Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Твой выстрел — второй - Юрий Семенович Смирнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Всего ничего прожил он у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.

— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.

— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь. И еще думаю пожить.

Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.

— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.

Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковской жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать четыре года, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж, Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехлестывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.

А хлеб тек…

И дни текли…

Каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. И приближаясь к концу повествования, хочу я крикнуть ему: береги свои дни, дорогой товарищ Елдышев, потому что настает твоя последняя весна. И никогда ты больше не увидишь, как бьет струями сквозь лед хмельная вода на реке, не учуешь запахов тины, смолы, сырых сгнивших камышей, что приносят ветры со взморья. Больше не одарит тебя призывным взглядом молодая солдатка, не поглядит тоскующе вслед. И серебряная труба без тебя бросит в седло Ваську Талгаева, без тебя рванет он из ножен верную шашку, и хищно заледенеют тогда его сухие очи. Без тебя Серега Гадалов пойдет брать другого Болотова, без тебя Багаев приведет в город еще один хлебный состав… Смотри же, дыши, впивай — все будет без тебя, без тебя.

Но не крикнешь, не предупредишь — шестьдесят лет упало меж нами. И счастлив тем человек, что не знает своего смертного часа, что до последнего удара сердца с ним живут его надежды и тверды его думы и труды.

В одну из последних своих ночей Иван проснулся, казалось, беспричинно. Дядька мирно посвистывал носом на топчане. За окном с проклятьем и торжеством кричала умиравшая зима — так кричит в муках роженица. Накинув шинель, Иван вышел на крыльцо.

Стояла туманная ночь. Под легким морозцем с шорохом рождался иней и украшал землю, безразличную к людским скорбям. Иней пал на шинель Ивана, оросил волосы. Иван не ощущал этого. Подняв голову к небу, он зачарованно слушал. Почти над самыми крышами трубили, пролетая, гусиные станицы. Ивану казалось, что могучее крыло сейчас ударит и развалит его надвое — он инстинктивно вжимался в дверь. Со снарядным свистом проносились утиные стаи, рыдали какие-то странные одиночки-птицы, унося свою скорбь неведомо куда. Высоко в небе тоскующе и звонко перекликалась козара. А еще выше, где небо было чисто от испарений земли, где меркли хладные синие звезды, — оттуда падали особые, неповторимые, пронзающе-серебряные лебединые клики, от которых в непонятной печали содрогалась Иванова душа. Продрогший, измученный неведомой и сладкой мукой, он возвратился в горницу, спросил тихо:

— Спишь, отец?

Так получилось — впервые назвал этим словом дядьку. И не пожалел об этом. Он вдруг богат стал — дарить хотелось…

— Нет, не сплю, сынок, — растерянно ответил дядька. — Вань, а я тебе и есть хрестный отец. Хочу назвать тебя сынком, а не решаюся.

— Что ж так? — лукаво спросил Иван.

— Вина моя перед тобой, — сказал Вержбицкий, — отдал тебя попу. Ты на меня за это зла не держи.

— И в мыслях не было, — рассмеялся Иван. — Выдумаешь, право… Исповедовались — теперь давай соснем еще часок.

В этот час прискакал в Каралат одвуконь прапорщик Николай Точилин. К дому деда он пробирался задами. Кони, стряхивая пену, шли за ним послушно, как псы. Дед Точилин помереть так и не собрался, но жил он теперь не жизнью тела, а мстительной силой души. Трясущейся рукой он шарил в укромном месте, ища список. Внук видел: мясо на руке сползло с костяка и висело, поддерживаемое тонкой и желтой, как старая бумага, кожей. «Тута, тута все записаны, — сладко всхлипывал дед, — читай, внучек, твое благородие». Это был список большевиков, коммунаров и сельских активистов, составленный еще год назад. Теперь пришлось его сократить почти наполовину. Каралат отдавал своих людей городу — шли они в заградительные отряды, в отряды ЧОН, дрались с Деникиным у Черного Яра, с генералом Толстым под Ганюшкино. Кости многих, чьи фамилии стояли в этом списке, уже тлели в братских могилах. Погиб непримиримый Вася, оставив вдовой семнадцатилетнюю Катьку Алферьеву, погибли коммунары Иван Дегтярев, Матвей Прохазов, Алексей Ильин… При каждом имени, которое вычеркивал прапорщик, дед мстительно пристанывал. Но в списке еще оставались самые ненавистные ему — Петров, Медведев, Елдышев, оба Ерандиевых, Храмушин. Старика била дрожь… Господин прапорщик был не робкого десятка, но даже и ему стало не по себе от нетерпения деда.

