждал объяснения. То, что у меня от волнения дрожат руки, а бородатый стоит совершенно спокойно, явно сбивало его с толку.
— Так что вам нужно от этого господина? — спросил он меня.
— Я хочу, — ответил я, — чтобы он объяснил, когда и почему он стал Жосленом.
— То есть, — усмехнулся бородатый, — я понимаю так, сержант: господин Мезонье именно и хочет объяснить вам, когда и почему я стал Жосленом.
Наступило секундное молчание. Сержант взял из рук бородатого бумажник и повернулся ко мне.
— А в чём всё-таки дело? — спросил он недовольно. — Что вы имеете против этого господина?
— Да это же гестаповец, — сказал я. — Он был в нашем доме и убил моего отца.
Я ещё и не договорил, как всё мгновенно переменилось, полицейский словно вырос на голову. Чётким, резким движением он сунул документы в карман и положил бородатому руку на плечо.
— Дойдемте до полицей-президиума, — сказал он коротко. — А ну, вперёд!
И вытащил револьвер.
— Да нет, вы посмотрите сперва документы, — мягко и добродушно улыбнулся бородатый, не двигаясь с места. — Ведь вот же они у вас все в руках. Это одна минута, я никуда не денусь.
Полицейский вдруг быстрым, профессиональным движением дотронулся до карманов куртки бородатого, потом бегло провёл по его брюкам; убедившись, что у него ничего нет, раскрыл бумажник и уткнулся в него, как в молитвенник.
— Как вы назвали этого гражданина? — спросил он, читая какой-то документ. — Жосленом?
— Его зовут Гарднер, — начал я. — Он...
Я остановился. Что тут говорить?! Какими словами мог бы я передать, как чернело обгорелое здание с выбитыми окнами и дверью, болтающейся на одной петле, как мёртво хрустели под ногами перегоревшие стёкла с неуловимым радужным отливом, какая была чёрная, сухая, жаркая, обгорелая проклятая земля в нашем саду и как страшно выглядели два трупа в нашем доме: один — отцовский, закрытый простынёй, на диване, и другой — прямо на полу, маленький, скорченный, с размозжённым черепом и разбросанными руками, в одной из которых так и закостенел, так и прирос к ладони, пока его не выломали силой, крошечный лиловый браунинг. Всё это только на секунду блеснуло перед глазами и ушло опять, оставляя только тупую боль и тяжесть в душе. Оцепенело я смотрел на бородатого и чувствовал, что слова у меня не идут из горла.
В это время полицейский негромко воскликнул:
— Ну, так, правильно: «Иоганн Гарднер, уроженец города Дрездена, рождения тысяча девятисотого года». Вот, — он протянул мне паспорт Гарднера. — Значит, таки не Жослен, а Гарднер?
Я был так сбит с толку, что ничего не ответил.
— Ну, так что же вам нужно от этого господина? — спросил, помедлив, полицейский и, не дождавшись моего ответа, снова полез в бумажник. — Вот тут есть постановление министерства юстиции о прекращении наказания Иоганна Гарднера ввиду того, что осуждённый, — дальше он читал по бумаге, — «по состоянию здоровья неспособен к несению наказания и не будет способен к этому в дальнейшем». А вот, — и он вытащил другую бумагу, — протокол медицинской комиссии, вот акт, ну и так далее. А, по правде сказать, больным-то вы что-то совсем не выглядите! — сказал он вдруг зло и насмешливо. — Что же, интересно, у вас заболело? Сердце небось сдало? А? — Гарднер молчал. — У тех, кого вы расстреливали, тоже сдавало сердце, да тогда вы что-то внимания на это не обращали. Возьмите, пожалуйста, ваши документы. — Он сунул ему обратно бумажник и грубо спросил: — Так с сердцем, говорю, неполадки?
— Но вы же читали медицинское заключение, — вежливо улыбнулся Гарднер. Вообще он держался очень хорошо, не егозил, не забегал вперёд, не улыбался, а просто стоял и давал объяснения.
