Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Барон Унгерн - Леонид Абрамович Юзефович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После переезда семьи в Ревель[17], летом 1887 года, Теодор Леонгард Рудольф совершил поездку по Южному берегу Крыма с целью изучить возможности развития там виноградарства. Путешествие было предпринято по заданию Департамента земледелия Министерства государственный имуществ. Свои выводы Унгерн-старший изложил в солидном сочинении с цифрами и схемами, но как доктор философии заодно высказал ряд соображений, столь же любопытных, сколь и неуместные в соседстве с таблицами сравнительного плодородия крымских почв. «Россия, — пишет он, например, — страна аномалий. Она одним скачком догнала Европу, миновав ее промежуточные стадии на пути к прогрессу». В доказательство этого тезиса приводится следующий факт: от проселочные дорог Россия сразу перешла к железным, а шоссейных практически не знала. В то время мало кто задумывается о том, что, прямо с проселка встав на рельсы, страна вот-вот покатится по ним к революции.

Сочинение Унгерна-старшего — труд профессионала, знакомого и с почвоведением, и с химией, что не исключает склонности автора к своеобразному романтическому прожектерству. Если сын всерьез будет вынашивать планы создания ордена рыцарей-буддистов для борьбы с революцией, идея отца хотя и скромнее, заквашена на тех же дрожжах: для пропаганды виноделия среди крымских татар предлагалось учредить «класс странствующих учителей». Этих бродячих проповедников автор изображал чуть ли не героями, предупреждая, что их миссия потребует «много самопожертвования», и «при выборе таких лиц следует поступать с крайней осмотрительностью». Конечно, крымские татары как мусульмане с понятной враждебностью относились к виноградной лозе, но стремление обставить хозяйственное предприятие конспирологической атрибутикой, облечь его в формы жертвенного служения и подвижничества все-таки не совсем типично для нормального чиновника. Зная младшего Унгерна, в отце можно угадать зародыш тех черт, которые проявятся в сыне.

В 1891 году супруги Унгерн-Штернберги развелись, пятилетний Роман и двухлетний Константин остались с матерью. Через три года она вышла замуж за барона Оскара Хойнинген-Хюне. Второй ее брак оказался более удачным, Софи Шарлотта прожила с мужем до самой своей смерти в 1907 году и родила еще одного сына и двух дочерей.

Впоследствии сложилось мнение, будто она мало уделяла внимания первенцу, который с детства был предоставлен самому себе. Если даже и так, это не отразилось на его отношениях с единоутробным братом и сестрами. Они оставались вполне родственными даже после того, как мать умерла. Однако с отчимом Унгерн сразу не поладил и не слишком уютно чувствовал себя в семье, что не могло не сказаться на его характере. С родным отцом он, похоже, никаких связей не поддерживал на протяжении всей жизни. Не осталось ни малейших следов его участия в судьбе сына.

Во время Гражданской войны рассказывали, что отец Унгерна был убит крестьянами в 1906 году, при «беспорядках» в Эстляндской губернии, и это навсегда «положило в сыне глубокую ненависть к социализму». Такого рода историями часто оправдывают тех, чью жестокость невозможно объяснить только рациональными причинами. О легендарном душегубе Сипайло, состоявшем при Унгерне в Монголии, тоже говорили, будто в ургинских застенках он мстит за свою вырезанную большевиками семью. Во всяком случае, словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, датой смерти Теодора Леонгарда Рудольфа (Федора) Унгерн-Штернберга называет 1918 год, а ее местом — Петроград. Обстоятельства, при которых он погиб или умер, неизвестны.

2

До четырнадцати лет Роман обучался дома, в 1900 году поступил в Ревельскую Николаевскую гимназию, но через два года был исключен. «Несмотря на одаренность, — пишет его кузен Арвид Унгерн-Штернберг, — он вынужден был покинуть ее из-за плохого прилежания и многочисленных школьных проступков». Решено было, что при его характере ему больше подойдет военное учебное заведение. Отчим остановил выбор на Морском кадетском корпусе в Петербурге, куда и отдал пасынка в 1902 году (в бумагах полагалось указывать последнее место учебы, и для того, видимо, чтобы скрыть факт исключения из гимназии, перед поступлением в Морской корпус Унгерна ненадолго приписали к частному пансионату Савича). Родной отец во всех этих хлопотах никак не участвовал. Хотя в то время он жил в Петербурге, билет на право брать мальчика в отпуск был выписан на другое лицо.

Семью годами позже Унгерн аттестовался начальством как «очень хороший кадет», который «любит физические упражнения и очень хорошо работает на марсе», при этом ленив и «не особенно опрятен». Сохранился внушительный список его «проступков», регулярно караемых сидением в карцере. Все это преступления достаточно невинные: «вернулся из отпуска с длинными волосами», «курил в палубе», «бегал по классному коридору», «не был на вечернем уроке Закона Божия», «потушил лампочку в курилке перед входом офицера», «дурно стоял в церкви», «угонялся от утренней гимнастики» и т. д. Постоянно фигурируют какие-то состоящие под строжайшим запретом, но дорогие сердцу шестнадцатилетнего кадета Унгерн-Штернберга «ботинки с пуговицами».

О его характере можно судить по тому, что он способен был сбежать из-под ареста, пока дежурный уносил посуду после обеда, и вызывающе «разгуливать по шканцам». При этом подростковое бунтарство сочеталось в нем с мрачностью и застенчивостью. При чтении реестра его проказ нельзя не заметить, что почти все они совершались не в компании сверстников, а в одиночестве.

Со временем он начинает хуже учиться. Автор очередной аттестации, указывая на его грубость и неопрятность, делает далеко идущий вывод: «Весьма плохой нравственности при тупом умственном развитии». В последнее поверить трудно, тем не менее в 1904 году Унгерн оставлен на второй год в младшем специальном классе. Еще через полгода родителям предложено «взять его на свое попечение», поскольку поведение их сына «достигло предельного балла (4) и продолжает ухудшаться». Мать и отчим предупреждены, что в любом случае, возьмут они его домой или нет, из корпуса он будет отчислен.

«Вскоре после начала Русско-японской войны, — не без умиления рассказывает его первый биограф Николай Князев, — на утренней поверке как-то недосчитались троих гардемарин младшего класса; одного из них, конечно, звали Романом». Ничего подобного не было, хотя сам Унгерн тоже говорил, что добровольно оставил Морской корпус, дабы попасть на войну с японцами. Документы это опровергают, но можно допустить, что положение второгодника было для него унизительно, отношения с начальством испортились вконец, поэтому он решил ехать на фронт и «предельным баллом» по поведению сознательно провоцировал свое исключение.

В доме отчима Унгерн прожил три месяца, пока шло оформление вольноопределяющимся в 91-й Двинский пехотный полк, но повоевать ему не удалось. На Дальний Восток он попал в июне 1905 года, когда бои уже прекратились. Рассказы о полученных им ранениях и Георгиевском кресте (или даже трех) за храбрость — легенда. Правда, послужной список Унгерна сообщает, что он был награжден «светло-бронзовой» медалью «за поход в Русско-японскую войну», а всем нижним чинам, прибывшим в действующую армию после сражения под Мукденом, которое Николай II постановил считать концом войны, давали такую же медаль, но «темно-бронзовую». Это позволяет допустить, что в каких-то диверсионных вылазках Унгерн все-таки участвовал[18].