Тем временем у Точилиных собралась кулацкая верхушка, человек пятнадцать.

— Господа, — сказал прапорщик, — в городе началось. Сегодня утром большевистская власть там падет. Дело за вами, отцы.

Старики размашисто крестились.

Прапорщик ускакал поднимать Зеленгу. Мятеж зрел не только в Каралате.

Часам к десяти утра Елдышеву стало известно о сборище в точилинском доме. Он предупредил Петрова и Медведева. С минуты на минуту должен был начаться волостной съезд Советов, делегаты уже заняли места в Народном доме. Озабоченный Петров пропустил сообщение Ивана мимо ушей: эко диво, мало ли было таких сборищ? Иван настаивал, чтобы делегатам было выдано оружие. Медведев спросил, велика ли опасность. Оружие выдать — не шутка, потом не соберешь, люди к оружию ныне охочи. Иван замялся: насколько велика опасность, он не знал. Но не чаи же собрались распивать кулаки у Точилиных в три часа ночи!

Разговор этот происходил в волисполкоме. Петров почти не участвовал в нем, составляя список делегатов. Среди прибывших было порядочное число подкулачников — открытых, всем известных; а сколько скрытых, сколько подкупленных? Вот о чем были заботы Петрова. Но Медведеву передалась тревога Ивана, и он согласился было выдать оружие. Но кому? Петров, услышав, сказал: каралатским выдадим, а другие что же? Безоружный оружному не товарищ. Разлад в ряды делегатов внесем. Панику не разводи, Иван Гаврилович.

— И правда, Иван, — поддержал его Медведев, которому очень не хотелось выдавать оружие из тощего арсенала военкомата. — Что ты на нас страху нагоняешь? Вооружим десяток людей — уже надо дать объяснение делегатам. А чем объясним — твоими догадками? Ну собрались старички, ну потолковали, им есть об чем… Может, они тезисы вырабатывали для своих людишек.

— Твоими бы устами да мед пить, — сказал Иван. — А боюсь, кровью захлебнемся.

— Спокойно, Ваня, — сказал Петров. — Ты же сам говорил: покуда в городе наша власть, здесь ни одна тварь голову не поднимет. Пошли, мужики. Пора начинать.

В яростных спорах, в ругани, в коротких потасовках, вспыхивавших в зале то тут, то там, принималась каралатским волостным съездом Советов большевистская резолюция о хлебе, которая полностью поддерживала проводимую волисполкомом продовольственную политику. «Излишки хлеба, рыбных продуктов и мануфактуры, укрываемые сельской буржуазией, и впредь подлежат безоговорочному изъятию. Тайных и явных спекулянтов продовольственными и иными товарами ловить и карать судом революционного трибунала как злейших врагов революции».

Большевистскую резолюцию приняли большинством в пять человек.

Это была трудная победа. Петров, как пахарь, утер пот со лба. Он выступал три раза и теперь словно захмелел от радости, потому что до последней минуты не знал, за кем пойдут делегаты. Ведь так соблазнительно было разрешить в волости свободную продажу хлеба![2] Хлеб, хлеб… Порой от малого может свершиться или не свершиться задуманное. Что, если бы эти пять человек проголосовали против? А теперь шумите, кричите, угрожайте — наша взяла, наша… Петров повернулся к Медведеву, чтобы поделиться с ним своей радостью.