— Медицинское заключение, — недоброжелательно сказал, как будто выругался, сержант и выхватил у него из рук бумажник. — Дайте-ка ещё раз взгляну на это самое медицинское заключение. «Частые потери сознания, судорожные припадки эпилептического порядка, головные боли в области затылка и тошнота». В области затылка! Это, наверное, при исполнении служебной обязанности вас и хватили по затылку?
Я даже вздрогнул. Так вот почему он оказался «неспособным» к несению наказания. Ганка спас его от петли — стрелял с десяти шагов в упор и всё-таки не убил. Как бы не в силах наглядеться, я смотрел на каштановую бороду, серые спокойные глаза, а видел не это, а то, как пятнадцать лет назад его, обвисшего и окровавленного, выносила из кабинета топочущая, до смерти перепуганная охрана, а прямо перед столом, на ковре, в чёрной луже крови лежал маленький человек с размозжённым черепом и браунингом в далеко откинутом, твёрдом и злобном кулачке.
— Поэтому вас и освободили? — спросил я ошалело.
Полицейский вдруг внимательно посмотрел на меня, быстро сунул документы Гарднеру и приказал:
— Идите!
Гестаповец положил бумажник в карман и сказал нам обоим:
— Я сейчас зайду на почту, а вы тем временем подумайте. Я сейчас выйду.
И тут мной овладела такая бессильная злоба, так меня затрясло, что я не помню, как подскочил к нему и схватил его за воротник. Ещё секунда — и я ему выбил бы челюсть, но он только слегка отвёл голову и мягко, но сильно перехватил мою руку на лету.
— Какой же вы невыдержанный! — сказал он почти добродушно. — А ведь журналист. Разве кулаком что-нибудь докажешь? Почитайте-ка собственные фельетоны!
— Ну, вы лишнего-то тоже не болтайте! — обрезал его полицейский. — Какой ещё кулак! Что никто вас не трогал, тому я свидетель.
— Да что вы, что вы, сержант! — любезно развёл руками Гарднер. — Разве я заявляю претензии? До свидания! — Он пошёл и остановился. — Но только два слова на прощание вам, дорогой господин Мезонье. Вы же юрист — вот я всё время с большим удовольствием читаю ваши интереснейшие статьи, — так неужели же вам не понятно, что если меня десять лет тому назад судили и осудили, то это только потому, что какие-то очень уважаемые круги сочли, что им будет спокойнее, если я, вместо того чтобы гулять по Парижу и Берлину, буду сидеть за решёткой. И если меня освободили, то опять-таки потому, что эти же самые в высшей степени авторитетные и высокочтимые круги вдруг решили, что теперь для их безопасности и спокойствия нужно, чтоб я именно гулял по Берлину и Парижу, а не сидел за решёткой. Вот и всё! До свидания!
Что мне оставалось делать? Он всё понимал и знал. Знал, где я был, знал, что я сейчас делаю, кем работаю, я же про него не знал ровно ничего, даже что он такой же равноправный гражданин, как и я, и того не знал. Вот он повернулся к нам спиной и пошёл к зданию почты, за письмами, которые получает на имя убитого им Жослена. Конечно, теперь он уже не постесняется их взять. Мы, я и сержант, как бы легализировали его. Мы связались с ним, чтобы его погубить, а он сразу же нам показал, что мы и гроша медного не стоим перед ним, так чего ж ему с нами стесняться?
Он ушёл, и с минуту мы стояли оба молча.
— Вы уж очень расстроились из-за него, — сказал сержант, — вот даже побледнели. Значит, действительно насолил он вам, мерзавец.
Я промолчал.
— Но я вас понимаю, — продолжал он, понижая голос. — Я сам был в плену и знаю, какой там у них мёд. Говорите, следователь гестапо?
— Нет, — сказал я, — начальник.
— Ай-ай-ай! — сержант пощёлкал языком. — У него и взгляд-то волчий. И, значит, он и допрашивал кого-нибудь из ваших?