Вольноопределяющийся должен был прослужить в армии один год. По истечении этого срока Унгерн вернулся в Петербург и поступил сначала в Инженерное военное училище, где проучился очень недолго, затем — в Павловское пехотное. Здесь он благополучно прошел «полный курс наук» и в 1908 году был произведен в офицеры, но не в подпоручики, как следовало бы ожидать по профилю училища, а в хорунжие 1 — го Аргунского полка Забайкальского казачьего войска. Странное для «павлона», как называли павловских юнкеров, производство и назначение Арвид Унгерн-Штернберг объяснял тем, что его кузен мечтал служить в кавалерии, а выпускнику пехотного училища «возможно было осуществить это желание только в казачьем полку». Назначению предшествовала обязательная в таких случаях процедура приписки к одной из забайкальских станиц.

То, что из всех казачьих войск он выбрал именно второразрядное Забайкальское, его враги объясняли «шкурным» стремлением получить большие «проездные и подъемные», а поклонники — увлеченностью «просторами и дебрями Забайкалья», которые «приглянулись» ему по дороге в Маньчжурию и где могла найти приют его «мятущаяся душа». Скорее всего, ошибались и те и другие. Как раз в то время поползли слухи о надвигающейся новой войне с Японией, и он, видимо, хотел находиться поближе к будущему театру военных действий. Кроме того, забайкальцами командовал генерал Эдлер фон Ренненкампф, а Унгерн состоял с ним в родстве — его бабушка по отцу, Наталья Вильгельмина, была урожденная Ренненкампф. Возможно, это тоже сказалось на его выборе, ибо позволяло надеяться на некоторую протекцию по службе.

3

В мирное время Забайкальское казачье войско выставляло четыре «первоочередных» полка шестисотенного состава — Читинский, Нерчинский, Верхнеудинский и Аргунский, в котором начал службу Унгерн. Полк базировался на железнодорожной станции Даурия вблизи китайской границы и в окрестных поселках. Здесь Унгерн, раньше мало имевший дело с лошадьми, быстро стал превосходным наездником. «Ездит хорошо и лихо, в седле очень вынослив», — аттестовал его командир сотни.

Когда в августе 1921 года он попал в плен к красным, на одном из допросов было сделано краткое описание его внешности. В нем отмечено: «На лбу рубец, полученный на востоке, на дуэли». По словам Врангеля, хорошо запомнившего этот шрам, рана от полученного тогда шашечного удара заставляла Унгерна всю жизнь мучиться «сильнейшими головными болями» и «отражалась на его психике». Говорили, будто из-за нее он временами даже терял зрение.

В начале XX века дуэли в русской армии не были запрещены, напротив, поощрялись как средство поддержания корпоративного сознания офицерства. Традицию столетней давности искусственно реанимировали сверху, соответственно усилился элемент государственной регламентации в этой деликатной сфере. Поединок перестал быть интимным делом двоих; необходимость дуэли определялась офицерскими судами чести, за чьей деятельностью надзирали командиры полков и начальники дивизий. Они же выступали арбитрами в спорных вопросах. В результате, как это всегда бывает, когда обычай превращается в писаный закон, священный некогда ритуал утратил былую значимость.

В дивизии, где служил Унгерн, произошел, например, такой инцидент. Один офицер нанес другому «оскорбление действием», и суд чести вынес постановление о необходимости поединка. Противники сделали по выстрелу с дистанции в 25 шагов, после чего и помирились. Вскоре, однако, выяснилось, что накануне секунданты одного из офицеров предложили секундантам другой стороны не заряжать пистолетов, а обставить дело лишь «внешними формальностями». Те отказались, и двоим офицерам, решившим вместо дуэли устроить ее имитацию, пришлось покинуть полк.

Казалось бы, дело исчерпано, виновные наказаны, тем не менее начальник дивизии был возмущен. «Нравственные правила и благородство исчезают в офицерской среде, — пенял он полковым командирам, — и среда эта приобретает мещанские взгляды на нравственность и порядочность». Негодование было вызвано тем, что изгнанию не подверглись и секунданты противной стороны. Ведь они, выслушав порочащее их постыдное предложение, не потребовали сатисфакции, а довольствовались докладом о случившемся. Да и суд чести, не настояв на обязательности еще двух поединков, не оправдал ни имени своего, ни предназначения[19].

Обвинить Унгерна в «мещанских взглядах на нравственность» не мог бы никто, но через полтора года службы в Даурии ему пришлось оставить полк. Причиной послужила не дуэль, а опять же то обстоятельство, что она не состоялась в ситуации, когда обойтись без нее было нельзя.

На попойке в офицерском собрании Унгерн поссорился с сотником Михайловым, и тот при всех назвал его «проституткой». Барон почему-то смолчал и мало того, что в ближайшие дни не послал обидчику вызов, но даже не потребовал извинений. Возмущенные офицеры созвали суд чести, однако на нем Унгерн не захотел ничего объяснять. Что побудило его так себя вести, неизвестно. В трусости его никто никогда не обвинял, тем не менее и ему, и Михайлову предложили перевестись в другой полк. Их поединок так и не состоялся, а шрам на лбу Унгерн получил уже на новом месте службы, в Благовещенске-на-Амуре. Правда, это была не «дуэль», как говорил он сам, а тоже пьяная ссора, на сей раз прямо на месте перешедшая в рубку шашками.

Об этом в 1926 году, в Пекине, написал бывший офицер Голубев, причем поименно перечислил входивших в состав суда чести и решавших участь барона офицеров-аргунцев. Сам Унгерн говорил, что свой шрам он получил «на востоке», а в Иркутске, где проходил допрос, так можно было сказать только про Дальний Восток, но никак не про соседнее Забайкалье. Вдобавок есть в этой загадочной истории с сотником Михайловым какая-то ложащаяся на характер Унгерна психологическая убедительность. Видимо, у него имелись веские причины не только отказаться от дуэли с человеком, назвавшим его «проституткой», но и объяснить причины своего отказа.

По другой, менее обоснованной версии, пьяная ссора, в которой Унгерну разрубили лоб, произошла в Даурии. После излечения он вызвал обидчика на дуэль, а поскольку тот не принял вызова, оба были исключены из офицерского состава полка.

Так или иначе, но Унгерн перевелся в Амурский полк — единственный штатный полк Амурского казачьего войска. В 1910 году он покинул Даурию, чтобы вернуться туда через восемь лет и превратить название этой станции в символ белого террора и едва ли не иррационального ужаса.

4

Как всюду на русском Дальнем Востоке, немалый процент жителей Благовещенска, где располагались квартиры Амурского полка, составляли китайцы и корейцы. После недавних слухов о близящейся войне с Японией относились к ним с подозрением. В каждом узкоглазом парикмахере, содержателе бань, торговце пампушками или гороховой мукой готовы были видеть переодетого офицера японского Генерального штаба. В местных куртизанках тоже подозревали агентов иностранных разведок.

В 1913 году приамурский генерал-квартирмейстер Будберг разослал командирам полков следующее циркулярное письмо: «Штаб Приамурского военного округа получил совершенно секретные сведения, указывающие на то, что во многих общеувеселительных учреждениях, находящихся в пунктах расположения войск округа, очень часто можно встретить гг. офицеров в обществе дам, обращающих на себя внимание своим крикливым нарядом, говорящим далеко не за их скромность. При выяснении этих лиц нередко оказывалось, что таковые именуют себя гражданскими женами того или иного офицера, а при более подробном обследовании их самоличности устанавливалось, что их можно видеть выступающими на подмостках кафешантанов в качестве шансонеток или же находящимися в составе дамских оркестров, играющих в ресторанах разных рангов на разного рода музыкальных инструментах, причем большая часть таких шансонеток и музыкантш — иностранки. Интимная близость этих особ к гг. офицерам ставит их в отличные условия по свободному проникновению в запретные для невоенных районы, т. к. бывая в квартирах гг. офицеров, они пользуются не менее свободным доступом ко всему тому, что находится в квартирах их — как секретному, так и несекретному. А если к этому прибавить состояние опьянения и связанную с последним болтливость, то становится ясно, что лучшим условием для разведки являются вышеизложенные обстоятельства, а самым удобным контингентом для разведывательных целей являются: шансонетки, женщины легкого поведения, дамы полусвета, оркестровые дамы. Причем в каждой из них есть еще и тот плюс, что в силу личных своих качеств (как, например, красота) каждая из них может взять верх над мужчиной, и последний, подпав под влияние женщины, делается послушным в ее руках орудием при осуществлении ею преступных целей включительно до шпионства».

В то время в программу русских цирков входила женская борьба, проводились первенства. Женщины-артистки в многоязычных, бурно растущих городах Дальнего Востока тем более никого не удивляли, но под пером приамурского генерал-квартирмейстера они предстают созданиями могущественными, коварными и крайне опасными. Капитаны и поручики легко становятся их жертвами. Кажется, Будберга больше тревожат сами офицеры, чем те сведения, которые могут получить от них иностранные разведки через благовещенских или хабаровских «оркестровых дам» и кафешантанных певичек. Сквозь формы армейского циркуляра, комичного в архаически-казенном обличении «злых женок», прорывается печальное сознание слабости современного мужчины[20].

К Унгерну подобные опасения не относились ни в коей мере. Если он и посещал популярный у офицеров публичный дом «Аркадия» (полковое начальство регулярно предупреждало об опасностях этого «заведения»), едва ли такие визиты доставляли ему много радости — женщины никогда его не волновали. С однополчанами он тоже близко не сходился, так как «в умственном отношении стоял выше среднего уровня офицеров-казаков» и держался «в стороне от полковой жизни». Играла роль и его застенчивость, от которой он окончательно не избавился даже в зрелые годы. Один из мемуаристов назвал ее «дикой».

В юности Унгерн много читал на разных языках. Немецкий и русский были для него одинаково родными, хотя по-русски он говорил «с едва уловимым акцентом». Об этом пишет служивший под его началом Князев, добавляя, что «мысли отвлеченного характера легче и полнее барон выражал по-французски», а по-английски «читал свободно». В разговорах с Оссендовским, как пишет он сам, Унгерн попеременно пользовался всеми этими четырьмя языками.

«Обладает мягким характером и доброй душой», — свидетельствует служебная аттестация, выданная ему в 1912 году. К этой характеристике следует отнестись без иронии, но с немаловажной поправкой: пьяный, Унгерн был способен на самые дикие выходки. Похоже, результатом одной из них стала пощечина, уже на фронте, при неизвестных обстоятельствах, полученная им от генерала Леонтовича. Алкоголь рано стал его проклятьем и одновременно спасением от депрессии, которой, судя по всему тому, что о нем рассказывали, он страдал с молодости. Другим эффективным способом борьбы с ней были разного рода рискованные предприятия, в его лексиконе — «подвиги».

Однажды Унгерн заключил пари с офицерами-однополчанами. Он обязался, не имея при себе ничего, кроме винтовки с патронами, и питаясь только «плодами охоты», на одной лошади проехать несколько сотен верст по глухой тайге без дорог и проводников, а в заключение еще и «переплыть на коне большую реку». Об этом пари слышали многие, но маршрут называли разный. В качестве начального и конечного пунктов указывались Даурия и Благовещенск, Благовещенск и Харбин, Харбин и Владивосток. Соответственно расстояние колебалось от 400 верст до тысячи, а в роли «большой реки» выступали то Зея, то Амур, то Сунгари. Врангель в своих мемуарах отправил Унгерна в тайгу на целый год, но дал ему в спутницы собаку. Другой мемуарист заменил лошадь ослом, а к собаке добавил охотничьего сокола; этот любимец барона будто бы постоянно восседал у него на плече, навсегда оставив там следы своих когтей. В главном, однако, сходились все — совершенно не зная дальневосточной тайги, Унгерн прошел намеченный маршрут точно в срок и пари выиграл. Сам он объяснял свою затею тем, что «не терпит мирной жизни», что «в его жилах течет кровь прибалтийских рыцарей, ему нужны подвиги».

Как выпускника пехотного училища Унгерна поначалу приставили к пулеметной команде, но вскоре он добился более подходящей для себя должности начальника разведки 1-й сотни. Сотня имела единственный знак отличия — серебряную Георгиевскую трубу за поход в Китай в 1900 году; Россия тогда вместе с Англией, Францией, Германией и Японией подавила Ихэтуаньское («боксерское») восстание, в котором Владимир Соловьев увидел первое движение просыпающегося «дракона», первую зарницу грозы, несущей гибель западной цивилизации.

Полковая жизнь текла заведенным порядком. Офицеры ходили в наряд дежурными по полку, готовили свои подразделения к парадам в табельные дни, руководили стрельбами, следили за перековкой и чисткой лошадей, за хранением оружия, за чистотой казарм, конюшен и коновязей. По утрам с нижними чинами обычно занимались урядники, офицеры вели послеобеденные занятия в конном строю или «пеше по-конному». Другие обязательные предметы: гимнастика, рубка и фехтование, укладка вьюка, «прикладка», полевой устав. Еженедельно проходили «беседы о войне».

Новая война с Японией так и не началась, возможностей совершать подвиги в Благовещенске оказалось не больше, чем в Даурии. На быструю карьеру рассчитывать не приходилось, очередной чин сотника Унгерну присвоили в установленные сроки, на четвертом году службы. Гонимый гарнизонной скукой, в 1911 году он отпрашивается в полугодовой отпуск и уезжает в родной Ревель. Между тем в Монголии, на окраине доживающей последние месяцы Поднебесной империи, назревают события, в которые ему предстоит вмешаться дважды — через полтора года, а затем еще семь лет спустя.

МОНГОЛЬСКИЙ МИРАЖ

1

Пржевальский сравнил жизнь монгольских кочевников, когда-то покоривших полмира, с потухшим очагом в юрте. Позже один из русских свидетелей пробуждения потомков Чингисхана и Хубилая заметил, что великий путешественник ошибался, как ошибся бы случайный путник, войдя в кибитку монгола и по отсутствию в ней огня заключив, что очаг уже потух. Тот, кто живет среди кочевников, знает: «Стоит только умелой руке хозяйки, вооруженной щипцами, сделать два-три движения, как из-под золы появляется серый комок. Насыплет она на него зеленоватого порошка конского помета, подует на задымившийся порошок, и вспыхнет огонек, а если подбросить на очаг несколько кусков аргала (сухой навоз. — Л. Ю.), то перед удивленным взором путника блеснет яркое ровное пламя, ласкающее дно чаши, в которой закипает чай».

К началу XX века сотни, а спустя десятилетие — тысячи русских крестьян-колонистов, купцов и промышленников проживали в Халхе[21] еще при первом императоре маньчжурской династии Цин подпавшей под власть Пекина. Были проведены скотопрогонные тракты, возникли кожевенные заводы, шерстомойки, фактории, ветеринарные пункты; сибирские ямщики стали полными хозяевами на 350-верстной дороге между русской Кяхтой и монгольской столицей — Ургой, но все это не шло ни в какое сравнение с масштабами китайской колонизации. Туземное население Халхи не достигало полумиллиона, и нарастающий с каждым годом поток ханьских переселенцев угрожал самим основам кочевой жизни. Здесь могла повториться трагедия Внутренней Монголии, где распахивались пастбища, посевы чумизы и гаоляна оттесняли кочевников в безводные пустыни. Их стада гибли, а сами они превращались в грабителей и бродяг.

В Халхе этот процесс только начался, зато грозил пойти ускоренными темпами. Хошунных[22] князей лишали власти в пользу пекинских чиновников; законные и, главное, незаконные поборы китайских властей перешли все мыслимые пределы. «Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление к возрождению национальной культуры. Все обрекается мертвящему застою», — вполне в духе Владимира Соловьева, ненавидевшего всяческую «китайщину», делился своими наблюдениями один из тогдашних русских путешественников по Синьцзяну. По его словам, единственно «страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар», Пекину удается удерживать монголов «в рабском повиновении».

При торговых операциях китайским коммерсантам не составляло труда обмануть простодушных номадов[23]. Процветало ростовщичество; на русском дальневосточном жаргоне выражение «евреи Востока» было обычным обозначением китайцев. Фактически все монгольское население, от аймачного хана-чингизида до последнего бедняка-арата, оказалось в долговом рабстве у китайских фирм. Однако покорность монголов казалась безграничной, неспособность к сопротивлению — фатальной, как у их любимейшего животного, верблюда, который при нападении волка лишь кричит и плюется, хотя мог бы убить его одним ударом ноги. Пржевальский писал, что всякая тварь может обидеть это неприхотливое несчастное создание, даже птицы расклевывают ему натертые седлом ссадины между горбами, а он только «жалобно кричит и крюком загибает хвост».

Правда, еще в годы Русско-японской войны во Внутренней Монголии начал действовать отряд князя Тогтохо-гуна. Петербургские и сибирские газеты именовали его «партизанским», хотя от заурядной шайки хунхузов он отличался не больше, чем капер от пирата, — грабил преимущественно китайских поселенцев. Несколько удачных стычек с правительственными войсками мгновенно сделали Тогтохо национальным героем со всеми присущими этому званию атрибутами, какими награждает своих любимцев народ, не разучившийся творить мифы — чудесной силой, вездесущностью, неуязвимостью для стрелы и пули.

Россия тайно снабжала повстанцев ружьями устаревших систем, а после того, как Тогтохо потерпел окончательное поражение, предоставила ему убежище в Забайкалье. Русские доброжелатели пафосно призывали монголов «сбросить с себя маразм пасифизма, привитого им желтой религией», но мало кто верил, что это произойдет в сколько-нибудь ближайшем будущем. Скрытый под золой огонь вспыхнул неожиданно даже для тех европейцев, кто годами жил в Халхе.

Синьхайская революция в Китае свергла маньчжурскую династию, все императоры которой покровительствовали буддизму и сами считались перерождениями бодисатвы Маньчжушри. Как предсказывал Бадмаев, это повлекло за собой распад Поднебесной империи: Тибет и Монголия, объяснив свое подчинение Пекину личным договором с императором Канси и его преемниками, отказались признать власть Китайской республики. Буддизм здесь становится знаменем национального возрождения.

В декабре 1911 года князья Внешней Монголии провозглашают ее независимость. Учреждается монархия, ургинский первосвященник Богдо-гэгэн Джебцзун-дамба-хутухта VIII торжественно восходит на престол. Со дня его коронации начинается новое летоисчисление: Халха вступает в «эру Многими Возведенного», то есть всенародно избранного, монарха — Богдо-хана[24].

В начале первого года этой «эры» Унгерн из Ревеля возвращается в Благовещенск. За событиями в Китае он внимательно следит по газетам. Республиканское правительство не готово смириться с утратой северной провинции, китайцы перебрасывают на запад Халхи войска из соседнего Синьцзяна; во Внутренней Монголии разгорается повстанческое движение, поддерживаемое Ургой. Монгольские князья требуют восстановить в правах династию Цин, тот же спекулятивно-легитимистский лозунг выдвигает и правительство Богдо-гэгэна. Россия сохраняет нейтралитет, но весьма и весьма благожелательный по отношению к молодой монархии. Иркутский военный округ безвозмездно поставляет монголам оружие, вместе с ним появляются инструкторы из забайкальских казаков-бурят. В Урге основана военная школа со штатом русских преподавателей-офицеров.

Унгерн подает рапорт с просьбой направить его в Монголию, но ему отказывают. Опасаясь, что и эта война, как Русско-японская, закончится без его участия, он решает выйти в отставку и поступить в монгольскую армию как частное лицо. В июле 1913 года он пишет на высочайшее имя прошение об увольнении в запас. Подлинная причина, естественно, не раскрывается. Вероятно, ссылка на плохое состояние здоровья в возрасте двадцати семи лет кажется ему неубедительной, поэтому выбрана иная мотивировка: «Расстроенные домашние обстоятельства лишают меня возможности продолжать военную Вашего Императорского Величества службу».

Пока прошение совершает долгий путь по инстанциям, он добивается разрешения покинуть полк до официальной отставки. Приказ о зачислении сотника Унгерн-Штернберга в запас без мундира и пенсии приходит из Петербурга спустя пять месяцев. К этому времени в Благовещенске его давно нет[25].

В конце августа 1913 года молодой русский колонист Алексей Бурдуков, доверенный представитель крупной сибирской фирмы, должен был из Улясутая возвращаться в свою факторию на реке Хангельцик в Кобдоском округе на северо-западе Монголии. Перед отъездом он зашел в местное русское консульство, чтобы, как обычно, прихватить с собой пакеты с письмами и посылками в Кобдо. Здесь консул Вальтер попросил его немного задержаться, сказав, что даст ему в дорогу интересного спутника, и не без улыгёки, надо полагать, показал принадлежавшее этому человеку командировочное удостоверение, как ни в чем не бывало завизированное консульской печатью. Его текст Бурдуков через много лет воспроизвел по памяти: «Такой-то полк Амурского казачьего войска удостоверяет в том, что вышедший добровольно в отставку поручик (общеармейское соответствие чину сотника. — Л. Ю.) Роман Федорович Унгерн-Штернберг отправляется на запад в поисках смелых подвигов».

Скоро явился владелец этого оригинального удостоверения. «Он был поджарый, — вспоминал Бурдуков, — обтрепанный, неряшливый, обросший желтоватой растительностью на лице, с выцветшими застывшими глазами маньяка. По виду ему можно было дать лет около тридцати, хотя он в дороге и отрастил бородку. Военный костюм его был необычайно грязен, брюки протерты, голенища в дырах. Сбоку висела сабля, у пояса револьвер, винтовку он попросил везти своего улачи (проводника. — Л. Ю.). Вьюк его был пуст, болтался только дорожный брезентовый мешок, в одном углу которого виднелся какой-то маленький сверток».

Как выяснилось, Унгерн только что прискакал из Урги (более 700 верст) и рвался немедленно ехать дальше, в Кобдо (еще 450). «Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, производил странное впечатление», — подытоживает свои наблюдения Бурдуков. Не менее стланным было и то, что к экстравагантной формуле, объясняющей цель его командировки и, похоже, с иронией употребленной теми, кто выдал ему такой документ, сам Унгерн относился совершенно серьезно. В дороге он сообщил Бурдукову, что едет в Кобдо с намерением поступить на монгольскую службу, присоединиться к отряду Дамби-Джамцана, о чьем существовании узнал из газет, и вместе с ним «громить китайцев».

2

Дамби-Джамцан-лама, чаще называемый просто Джа-ламой — фигура фантасмагорическая даже для Монголии начала XX века, еще живущей в круговороте вечно повторяющихся событий, в вечном настоящем, где спрессованы и неотличимы друг от друга слои разных исторических эпох. Такие люди появляются на рубеже времен, чтобы, используя мифы уходящего времени, утвердиться в том, что идет ему на смену. Разбойник и странствующий монах, знаток тантры и авантюрист с замашками тирана-реформатора, он всю жизнь балансировал на грани реальности, причем с неясно выраженным знаком по отношению к линии между светом и тьмой. В 1929 году, через шесть лет после его смерти, монголы еще допытывались у Юрия Рериха, кем на самом деле являлся Джа-лама — святым хубилганом-перерожденцем или мангысом, злым духом.

По одним сведениям, он — астраханский калмык Амур Санаев, по другим — торгоут Палден, но обе версии его происхождения сходились в том, что родился Джа-лама в России. Рассказывали, что мальчиком он попал в один из монгольских монастырей, в числе наиболее способных учеников был отправлен в Тибет и много лет провел в знаменитой обители Дрепунг близ Лхасы. Однажды в пылу богословского спора он случайно убил товарища по монашеской общине и бежал в Пекин. Благодаря знанию тибетского и монгольского языков ему удалось получить хорошее место при ямыне, где составлялись календари для окраинных провинций, служившие средством идеологической обработки национальных меньшинств империи, но оседлая жизнь скоро ему прискучила. Джа-лама оставил службу, бросил жену-китаянку, сменил чиновничий халат на курму странствующего ламы и растворился в необозримых пространствах Центральной Азии. В 1900 году он прибился к экспедиции Козлова, по его заданию ездил в Лхасу, посетил Кобдо и вновь бесследно исчез, чтобы появиться еще через 12 лет, когда отряды Ургинского правительства начали осаду удерживаемой китайцами Кобдоской крепости.

До этого момента все варианты биографии Джа-ламы, включая вышеизложенный, носят апокрифический характер, но теперь его жизнь приобретает свидетелей-европейцев и становится достоянием писаной истории. Именно тогда он провозгласил себя не то правнуком ойратского князя Амурсаны, полтора века назад восставшего против маньчжуров, не то самим Амурсаной, вернее — новым его перерождением.

В Монголии, как и в Тибете, новые воплощения разного рода подвижников и праведников никого не удивляли, и это придавало особую окраску политическому самозванчеству. На Западе и в России самозванец обязательно должен был быть приближен во времени к тому лицу, чье имя он возлагал на себя и чья смерть объявлялась мнимой, но здесь проблемы временной совместимости не существовало. Не было нужды отрицать и гибель героя. Будущий спаситель родины вполне мог физически умереть много столетий назад, а не заснуть волшебным сном, как в немецком предании спят в горной пещере рыцари Фридриха Барбароссы, а в чешском — короля Вацлава, чтобы пробудиться и прийти на помощь своему народу в трудный час его истории.

Для ойратов, западных монголов, такой фигурой стал джунгарский князь Амурсана. В 1755 году он поднял антиманьчжурское восстание, был разбит, бежал в Россию и умер от оспы в Тобольске. Требование Пекина выдать тело было отвергнуто Петербургом, но соратнику Амурсаны, князю Шидр-вану, повезло меньше. Его задушили, после чего, согласно легенде, у императора родился сын с красной полосой вокруг шеи — это означало, что в нем возродился дух Шидр-вана. Чтобы лишить его плотского пристанища, все тело младенца по кусочкам выщипали сквозь дырку в монете-чохе, но когда спустя год императрица вновь родила сына, его кожа оказалась пестрой, покрытой оставшимися от прежней казни шрамами. В третий раз воплощенный Шидр-ван был убит с помощью лам-чародеев и больше уже не возрождался, но над Амурсаной, умершим и похороненным в Тобольске, такие заклинания не были произнесены, он сохранил способность к новым перерождениям.

Хотя реальный Амурсана сотрудничал с Пекином, искал поддержки императора Канси в борьбе за ханский престол, в легенде о нем все это было забыто. Верили, что рано или поздно он придет с севера во главе большого войска, освободит народ от китайского владычества и создаст могучее царство, основанное на принципах добра и справедливости. Амурсана превратился в ойратского мессию, соединив в себе качества идеального земного правителя с небесным мандатом и сказочного героя, способного ловить пули на лету или низводить с небес радугу и вешать на нее свои вещи. Весной, когда служащие сибирских скотопромышленных фирм в Монголии, на зиму уезжавшие домой, возвращались обратно, монголы интересовались у них, не слышно ли в России каких-нибудь известий об Амурсане.

В 1912 году этот долгожданный национальный избавитель наконец явился среди своего народа, чтобы, как пел ойратский рапсод Парчен-тульчи, «собрать подданных» и «кочевать на своей основной родине». Джа-лама возглавил один из осаждавших Кобдо монгольских отрядов армии, а после того, как город был взят, превратился в самого могущественного человека на северо-западе Халхи. Через год это уже не нищий бродячий лама, а владетельный князь. У него около двух тысяч семей данников, сотни солдат, масса челяди. Его ставка вблизи монастыря Мунджик-Хурэ отличалась необычайной правильностью планировки. В центре возвышалась огромная белая юрта самого Джа-ламы, которую в разобранном виде перевозили на двадцати пяти верблюдах. В ставке поддерживалась исключительная чистота. Запрещено было испражняться не только на зеленую траву, что не допускалось и монастырскими уставами, но даже на землю. Кочевники воспринимали это как шокирующее нововведение.

Джа-лама не пил, не курил и сурово наказывал за пьянство. Лам, уличенных в этом грехе, он «расстригал» и принуждал поступать к нему в солдаты. В нем можно заметить черты восточного владыки, стремящегося к модернизации на западный манер. Своих цириков (солдат) Джа-лама одевал в русскую военную форму, сам под монашеской курмой носил офицерский мундир, выписывал из России сельскохозяйственные машины, собираясь приучить часть данников к земледелию, но при этом требовал поклонения, безусловной покорности и лично пытал врагов, сдирая у них полосы кожи со спины. Согласно древнему обычаю, после взятия Кобдо его знамена были освящены кровью побежденных. Он собственноручно, по особому ритуалу, заживо вырезал сердца у пленных китайцев.

Власть и влияние Джа-ламы отчасти основывались на мистическом страхе перед ним. Считалось, что ему покровительствуют духи, а он умело поддерживал веру в свои сверхъестественные способности. Бурдуков, живший вблизи Мунджик-Хурэ и заезжавший к нему в гости, однажды по ошибке сфотографировал его на уже использованной пластине, где был заснят он сам. Два кадра совместились, при проявлении снятый издали и, следовательно, маленький Бурдуков очутился на правом рукаве большого Джа-ламы, который позировал на близком расстоянии. Это истолковали как сотворенное им чудо.

Венгр Йожеф Гелета, сидевший в одном из сибирских лагерей для военнопленных и в 1922 году попавший в Ургу, со слов знакомых монголов излагает характерную историю о том, как казаки в погоне за Джа-ламой окружили его на берегу озера Сур-Нор: «Перед ним была водная гладь, позади — преследователи. Монголы из расположенного рядом небольшого кочевья, затаив дыхание, ждали, что в следующий момент Джа-лама будет схвачен. Внезапно они с изумлением заметили, что казаки свернули в сторону и вместо того, чтобы скакать к Джа-ламе, спокойно стоявшему в нескольких ярдах от них, галопом бросились к другому концу озера. «Он там! — кричали казаки. — Он там!» Но «там» означало разные места для каждого из них. Разделившись, они поскакали в разные стороны, затем вновь съехались вместе и напали друг на друга со своими длинными пиками, убивая один другого. Каждому из них казалось, что он убивает Джа-ламу».

Гелета честно признается, что не был свидетелем случившегося, но Оссьндовсквй, имевший слабость вводить себя как действующее лицо в услышанные от других истории, будто бы собственными глазами видел, как Джа-лама ножом распорол грудь слуги, а тот в результате оказался цел и невредим. Он же рассказывает, будто перед штурмом Кобдо, чтобы поднять боевой дух осаждающих, Джа-лама силой внушения развернул перед ними картину прекрасного будущего освобожденной от китайцев Монголии и воочию показал судьбу тех, кто падет в завтрашней битве. Якобы его таинственной властью цирики увидели шатер, «наполненный ласкающим глаза светом», здесь на шелковых подушках восседали монголы, павшие под стенами Кобдоской крепости; на столах перед ними стояли блюда с дымящимся мясом, вино, чай, печенье, сушеный сыр, изюм и орехи; герои «курили золоченые трубки и беседовали друг с другом».

3

Едва Бурдуков и его спутник отъехали от Улясутая, Унгерн, не довольный скоростью движения, принялся хлестать нагайкой проводника, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный улачи припустил коней, и всадники «лихо понеслись по Улясутайской долине». Пятнадцать станций-уртенов до Кобдо миновали за трое суток. Почти на каждой станции Унгерн «дрался с улачами»; Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России «такие невоспитанные офицеры», и он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого сумасшедшего, сказать которому что-либо поперек было «просто опасно».

Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попал в Монголию, прожил здесь всю сознательную жизнь и относился к монголам как равный, без сантиментов, но с уважением. Он никак не мог руководствоваться известной рекомендацией Пржевальского, считавшего, что европейцу в Центральной Азии «необходимы три проводника — деньги, винтовка и нагайка». Категоричность своего совета Пржевальский оправдывал нравами местного населения, «воспитанного в диком рабстве» и признающего «лишь грубую осязательную силу». Впоследствии Унгерн сохранит составляющие этой идеологии, но сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой, и поставит это в заслугу монголам — в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.

Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Бурдуков пытался разузнать у него, с какой целью он прибыл в Монголию, в ответ Унгерн кратко прокомментировал содержание своего командировочного удостоверения, сообщив, что ему «нужны подвиги», что «восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел». На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он записывал выученные задень монгольские слова и учился их произносить.

«Особенно запомнилась мне, — пишет Бурдуков, — ночная поездка от Джаргаланта до озера Хара-Ус-Нур. По настоянию Унгерна мы выехали ночью. Сумасшедший барон в потемках пытался скакать карьером. Когда мы были в долине недалеко от озера, стало очень темно, и мы вскоре потеряли тропу. К тому же дорога проходила по болоту вблизи прибрежных камышей. Улачи остановился и отказался ехать дальше. Сколько ни бил его Унгерн, тот, укрыв голову, лежал без движения. Тогда Унгерн, спешившись, пошел вперед, скомандовав нам ехать за ним. С удивительной ловкостью отыскивая в кочках наиболее удобные места, он вел нас, кажется, около часу, часто попадая в воду выше колена, и в конце концов вывел из болота. Но тропку найти не удалось. Унгерн долго стоял и жадно втягивал в себя воздух, желая по запаху дыма определить близость жилья. Наконец сказал, что станция близко. Мы поехали за ним, и действительно, через некоторое время послышался вдали лай собак. Эта необыкновенная настойчивость, жестокость, инстинктивное чутье меня поразили».

В сентябре 1921 года, в Иркутске, между пленным Унгерном и членом Реввоенсовета 5-й армии Мулиным состоялся следующий диалог: «Где ваш адъютант?» (Вопрос Мулина.) — «Дня за два (до начала мятежа в Азиатской дивизии. — Л. Ю.) сбежал. Он оренбургский казак». — «Это Бурдуков?» — «Нет, Бурдуков скот пасет».

Мулин совершил классическую ошибку, в годы Гражданской войны стоившую жизни многим несчастным по обе стороны фронта — он перепутал скотопромышленника Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Однако показателен ответ барона. Он не только помнил давнего спутника по трехдневной поездке из Улясутая в Кобдо, но и знал, что тот жив, до сих пор живет в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолетным эпизодом.

Бурдуков уверяет, что по прибытии в Кобдо он видел Унгерна лишь однажды — на следующий день, когда оба они явились в местное русское консульство. На этот раз Унгерн выглядел иначе, был гладко выбрит и в чистом обмундировании, которое одолжил у старого приятеля, казачьего офицера Резухина, служившего в расквартированном здесь полку[26]. Это была их последняя в жизни встреча.

Свои воспоминания Бурдуков писал в конце 1920-х годов, в Ленинграде, надеялся на публикацию и по понятным причинам предпочел умолчать о дальнейших контактах с «кровавым» бароном, если даже они имели место. Он кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона без энтузиазма отнеслись к идее Унгерна поступить на службу к Джа-ламе[27]. Всякое волонтерство было ему запрещено, после чего барон вынужден был вернуться в Россию. Создается впечатление, будто он тотчас же и уехал; между тем Унгерн прожил в Кобдо более полугода. Бурдуков, постоянно туда наезжавший, мог с ним встречаться, а то и свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы. Этот человек, о котором тогда говорила вся Монголия, являл собой тип азиатского лидера, напрямую связанного с потусторонними силами. Унгерн позднее мыслил себя таким же вождем.

ЮАНЬ ШИКАЙ И КАРЛ XII

1

В начале 1930-х годов Арвид Унгерн-Штернберг начал собирать материалы для задуманной, но так и не написанной биографии своего знаменитого кузена. Когда он обратился к общим родственникам с просьбой прислать воспоминания о нем, последовало предостережение одного из них: «Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нем историй».

Однако даже авторы, не претендовавшие на «художественность», вставали перед загадкой внезапного превращения заурядного белого генерала в монгольского хана и Бога Войны. Истоки этой метаморфозы искали в его первой поездке в Монголию, расцвечивая ее совершенно фантастическими подробностями. Врангель писал, что в боях с китайцами он проявил чудеса храбрости, получил в награду княжеский титул и был назначен командующим всей монгольской кавалерией; другие утверждали, будто барон с шайкой головорезов грабил караваны в Гоби; третьи отсылали его к хунхузам. На самом деле, поскольку служить у Джа-ламы ему запретили, он поступил сверхштатным офицером в Верхнеиудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо, и жил здесь без особых приключений, надеясь, видимо, что затухающая война вспыхнет вновь, но этого не случилось. Вскоре было подписано русско-китайское соглашение об автономии Внешней Монголии, и весной 1914 года, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал в родной Ревель.

Как сообщает его кузен Арвид, уже тогда он «приобрел обширные познания о стране и населяющих ее людях». По словам Князева, Унгерн «услыхал голос подлинной, мистически привлекавшей его Монголии» и «до краев наполнился настроениями», которые вызывают «ль причудливые храмы» и «зеленые ковры необъятных падей, и люди ее, как бы ожидающие могучего толчка, чтобы пробудиться от векового сна». Если отбросить красоты стиля в прозрачный намек на то, что в итоге монголы дождались-таки человека, давшего им этот «могучий толчок», все примерно так и обстояло. Унгерн не раз говорил, что еще во время первой поездки в Халху «вера и обычаи монголов ему очень понравились».

В Кобдо он стал изучать монгольский язык, на котором впоследствии изъяснялся достаточно сносно. Писали, будто ему удалось завязать «большие знакомства с князьями, гэгэнами и влиятельными ламами», но это вряд ли. Еще сомнительнее известие, что тогда же, «не будучи ревностным сыном лютеранской церкви», он втайне «принял ламаизм». Увлечение буддизмом — всего лишь вариант обычного для людей его типа дилетантского интереса к «мудрости Востока».

Этот интерес разделял знаменитый впоследствии философ, граф Герман фон Кайзерлинг — земляк в дальний родственник Унгерна, по матери происходивший из рода Унгерн-Икскюлей. Он был пятью годами старше, но они могли познакомиться еще в детстве или в ранней юности. Во всяком случае, Кайзерлинг не раз упоминал об Унгерне в своих книгах. Оба принадлежали к тесному кругу эстляндской аристократии, не случайно, видимо, позднее младший брат Унгерна, Константин, женился на дочери Кайзерлинга. В 1911–1912 годах тот совершил кругосветное путешествие, побывал в Японии, в Китае и в Индии, а по возвращении в Эстляндию написал прославивший его имя двухтомный «Путевой дневник философа». По впечатлению, которое эта книга произвела на современников, ее можно сравнить разве что с «Закатом Европы» Шпенглера. Из-за начавшейся вскоре войны она увидела свет лишь в 1919 году, но была закончена пятью годами раньше; Унгерн, вернувшись из Кобдо, мог читать ее в рукописи. «Я был настолько одержим Востоком, что долго не мог представить себя западным человеком», — тогда же заметил Кайзерлинг. В этом Унгерн был его духовным двойником[28].

В отличие от Кайзерлинга он не пытался перенести на бумагу свои монгольские впечатления, но ему, должно быть, приятно было чувствовать себя странником, прикоснувшимся к совсем иному миру. Восток был в моде, интерес слушателей подогревал воображение. Недаром в родственном кругу бытовало мнение, что Роман обладает богатой фантазией и сам верит в собственный вымысел. Как правило, это свойство приписывают тем, кому симпатизируют, заблуждаясь относительно степени самообмана, но в любом случае оно предполагает горячность и увлеченность рассказчика. Обычно молчаливый, замкнутый, Унгерн с близкими людьми бывал другим. При их сочувственном внимании он мог возбуждать в себе волнующее сознание пережитых в Азии чудес, как герой «Дара» Владимира Набокова, путешественник по Монголии и Тибету: «Во время песчаных бурь я видел и слышал то же, что Марко Поло — «шепот духов, отзывающих в сторону», и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц».

Впрочем, Унгерна больше занимали азиатские чудеса иного рода. Однажды, беседуя с кузеном Эрнстом о ситуации на Дальнем Востоке, он заметил: «Отношения там складываются таким образом, что при удаче и определенной ловкости можно стать императором Китая»[29]. Имелся в виду генерал Юань Шикай, президент Китайской республики, пытавшийся основать собственную династию, но слышится тут и какая-то личная нота, иначе собеседник не запомнил бы эту фразу и не повторил бы ее два десятилетия спустя в разговоре с биографом Унгерна. Пример Юань Шикая показывал, что в разрушенных структурах власти путь к ее вершине может быть сказочно короток.

Еще в Кобдо, говорил Унгерн, он впервые задумался о возможности с помощью монголов восстановить в Китае маньчжурскую династию. В то время это были вполне умозрительные размышления, но под конец жизни план реставрации Цинов, чтобы мощью возрожденной Поднебесной империи воздействовать на революционную Россию и буржуазную Европу, станет его навязчивой идеей. Умрет он в убеждении, что «спасение мира должно произойти из Китая».

2

Барон Альфред Мирбах, муж единоутробной сестры Унгерна, писал о нем, ссылаясь на мнение жены: «Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его. Одно можно сказать: он не как все».

Если тут легко заподозрить преувеличение, вызванное родственными чувствами, то схожее свидетельство оставил живший в Монголии русский поселенец Иван Кряжев, лицо абсолютно не заинтересованное. Он помнил Унгерна по жизни в Кобдо в 1913 году и рассказывал, что барон вел себя «так отчужденно и с такими странностями, что офицерское общество хотело исключить его из своего состава, но не смогли найти за ним фактов, маравших честь мундира».

И далее: «Унгерн жил совершенно наособицу, ни с кем не водился, всегда пребывал в одиночестве. А вдруг ни с того ни с сего, в иную пору и ночью, соберет казаков и через весь город с гиканьем мчится с ними куда-то в степь — волков гонять, что ли. Толком не поймешь. Потом вернется, запрется у себя и сидит один, как сыч. Но, оборони Бог, не пил, всегда был трезвый. Не любил разговаривать, все больше молчал»[30].

Рассказ Кряжева об Унгернь завершается точным и выразительным наблюдением: «В нем будто бы чего-то не хватало». Ошибки тут нет — не ему чего-то не хватало, а именно «в нем». Эта пустотность выдавала себя в глазах. Бурдуков говорит о «выцветших, застывших глазах маньяка»; другой мемуарист описывает их как «бледные», третий — как «бездушные, оловянные», четвертый вспоминает о «водянистый, голубовато-серых, с ничего не говорящим выражением, каких-то безразличных». По-видимому, у него плохо развиты были около-глазные мышцы, чья игра придает взгляду бесконечное множество оттенков. Обычно этот физический дефект связан с недоразвитием эмоциональной сферы.

«Сердце, милосердие в нем отсутствовали», — писал служивший под началом Унгерна полковник Торновский. Он же одной фразой очертил тип этого человека, едва ли сложившийся только под влиянием ницшеанства, без опоры в органике: «Сирых и убогих не терпел».

По словам современника, не однажды с Унгерном встречавшегося, тот «совершенно не заботился о производимом впечатлении, в нем не замечалось и тени какого-либо позерства». Это столько же говорит о силе характера, сколько об отсутствии потребности в чисто человеческих связях. Унгерн не корректировал свое поведение реакцией собеседника, она его не интересовала. Эмоциональная блеклость позволяла не замечать чужих чувств, считать их не заслуживающими внимания, не имеющими ценности.

Здесь же берет начало его странная для немецкого аристократа неопрятность, даже неряшливость — нестриженые усы и волосы, грязная, а то и рваная одежда, но тут не было и намека на вызов унылой мещанской аккуратности или условностям военной касты. Он неделями не менял белья и не отдавал его в стирку, а выбрасывал, когда оно превращалось в лохмотья. Комнаты, где он жил, содержались в ужасающем беспорядке и почти не имели мебели. Многие отмечали его «умеренность в питье и пище, особенно в последней». Рассказывали, будто он, как монгол, питается лишь бараниной и чаем, хотя не может обходиться без хороших папирос. Враги называли его кокаинистом и наркоманом, но прямых свидетельств об употреблении им наркотиков нет. Правда, в одном из писем упоминается курение опиума в дружеской компании, членом которой он был, однако редкий европеец в Китае обходился без такого опыта. Есть лишь один аргумент в пользу того, что эта сторона жизни была ему знакома: мечтая создать «орден военных буддистов» по типу монашеских орденов, Унгерн исключал употребление его членами алкоголя, но допускал гашиш и опиум, чтобы «дать возможность русскому человеку тешить свою буйную натуру».

Общеизвестны его неприхотливость, бессеребреничество, отсутствие интереса к женщинам, однако этот житейский аскетизм тоже был формой мизантропии — привязанность окружающих к земным благам и усладам оправдывала отношение к ним как к существам низшего порядка. «В его небрежности в одежде для чуткого ума ясно звучали горделивые ноты сознания своего превосходства», — неуклюже, но проницательно замечает Князев. Так Наполеон на вершине могущества продолжал носить простой серый сюртук, не скрывая, а, напротив, подчеркивая обтянутое им брюшко.

Впоследствии Унгерн попытается сравнивать себя с Николаем I и Фридрихом Великим, другие найдут в нем сходство с Павлом I, хотя в роли начальника Азиатской конной дивизии и диктатора Монголии он больше всего будет напоминать шведского короля Карла XII с его неукротимой воинственностью и презрением к радостям плоти. Многие Унгерн-Штернберги в прошлом служили шведской короне, Даго и Ревель — бывшие владения Швеции. Мальчиком Унгерн наверняка прочел немало книг о великих полководцах, жизнеописание самого прославленного из шведских королей он мог знать с детства и помнил, что Карл XII был человеком высокообразованным, но отличался солдафонской грубостью манер, крайней неопрятностью, неряшливостью в одежде, невзыскательностью в пище и абсолютным равнодушием к женщинам. Тот же набор воинских и одновременно монашеских добродетелей числился и за Унгерном. Это не значит, что он сознательно подражал королю-аскету, скорее — представлял собой схожий тип личности, но какая-то память об оригинале, с которого снята копия, в нем, возможно, присутствовала.

Своих солдат и офицеров Унгерн считал «жалким подобием людей», «толпой голодных кровожадных шакалов, рыскающих в поисках добычи», а изредка попадавшихся среди них интеллигентов презирал за мягкотелость и чрезмерную разборчивость в средствах. Неспособность подняться над предрассудками современной морали была таким же грозным обвинением, как отсутствие моральных принципов. Унгерн постоянно жаловался, что окружен не теми людьми, каких ему хотелось бы видеть возле себя, но таких, похоже, не существовало в природе. Возможно, его болезненная тяга к оккультизму была порождена еще и поисками опоры за пределами человеческого круга общения. Интимный контакт с иной реальностью мог восполнить ущербность отношений с людьми.

Нет смысла противопоставлять жестокость Унгерна его бескорыстию или идеализму, как то делали современники, старательно сортируя его достоинства и пороки, раскладывая их на разные чаши весов, чтобы установить точное соотношение в нем добра и зла. Одно тут вытекает из другого и связано с важнейшей особенностью личности параноидального склада, каковой, несомненно, являлся Унгерн — сознанием собственной исключительности как объективного факта. Человек такого типа смотрит на себя как на единственно живого в окружении фантомов, применительно к которым позволено все, поскольку они — лишь эманация неких сил и начал, а не такие же люди, как он сам[31].

О проблемах с психикой говорит и безумиям энергия Унгерна, какой обладают люди с навязчивыми идеями. Эта энергия, порой превосходящая, кажется, меру физических возможностей, тем более изумляла в сочетании с астеническим сложением барона. «Худой и изможденный с виду, но железного здоровья», — заметил о нем Врангель.

Его внешность все описывают почти одинаково, в то же время, в зависимости от симпатии или антипатии к нему, по-разному акцентируют одни и те же черты. Это человек высокого роста, сухой, тонкий, держится очень прямо. У него короткое туловище и длинные ноги — «кривые», как характеризуют их недоброжелатели, или «кавалерийские», как предпочитают выражаться поклонники. Руки тоже длиннее обычного, а голова непропорционально мала по сравнению с шириной плеч. Волосы светлые, с рыжеватым оттенком, не слишком густые. Такого же цвета лохматые брови и довольно большие («свисающие») усы. Высокий выпуклый лоб, правильной формы нос. Между узкими губами, при молчании плотно сжатыми, в разговоре видны торчащие вперед верхние передние резцы. Впрочем, враг Унгерна может описать его нос как «тупой», волосы — как «редкие», усы назвать «жeлтo-серыми», а зубы — «гнилыми, лошадиными».



Поделиться книгой:

На главную
Назад