Медведев радость его не разделил. Обострив скулы, он зорко глядел в зал, откуда неслись проклятия и угрозы. Меньшинство не желало соглашаться с волей незначительного большинства.

— Худо, — сказал Медведев. — Дурака мы сваляли. Прав Иван. Где он?

— Где ж ему быть… Охраняет парадный вход.

— А черный?

— Заперт изнутри. Не журись, Никола. Пошумят и перестанут. Сейчас объявлю перерыв.

Он встал и поднял руку, призывая зал к тишине. В него, беззащитного, стрелять было хорошо. Но не в него целился из револьвера делегат с хутора Грязного, сидевший в последнем ряду. В Медведева целился он, потому что поясной ремень военкома оттягивала кобура с маузером. Медведев, получив пулю в сердце, боднул лбом край стола. Тот, на последнем ряду, вторым выстрелом сшиб керосиновую лампу-десятилинейку. Зал взорвался криками ужаса и гнева. Во тьме, разрываемой всполохами пламени, Петров торопливой рукой рвал застежку на кобуре военкома…

Приказ № 19 от 27 марта 1919 года по Астраханской губернской милиции

В дни кулацкого контрреволюционного восстания в Каралате милиционер Елдышев, отбившись от кулаков и подкулачников, вбежал в землянку и оттуда отстреливался. Озверевшая толпа, подстрекаемая наймитами англичан и разной черной сволочью, видя, что тов. Елдышев героически защищается, облила керосином землянку, подожгла ее, и Елдышев был сожжен живым, но не сдался. Так погиб верный сын трудового народа. Сожалея о столь мученической смерти тов. Елдышева, я глубоко убежден, что среди товарищей милиционеров найдутся еще и еще сотни таких же преданных великому делу революции, за которую гибнут каждый день лучшие сыны пролетариата.

Нач. губ. милиции И. Багаев

Иван отстреливался не один. С ним был и Вержбицкий.

Перед землянкой в весенней грязи мертвыми комками лежали три человека. Двое были из точилинского выводка. Дед Точилин глухо выл за углом соседней землянки, потом вышел и, пошатываясь, побежал к окну, за которым стоял Вержбицкий. Иван Прокофьевич снял его выстрелом, бережно поставил винтовку к стене, вздохнул:

— У меня все, Ваня.

Иван у своего окна следил за улицей, не отвечая. Ему не хотелось говорить. Вержбицкий помялся и, угадывая тайные его думы, сказал:

— Не трави душу, Ваня. Прими все, как есть. Легше станет.

— Легше! — взорвался Иван. — Разиню словили, расквасились. Нас, как щенков, раскидали, а ты — легше… Не прощу себе!

За глухой стеной землянки пылала баня, выбрасывая космы пламени. Жирная грязь на дороге была теперь словно полита кровью, а может, и была полита ею.

— Сынок, — печально и ласково сказал Вержбицкий, — жизню в обрат не переиграешь. Мы свое дело сделали, другие умнее будут. Простимся, милый, а то навалятся и не дадут.

Они обнялись.

Больше к приказу добавить мне нечего.

Твой выстрел — второй


Глава первая

1

Он погиб 12 июля 1941 года в жаркий полдень недалеко от маленькой железнодорожной станции.

Пожилой железнодорожник похоронил его, поставил крест, а затем, глубоко вдавливая карандаш в мякоть грубо обструганного дерева, написал: «Роман Мациборко, 22 года».

Окончив эту работу, он присел рядом с могильным холмиком, закурил. Сейчас, когда руки и мысли его не были заняты делом, он мог, не торопясь, подумать о том, как поступить дальше. Он не сомневался, что погибший из тех Мациборок, которые живут в двадцати верстах отсюда. В солдатском сидоре, валявшемся около убитого, он нашел письма и красноармейскую книжку. Старик и раньше слышал, что есть в соседней Каменногорке такая семья, а теперь, просматривая письма, он зримо представил отца и мать убитого, его сестер. И уже казалось ему, что до войны он встречал этих людей, имел с ними какие-то житейские дела, он даже припоминал их лица — и тем сильнее скорбел сердцем, тем тяжелее было ему принести в эту семью горькую весть. Но думая об этих людях, он думал о себе о своем младшем сыне. Его сын тоже воевал, его сыну тоже было немногим больше двадцати — и кто теперь скажет, где он и что с ним? Старик пережил на своем веку три войны, и потому, внутренним оком обозрев все, к чему надо быть готовым, он мудро и просто решил, что если сыну суждено погибнуть, то пусть судьба подарит отцу последнее и горькое утешение — знать, где и как случилось это. И подумав так, он дал себе зарок обязательно сообщить Мациборкам о смерти Романа. Он смог это сделать лишь через два месяца.

Осенью Куприян Мациборко пришел на могилу сына. Все было получено: вещмешок, красноармейская книжка, письма, которые посылали Роману еще до войны, — все было получено и не оставляло надежд, и все-таки тайные, почти безумные, лелеялись они ночами в душе каждого из Мациборок. Но увидел отец этот холмик, поросший поздней травой, увидел серый крест с именем сына — и только тогда жестокая явь свершившегося ударила его в сердце, пригнула к земле. Он стал на колени, худые лопатки его затряслись — нем и безутешен был его плач. А шестнадцатилетняя дочка Ксеня, что пришла вместе с ним, не могла и сейчас поверить в это и, упав на могилу, в отчаянии раздирала руками траву, подавляя в себе кощунственное желание разрыть, убедиться, что там лежит не Роман…

Через три года, в сырой майский вечер, она вспомнит эти минуты, это неверие свое. На подворье, где она вскапывала землю под огород, войдет милиционер и подаст ей письмо, свернутое в треугольник. Каменногорку недавно освободят наши войска, и жители села станут, наконец, получать вести от родственников, которых война раскидала по белу свету. Только семья Мациборок не будет уже ждать для себя никаких вестей, она за три года жизни под немцем увидит столько горя, что то, первое, затянется, перестанет кровоточить. И вдруг — письмо. Ксеня возьмет его — и холодея и предчувствуя, веря и не веря и еще не видя в полумраке ни обратного адреса, ни имени, протяжно крикнет, осядет на землю и будет плача целовать этот серый треугольничек бумаги. На ее крик сбегутся родные, а вскоре все село соберется у дома Мациборок. Люди будут слушать строки Романова письма, и пойдет по округе весть о чудесном воскрешении человека, которого первым отплакали в селе. И во многих сердцах снова вспыхнут тайные надежды, которым не сбыться никогда, никогда…

Нет на войне чудес, есть на войне случайности. Двое лежали в засаде за пулеметом, разрывом гранаты вырвало сердце одному, и он умер мгновенно; второго отшвырнуло в сторону — он, очнувшись, снова потянулся к пулемету, радуясь, что тот стоит как стоял. Боковым зрением Роман увидел, что напарник его убит, но пожалеть об этом не успел: новый взрыв и новая боль настигли его и, теряя сознание, он успел лишь подумать: «Вот, меня тоже убило».

Санитары вынесли его, по ошибке прихватив сидор убитого напарника. Девятнадцать осколков приняло в себя тело Романа, но он был молод, крепок и вскоре, чуть подлатанный хирургами полевого госпиталя, вернулся в строй. Второе ранение Роман получил позже и далеко от родных мест, оно было намного тяжелее, чем первое. Начались скитания по стране в санитарных поездах, остановки в разных городах, операции — и, наконец, вторично подлатанный хирургами, он вышел из Астраханского госпиталя. Сторож, позванивая металлом о металл, закрывал ворота госпитального двора, и Роман со стесненным сердцем оглянулся на этот звук. В эту минуту пришло к нему ощущение, будто жизнь его разрублена надвое. Позади осталось детство, четыре класса школы, юность, комсомол, работа в колхозе и на заводе, служба в армии, война, полгода боев и отступлений, две раны и даже собственная смерть, о которой он еще ничего не знал. А впереди, что ждет впереди? Он глубоко вдохнул сырой воздух, голова у него закружилась, ослабли ноги — и так, на подгибающихся от слабости ногах, в шинели четвертого срока носки, в латаной и перелатаной гимнастерке, в нагрудном кармане которой лежало заключение врачей «годен к нестроевой», — пошел Роман Мациборко навстречу своей судьбе.

Судьбами людей война распоряжалась круто. Через несколько дней во дворе военкомата выстроили сотню таких, как он. Пятьдесят слева отправили служить в милицию, пятьдесят справа — в пожарную охрану. Роман стоял слева… К милиции Роман относился уважительно, службу эту считал делом мужским, опасным, требующим от человека такой же строгости и отдачи, какой требует солдатская служба. Лежа в госпитале, он уже понаслышался о грабежах и убийствах, слышал и о том, что несколько милиционеров погибло от рук жулья. Что и говорить, служба нелегкая, хлеб ее несладок, но зато, думал он, никто не укорит, что отсиделся в тылу на теплой печке. Одно смущало его: жуликов никогда не ловил и не знает, как это делается, а оплошать на новой службе не хотелось. Дотопал Роман с полусотней будущих своих сослуживцев до милицейской санчасти. Здесь вместе с врачами ждал их зам. начальника окружного отдела НКВД Заварзин, которому не из любопытства, а из суровой необходимости надо было знать, как выглядит прибывшее пополнение в первозданном своем виде. Простая арифметика: сто шесть обученных, знающих свое дело оперативников, следователей, милиционеров ушли за последние две недели под Сталинград, и заменить их надо этой полусотней, что пришла из госпиталей. Заварзин глядел на худые, перепаханные осколками тела молодых солдат и не мог скрыть жалости. У одного из них, по внешнему виду совсем мальчишки, сукровица ползла из раны на бедре.

— Бегать-то сможешь? — спросил Заварзин участливо.

— Смогу, товарищ капитан! — поспешил заверить парнишка.

— А от преступника убежишь?

— Убегу, товарищ капитан, не сомневайтесь.

Задребезжали оконные стекла от дружного хохота солдат. Парень оглядывался по сторонам, силясь понять, что же такое он сморозил. Наконец понял — и тоже рассмеялся. Заварзин, вытирая слезу, сказал:

— Ну, братцы, теперь и без врачей вижу — здоровы… Остальное приложится.

Так началась милицейская служба сержанта Романа Мациборко.

2

Так началась и милицейская служба младшего лейтенанта Алексея Тренкова. Куцая разница была лишь во времени: Тренков служил уже пятый день. И если бы в этот пятый день службы ему разрешили, что невероятно, расстрелять человека, который сидел сейчас перед ним, он сделал бы это, не раздумывая и не колеблясь. И ни разу в жизни совесть не кольнула бы его за то, что расстрелял он женщину.

Может показаться, что младший лейтенант — жестокий человек. Ничего подобного. Сострадание к ближнему обострено в нем почти до предела. Выяснилось это неожиданно. Семнадцатилетний Алешка Тренков поступал вместе с одноклассником в военное училище. В санчасти сестра брала у обоих кровь из вены на исследование. Эту операцию, очень неприятную, потому что делал ее неумелый человек, Тренков перенес с ненаигранным равнодушием: с детства приучал себя терпеть боль. Но увидев, как игла, ища вену на локтевом сгибе друга, бестолково тычется и рвет под кожей мясо, Алешка свалился в обморок. Курсанты потом подшучивали над ним, но про себя он знал, что свалился не от вида крови, а от чужого страдания, которое чувствовал как сильнейшее свое.

Первый день войны младший лейтенант Алексей Тренков встретил в тридцати километрах севернее Бреста. На семнадцатый день он принял командование батальоном, а в батальоне оставалось двадцать девять человек. Через полтора месяца к своим прорвались сто сорок. Младшего лейтенанта, который командовал ими, солдаты вынесли с развороченной грудью.

Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в Астраханском госпитале после четвертой операции, когда его искромсанные хирургами легкие отказывались насыщать кислородом кровь.

Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать трусцой полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он сипел, как астматик, а когда волновался, дыхание перехватывало и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но мать впервые в жизни сказала ему неправду: она знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.

И вот этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее разъятым ртом. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.

В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту женщину, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[3]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:

— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.

Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Благодаря его трудам Клавдия в свое время загремела на вторую отсидку — это во-первых. А во-вторых, именно он, сержант, четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их продолжительном знакомстве были у каждого свои победы и поражения.

Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели «взять» еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.

— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях заарестуем ихнюю ямщицу[4], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.

Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, — этим пока и не пахло, сержант Саморуков явно заливал. Клавдия Панкратова после пребывания в тюрьме стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта до дна правдивыми глазами, заявила:

— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.

— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что ты надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.

Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.

— Клавдия Федоровна, повторите еще раз свои вчерашние показания.

Она повторила. После выхода из лагеря встретила на толкучке Геннадия Лотового и Владимира Крылова, которых знала еще до тюрьмы. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия поняла, что опять попала в нехорошее общество…

— А до этого вы не понимали? — спросил Тренков.

Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:

— Продуктов больно было много…

— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?

— Вам виднее, — сказала Клавдия.

В ту же ночь, продолжала она, Лотовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.

— О чем бога просили, если не секрет?

— Мало ли… — сказала Панкратова. — Мы бабы еще молодые, наша песня не допета. Я об муже молилась, чтоб здоровый вернулся. А то свалится на руки калекой — что тогда?

Тренкова стала бить дрожь… Не за то расстрелял бы он Клавдию, что из ее дома вывезли полтонны риса, пуды сахара, конфет и много рулонов шелка, ситца, байки… А за мысли ее, за такие вот поганые слова. Эта стерва плюнула сейчас в душу орденоносцу — пулеметчику Николаю Панкратову, своему мужу, который, судя по его письмам, горько любил ее. Она плюнула ему в душу, а вместо него принял плевок младший лейтенант Алексей Тренков. Принял, утерся и… смолчал. Потому что, повторяем, шел пятый день службы младшего лейтенанта в милиции, и он начал кое-что в ней понимать. Это в первый и во второй дни он взрывался, негодовал, уличал, взывал к совести, и после десятичасового допроса его, двадцатилетнего, увозили домой почти бездыханного, а тридцатипятилетняя Клавдия входила в камеру свеженькая, словно тренированная лошадка после разминочного пробега. Во вторую ночь, еле отдышавшись, младший лейтенант твердо сказал себе, что первый и второй бои он проиграл. Проиграл и третий. Сегодня проигрывает четвертый, но по крупицам кое-что подготовлено для будущих атак. Поэтому он, постояв снова у форточки, сказал:

— Кстати, о муже. Ваше письмо к нему я не отправлю. И очень жалею, что дал вам карандаш и бумагу.

— Это почему же? — спросила она, и Тренков отметил, что спросила без всякого интереса.

— Вы пишете, что вас, невиновную, арестовали и содержат в ужасных условиях. Какие это ужасные условия, хотел бы я знать? Камера — конечно, не курорт, но туда попадают те, у кого в доме кроме риса, сахара, мануфактуры находят в печной золе пистолет и восемь тысяч рублей. Да еще тридцать тысяч — в сумочке при аресте. Неужели вы не понимаете, что такое письмо вашему мужу — как выстрел в сердце?



Поделиться книгой:

На главную
Назад