Я опять промолчал.
— Да, — сказал полицейский, смотря на дверь почты, — и вот смотрите, опять в своём полном праве, опять при деньгах и положении. — Он вздохнул. — Что делается, что делается на свете, и не поймёшь даже что! Болен! — усмехнулся он. — Да таких больных бы...
Из почтовой конторы вышел Гарднер и, даже не взглянув на нас, ровным, неторопливым шагом пошёл по улице. Дошёл до перекрёстка, поднял руку, остановил такси и сел в него. Полицейский смотрел ему вслед, пока машина не скрылась за поворотом, и вдруг повернулся ко мне.
— Слушайте, — крикнул он в страшном волнении, — а что, если он нас обманул? Бумаги-то, может, поддельные, а? В одном кармане документ на Гарднера, а в другом — на Жослена... Постойте-ка, я... — И он сделал движение броситься к углу улицы, полицейскому телефону.
— Бросьте, — сказал я, удерживая его за руку. — Бросьте! Будьте спокойны, у него всё в полном порядке. И фамилия, и служба. Это у нас всё время что-то не так, а у него полный порядок.
Ночью этого же дня я сидел в своём кабинете и думал. Мне крепко запала в голову одна мысль, и я никак не мог отказаться от неё, как вдруг зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал голос моего шефа:
— Алло, Ганс! Что вы сейчас делаете?
То, что шеф позвонил мне так поздно, в двенадцать ночи, меня не особенно удивило. Старик любил меня и звонил мне в любые часы, как только ему была нужна справка. Но именно этот звонок меня насторожил. Ведь не далее как четыре часа назад мы расстались в редакции. Его куда-то вызвали, и я даже помню слова, которыми мы обменялись на прощание. Он спросил меня, готова ли у меня статья о прениях в парламенте. Дело шло о законе XIV века, который карал лиц, заглядывающих с улицы в чужие окна. Парень, которому впервые за четыреста лет предъявили такое странное обвинение, был осуждён условно на две недели заключения, тем бы дело и кончилось, но левые газеты заговорили о судьях в пудреных париках, цепляющихся за порядки средневековья, и дело было перенесено во вторую инстанцию, а потом и в третью, то есть в верховный суд. Наша газета тоже поместила обширную статью о законах арбалета и лука, действующих в век атомных двигателей. Тогда другая сторона, крайне правая, заметила: «Если вы так против всего старого, зачем же тогда цепляться за средневековую формулу: «Мой дом — моя крепость»? Почему и её не сдать в архив, как безнадёжно устарелую и не отвечающую конкретным условиям современности? А то ведь повелось так — как обыск в редакции левой газеты или ночной арест, так поднимается крик на весь свет: «Помилуйте, нарушено право убежища!» Будьте уж логичны, господа ниспровергатели!» Мы ответили, и заварилась каша. Вот обо всём этом я и должен был написать учёную статью, сославшись на все узаконения, прецеденты и судебную практику. Именно об этом мы и говорили с шефом при последней встрече в редакции. Он спросил тогда: готова ли статья, и я ответил, что будет готова к утру. Он мне сказал: «Ну, я надеюсь на вас, Ганс. Тряхните их хорошенько, так, чтобы у них вся пудра с париков посыпалась». Так мы и разошлись. И вот ночью он звонит мне опять и спрашивает не о том, готова ли заказанная статья, а что я делаю сейчас. Я ответил ему, что отдыхаю. Он засмеялся и воскликнул:
— И, конечно, не один?
Я сказал, что нет, один, да и всегда в это время я бываю один, — и тогда он быстро, даже как-то скороговоркой, сказал, что коли так, то он заедет ко мне на пять минут и хорошо бы, если бы в это время я был действительно один: надо поговорить. Я опять повторил, что я один, и, отложив рукопись, стал его ждать.
Он приехал ровно через пять минут — значит, был рядом, — и когда я увидел его, то понял, что не зря его тон был слишком лёгок и бегл, а смешок так продолжителен. Старик приехал с серьёзным разговором. Однако, как бы то ни было, войдя в комнату, он сразу стал кривляться. Со слоновьей грацией пошутил насчёт подушек, разбросанных по дивану («Кто их разбросал? А не прячется ли кто-нибудь в соседней комнате?»), потом сказал, что он меня обязательно женит, — в мои годы у него уже был сын, — и вдруг выпалил:
— А знаете, между прочим, Ганс, у меня был сейчас очень серьёзный разговор о нашей газете.
Тут я даже усмехнулся — до того старик не умел хитрить — и спросил его напрямик:
— И обо мне что-нибудь такое?
Он страдальчески поморщился. Я сбивал его с толку, он не мог так, ему нужен был разбег, разгон, только в минуту открытых лобовых атак он становился груб и даже циничен — куда более циничен, чем это требовалось обстоятельствами разговора. Поэтому сейчас он сгоряча ответил мне:
— Нет, о вас ничего! — Но сейчас же спросил: — А ваша статья готова? Я могу её посмотреть?
Я сказал, что ещё нет, что только завтра утром она будет послана в типографию.
— А что, разве и о ней шла речь?
— Да нет, нет! — замахал он руками и быстро, смущённо зашагал по комнате. — Ух, как у вас душно! Разрешите, я открою форточку? — Он с минуту провозился у окна, а когда повернулся, то опять был уже ясным, благожелательным и спокойным. — Дело в том, что я хотел бы посмотреть эту статью до сдачи в типографию, — сказал он наконец любезно, но твёрдо. — Вы разрешите, конечно?
Тут я опять повёл себя как-то не так, то есть попросту протянул ему рукопись. Он ждал от меня беспокойных вопросов, недоумений и недовольства, и то, что я так сразу взял да выложил ему рукопись, насторожило его опять. Он взял её в руки, пробежал несколько первых строчек, уныло воскликнул: «Ну, великолепно!» — и, перегнув вдвое, спрятал в портфель. (Портфель этот стоит особого описания: он был для меня подлинным символом его хозяина — эдакая откормленная, разбухшая жаба величиной с большого кролика, и цвет-то у этой жабы был зловещий, какой-то жухлый, буро-жёлтый, в грязных пятнах и разводах.)
— Я вам отдам её через три дня, — сказал старик. (Значит, понял я, посылка статьи утром в типографию отпадает.) — Мне она нужна для передовой. (Значит, понял я, передовую он пишет сам или передаст её кому-нибудь, во всяком случае, мне писать её не дадут.) — Надо, знаете ли, чтобы газета выработала какой-то общий взгляд на все эти столь умножившиеся, — он улыбнулся и сделал пышный жест рукой, — скандальные правовые эксцессы.
Ох, и как бы ещё надо! Только об этом я и кричу все последние месяцы! В чём дело, в чём дело, господа хорошие, что случилось у нас в стране? Эти невероятные дела, беспричинные, казалось, самоубийства, эти осуждения по законам восьмивековой давности, наконец, то, что такие древние преступления, как убийство, похищения, изнасилования, «помолодели» до такой степени, что стали достоянием бойскаутов, — все эти трагические и комические ватерлоо нашей цивилизации, имеют же они какую-то общую почву, из которой и растут, как поганки? Почему мы так захлёбываемся, описывая их, и совершенно забываем о нём, о том перегное, который их и питает своими соками?
А старик щёлкнул замочком, выпрямился на стуле и спросил:
— Но вы не согласны со мной, Ганс?
— Конечно, — ответил я, — конечно, согласен! Вы отлично сказали, что всё это явления одного корня.
— Вот-вот, — просиял шеф, — я так и знал, что вы меня поддержите тоже. — («Я тоже тебя поддержу! Ах ты, премудрая жаба!») — И вот как раз сегодня у меня был разговор об этом... — он замялся.
А я прямо спросил: