Но мы не сразу пустились в путь. Мы должны были видеть последние минуты судна. И шлюпки кружили в ночи, поднимаясь и опускаясь на волнах. Матросы дремали, просыпались, вздыхали, охали. Я смотрел на горящее судно.
Под темным небом оно ярко пылало на диске пурпурного моря, прорезанного кроваво-красными отблесками, — на диске сверкающей и зловещей воды. Пламя, огромное и одинокое, высоко вздымалось над океаном, а из вершины его клубился в небо черный дым. Судно пылало неистово, скорбное и величественное, словно погребальный костер, зажженный на море, в ночи, под звездами. Великолепная смерть пришла, как милость, как дар, как награда этому старому судну в конце его трудового пути. Созерцание того, как испускает судно свой дух, поручая его звездам и морю, волновало, словно зрелище великолепного триумфа. Мачты упали перед самым рассветом; искры вспыхнули и закружились в вихре и, казалось, огнем наполнили ночь, терпеливую и зоркую необъятную ночь, молчаливо нависшую над морем. На рассвете от судна оставалась только обуглившаяся скорлупа, она тихо плыла под облаком дыма, неся тлеющую массу угля.
Тогда мы взялись за весла, и шлюпки одна за другой, словно в процессии, обошли останки судна. Баркас шел впереди. Когда мы плыли мимо кормы, тонкий язык пламени злобно рванулся к нам, и вдруг нос судна стал погружаться в воду, и с шипеньем поднялся пар. Последней затонула уцелевшая корма, но краска сошла с нее, потрескалась, облупилась — не стало букв, не стало слов и непреклонного девиза, подобного душе судна, оно не могло бросить навстречу восходящему солнцу свой символ веры и свое имя.
Мы держали путь на север. Поднялся свежий ветер, и к полудню шлюпки в последний раз сошлись вместе. На моей не было ни мачты, ни паруса, но я сделал мачту из запасного весла, а парус смастерил из тента, использовав вместо реи — багор. Пожалуй, такой парус был не для шлюпки, но я имел удовольствие убедиться, что могу обогнать своих спутников, если ветер дует с кормы. Мне пришлось их подождать. Мы поглядели на карту, вместе позавтракали сухарями с водой и получили последние инструкции. Они были несложны: плыть на север и по возможности держаться всем вместе.
— Будьте осторожны с этим штормовым парусом, Марлоу, — сказал капитан. А Мэхон, когда я гордо проплыл мимо его шлюпки, наморщил свой горбатый нос и крикнул:
— Вы очутитесь с вашим судном на дне, если будете зевать, молодой человек!
Старик он был язвительный!.. Пусть же глубокое море, где он спит теперь, баюкает его нежно, баюкает ласково до конца времен!
Перед заходом солнца ливень прошел над двумя шлюпками, оставшимися далеко за кормой, и после этого я потерял их из виду. На следующий день я сидел, управляя своей раковиной — первым моим судном, а вокруг меня были только небо да вода. После полудня я увидел далеко на горизонте верхние паруса какого-то судна, но промолчал, а мои матросы ничего не заметили. Вы понимаете, я боялся, не возвращается ли оно на родину, а мне вовсе не хотелось поворачивать вспять у самых врат Востока. Я держал курс на Яву — еще одно волшебное слово — такое же, как Бангкок! Я плыл много дней.
Мне нет нужды вам рассказывать, что значит плыть по морю в открытой шлюпке. Помню ночи и дни штиля, когда мы гребли, гребли, а шлюпка, как зачарованная, казалось, стояла на месте, обведенная кругом горизонта. Помню жару, помню ливни, заставлявшие нас до изнеможения вычерпывать воду (но наполнявшие наш бочонок), помню последние шестнадцать часов, когда рот стал сухим, как зола. А рулевое весло моего первого судна то и дело взлетало над волнующимся морем. До сей поры я не знал, какой я молодчина. Помню осунувшиеся лица, поникшие фигуры моих двух матросов и помню свою юность и то чувство, которое никогда уже не вернется: мне чудилось, что я могу жить вечно, переживу море, землю и всех людей, — обманчивое чувство, влекущее нас к радостям, к гибели, к любви, к тщетным усилиям — к смерти. Торжество силы, пламя жизни в горсточке праха, пламя в сердце — пламя, которое с каждым годом тускнеет, становится холоднее и гаснет, — гаснет слишком рано, слишком рано, раньше, чем сама жизнь.
Так я вижу Восток. Я видел сокровенные его уголки и заглянул в самую его душу, но теперь я вижу его всегда с маленькой шлюпки, вижу очертания высоких гор — голубых и далеких утром, туманных в полдень, зубчатых и пурпурных на закате. Я ощущаю в своей руке весло, а перед моими глазами видение палящей синевы моря. Я вижу бухту, широкую бухту, гладкую, как стекло, и полированную, как лед; она мерцает в темноте. Красный огонь горит вдали, на темной полосе суши, а ночь мягкая и теплая. Ноющими руками мы поднимали весла, и вдруг дыхание ветра — дыхание слабое, теплое, пропитанное странным ароматом цветов и запахом леса, — вырывается из тихой ночи — первый вздох Востока, коснувшийся моего лица. Этого мне не забыть. Вздох неосязаемый и порабощающий, как чары, как шепот, сулящий таинственные наслаждения.
Мы гребли эти последние одиннадцать часов. Гребли двое, а тот, чья очередь была отдыхать, сидел у румпеля. Мы увидели в этой бухте красный огонь и держали курс на него, догадываясь, что идем в какой-нибудь маленький приморский порт. Мы миновали два иностранных судна с высокой кормой, спящих на якоре, и, приблизившись к огоньку, теперь сильно потускневшему, ударились носом о выступ пристани. От усталости мы ничего не видели. Мои матросы побросали весла и, словно трупы, повалились с банок. Я привязал шлюпку к свае. Ласково журчал прибой. Берег был окутан душистым мраком; вырисовывались смутные массы — быть может, колоссальные купы деревьев — немые и фантастические тени. У подножия их мерцал — полукругом — берег слабым призрачным светом. Не видно было ни одного огонька, не слышно ни шороха, ни звука. Таинственный Восток раскинулся передо мной — ароматный, как цветок, молчаливый, как смерть, темный, как могила.
А я сидел несказанно усталый и ликовал, как победитель, бодрствующий и зачарованный, словно перед лицом глубокой роковой тайны.
Плеск весел, равномерные удары, отражающиеся на поверхности воды и подчеркнутые молчанием берега, заставили меня подпрыгнуть. Шлюпка, европейская шлюпка входила в бухту. Я произнес имя умершей, я окликнул:
— «Джуди»!
В ответ я услышал слабый крик.
Это был капитан. Я опередил флагманское судно на три часа и рад был снова услышать голос старика, дрожащий и усталый:
— Это вы, Марлоу?
— Не ударьтесь о выступ пристани, сэр! — крик-ну л я.
Он подошел осторожно и бросил вместо якоря свинцовый трос, который мы спасли — для страхового общества. Я отпустил свой трос и стал бок о бок с ним. Он понуро сидел на корме, весь мокрый от росы, сложив руки на коленях. Матросы его уже заснули.
— Мы пережили ужасные дни, — прошептал он. — Мэхон отстал немного.
Мы переговаривались шепотом — тихим шепотом, словно боялись потревожить землю. Пушки, гром, землетрясение не разбудили бы наших матросов.
Обернувшись, я увидел на море яркий огонь, плывущий в ночи.
— Пароход идет мимо бухты, — сказал я. Но он не прошел мимо, а завернул в бухту и бросил якорь неподалеку от нас.
— Я хочу, — сказал старик, — чтобы вы узнали, не английское ли это судно. Может быть, они доставят нас куда-нибудь.
Он, видимо, был взволнован. Я растолкал одного из моих матросов и, приведя его в состояние сомнамбулизма, дал ему весло, сам взял другое и повел шлюпку на огни парохода.
Там слышались голоса, металлический стук вырывался из машинного отделения, на палубе раздавались шаги. Иллюминаторы светились — круглые, как широко раскрытые глаза. Двигались тени. Высоко на мостике стоял какой-то человек. Он услыхал плеск наших весел.
А потом, не успел я раскрыть рот, как Восток заговорил со мной, но заговорил голосом Запада. Поток слов ворвался в загадочное роковое молчание — чужеземных злых слов, перемешанных с отдельными словами и даже целыми фразами на добром английском языке, менее странными, но еще более удивительными. Человек неистово ругался, залп проклятий нарушил торжественный покой бухты. Он начал с того, что обозвал меня свиньей, затем в бурном темпе перешел к недостойным упоминания эпитетам — по-английски. Человек там, наверху, ругался на двух языках с неподдельным бешенством, и я почти готов был поверить, что чем-то согрешил против гармонии вселенной. Я едва мог его разглядеть, но мне показалось, что он доведет себя до припадка.
Вдруг он замолчал и стал фыркать и отдуваться, как дельфин. Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, что это за пароход?
— А? Что? А вы кто такой?
— Экипаж английского барка, сгоревшего на море. Мы вошли сюда сегодня ночью. Я — второй помощник. Капитан находится в баркасе и хочет знать, не доставите ли вы нас куда-нибудь.
— О бог ты мой! А я думал… Это «Небесный» из Сингапура, идет в обратный рейс. Я сговорюсь с вашим капитаном утром… и… Скажите… вы слыхали меня только что?
— Я думаю, вся бухта вас слышала.
— Я вас принял за береговую шлюпку. Понимаете, этот проклятый лентяй смотритель опять заснул, черт бы его побрал! Огонь погас, и я едва не врезался носом в этот чертов мол! Третий раз он мне устраивает такую штуку. Я вас спрашиваю, может кто-нибудь терпеть такое положение? От этого с ума можно спятить. Я на него пожалуюсь… Я заставлю помощника нашего резидента прогнать его к черту… Видите — огня нет! Погас, не так ли? Я вас беру в свидетели, что огня нет. А он должен быть. Красный огонь на…
— Там был огонь, — кротко сказал я.
— Но он погас! О чем тут толковать? Вы сами видите, что он погас. Когда ведешь ценный пароход вдоль этого проклятого берега, вам нужен огонь. Я его — этого лентяя — допеку на его негодной пристани! Вот увидите. я…
— Значит, я могу сказать моему капитану, что вы нас берете? — перебил я.
— Да, я вас заберу. Спокойной ночи! — отрывисто бросил он.
Я вернулся назад, снова привязал шлюпку к свае и наконец заснул. Я узнал молчание Востока. Я услыхал его голос. Но когда я снова открыл глаза, меня встретило молчание такое полное, что, казалось, оно никогда не нарушалось. Я лежал, залитый потоком света, а небо никогда еще не бывало таким далеким, таким высоким. Я открыл глаза и лежал неподвижно.
И тогда я увидел людей Востока — они глядели на меня. Вдоль всего мола толпились люди. Я видел коричневые, бронзовые, желтые лица, черные глаза, блеск, краски восточной толпы. И все эти люди глядели на меня в упор, неподвижные, молчаливые; не слышно было ни шепота, ни вздоха. Они глядели вниз, на шлюпки, на спящих людей, в ночи пришедших к ним с моря. Все было неподвижно. Верхушки пальм вырисовывались на фоне неба. Ни одна ветка не шевелилась на берегу. Темные крыши проглядывали кое-где сквозь густую зелень, между листьев, блестящих и неподвижных, словно выкованных из тяжелого металла. То был Восток древних мореплавателей — такой старый, такой таинственный, ослепительный и мрачный, живой и неизменный, исполненный обещаний и опасности. И это были люди Востока.
Я неожиданно приподнялся. Волнение пробежало по толпе из конца в конец; зашевелились головы, покачнулись тела; волнение пробежало по молу, словно рябь на воде, словно ветерок в поле, — и снова все замерло. Я вижу: широко раскинувшаяся бухта; сверкающие пески; богатая растительность причудливой зеленой окраски; море, синее, как во сне; внимательные лица; яркие краски, отраженные в воде; изгиб берега; мол, иностранное судно с высокой кормой, неподвижно застывшее, и три шлюпки с усталыми спящими людьми с Запада; они не видят ни земли, ни людей, не чувствуют лучей палящего солнца. Они спали на банках, спали, свернувшись на корме, в небрежной позе мертвецов. Голова старого шкипера, лежавшего на корме баркаса, поникла на грудь, и казалось — он никогда не проснется. Дальше я увидел длинную белую бороду старика Мэхона, лежавшую на его груди, его лицо, обращенное к небу, — словно пуля пронзила его здесь, у румпеля. Один матрос спал на носу шлюпки, обняв обеими руками форштевень, а щекой прижавшись к планширу. Восток созерцал их безмолвно.
С тех пор я познал его очарование; я видел таинственные берега, спокойные воды, земли темных народов, где Немезида украдкой подстерегает, преследует и настигает многих представителей расы победителей, гордых своею мудростью, своим знанием, своею силой. Но для меня в этом видении моей юности — весь Восток. Он открылся мне в то мгновение, когда я — юноша — впервые взглянул на него. Я пришел к нему после битвы с морем — и я был молод, и я видел, что он глядит на меня. И это все, что у меня осталось! Только мгновение; миг напряжения, романтики, очарования — юности!.. Дрожь солнечного света на незнакомом берегу, время, чтобы вспомнить, вздохнуть и… прощай! Ночь… прощай…
Он отхлебнул из стакана.
— Ах, доброе старое время… Доброе старое время… Юность и море! Чары и море! Славное сильное море, — соленое, горькое море, которое умеет нашептывать, и реветь, и убивать…
Он снова хлебнул вина.
— Что же чудесней — море, само море, или, может быть, юность? Кто знает? Но вы — все вы получили кое-что от жизни: деньги, любовь — то, что можно получить на суше… скажите же мне: не лучшее ли то было время, когда мы были молоды и скитались по морям… Были молоды и ничего не имели, а море не дает ничего, кроме жестоких ударов, и нет-нет да и предоставит вам случай почувствовать вашу силу… только это и дает оно вам, о ней-то все вы и сожалеете.
И все мы кивнули ему — финансист, бухгалтер, адвокат, — все мы кивнули ему через стол, который, словно неподвижная полоса темной воды, отражал наши лица, изборожденные морщинами, лица, отмеченные печатью труда, разочарований, успеха, любви; отражал наши усталые глаза; они глядят пристально, они глядят тревожно, они всматриваются во что-то за пределами жизни — в то, что прошло, и чего все еще ждешь, — прошло невидимое, во вздохе, вспышке — вместе с юностью, силой, романтикой грез…
КОНЕЦ РАБСТВА
Повесть
I
Когда пароход «Софала», изменив курс, направился к суше, низменный болотистый берег долго казался лишь темным пятном, отделенным блестящей каймой. Жгучие лучи, солнца падали на спокойное море и, словно ударившись о поверхность, твердую, как алмаз, рассыпались сверкающей пылью, сияющей дымкой, которая слепила глаза и утомляла мозг изменчивым своим блеском.
Капитан Уолей не смотрел на море. Когда серанг[5], приблизившись к поместительному тростниковому креслу, которое капитан заполнял своей особой, тихим голосом сообщил, что курс следует изменить, капитан тотчас же встал, и повернувшись лицом к морю, стоял, пока нос его судна описывал четвертую часть круга. Он не произнес ни одного слова, даже не дал приказаний рулевому. Серанг, расторопный пожилой маленький малаец с очень темной кожей, шепотом отдал распоряжение. И тогда капитан Уолей медленно опустился в кресло, стоявшее на мостике, и устремил взгляд вниз, на палубу у своих ног.
Здесь, в этих морях, ничего нового он увидеть не мог. У этих берегов он плавал последние три года. Между Низким мысом и Малантаном расстояние было в пятьдесят миль: шесть часов пути для старого судна во время прилива и семь часов — во время отлива. Затем судно поворачивало к суше, и постепенно вырисовывались на фоне неба три пальмы, высокие и стройные, растрепанные их верхушки были сближены, словно они конфиденциально критиковали рощу темных мангровых деревьев. «Софала» под углом направлялась к суше, и в определенный момент на темной полосе берега можно было разглядеть несколько светлых блестящих линий — полноводное устье реки. Вверх по коричневому потоку, состоявшему на три четверти из воды и на одну четверть из черной земли, между низкими берегами, где на три четверти было черной земли и на четверть солоноватой воды, пробивала себе путь «Софала», и это повторялось ежемесячно в течение семи лет, задолго до того, как он узнал об ее существовании, задолго до того, как пришлось ему принять участие в однообразных ее путешествиях.
Старое судно должно было знать дорогу лучше, чем ее знал экипаж, ибо люди на борту сменялись; лучше, чем знал верный серанг, которого капитан забрал с собой с последнего судна, плававшего под его командованием; лучше, наконец, чем знал ее сам капитан Уолей, командовавший им последние три года. На «Софалу» всегда можно было положиться в пути. Компасы ее никогда не портились. Никаких хлопот она не причиняла; словно преклонный возраст наделил ее знанием, мудростью и постоянством. Причаливала она к берегу точно в определенном месте, в назначенный срок, чуть ли не минута в минуту. Когда капитан, понурив голову, сидел на мостике или лежал без сна в постели, он мог, зная день и час, точно определить, в каком именно месте он находится.
Знал он хорошо и этот однообразный путь вверх и вниз по проливам, знал порядок, методы торговли, знал людей. Первая остановка была в Малакке на рассвете, а в сумерках судно снималось с якоря и пересекало эту проезжую дорогу Дальнего Востока, оставляя за собой фосфоресцирующий след. Темнота, отблески на воде, яркие звезды на черном небе, иногда огни идущего на родину парохода, продвигающегося неуклонно посредине пролива, или ускользающая тень туземного судна с парусами из циновок. А по другую сторону виднеется при свете дня низменный берег. В полдень показываются три пальмы — место следующей стоянки, и путь вверх по течению сонной реки. Единственный белый, живший там, был молодым моряком в отставке, и во время частых рейсов капитан завязал с ним дружеские отношения. Еще шестьдесят миль — и снова остановка: глубокая бухта и один-два дома на берегу. Заходя в бухты, снимаясь с якоря, судно продолжает путь, на каждой стоянке принимает грузы и наконец, пройдя последнюю сотню миль в лабиринте островков, подходит к большому туземному городу — конечному пункту. Старое судно отдыхает три дня, а затем капитан отправляется в обратный путь, слышит все те же голоса и видит те же берега и наконец возвращается в порт, где зарегистрирована «Со-фала», — в порт, расположившийся у великой проезжей дороги на Восток. Здесь судно бросает якорь почти напротив большого каменного здания, где помещается управление порта, а затем снова пускается в путь, покрывая все те же тысячу шестьсот миль за тридцать дней.
Не очень-то занимательная жизнь для капитана Уолея, Генри Уолея, носившего прозвище Гарри Уолей Сорви голова в те дни, когда он командовал знаменитым клиппером «Кондор». Да, не очень-то занимательная жизнь для человека, который служил в прославленных фирмах, плавал на парусных судах (и кое-какие из этих судов были его собственностью), который совершал прославленные рейсы, открывал новые пути и новые торговые пункты, плавал по неисследованным проливам Южных морей и встречал восход солнца на островах, не занесенных на карту.
Пятьдесят лет на море, из них сорок лет на Востоке («Недурный ученический стаж», — говорил он с улыбкой), доставили ему почетную известность у целого поколения судовладельцев и торговцев во всех портах, начиная от Бомбея и до того места, где Восток сливается с Западом у берегов двух Америк. Слава его была отмечена на адмиралтейских картах. Не находятся ли где-то между Австралией и Китаем остров Уолей и риф Кондор? На этот опасный коралловый риф налетел знаменитый клиппер, и в продолжение трех дней капитан и команда сбрасывали груз за борт и отражали натиск военных каноэ дикарей. В то время ни остров, ни риф на картах не существовали. Позже офицеры военного судна ее величества «Мушкетер» получили предписание исследовать новый путь и, окрестив остров и риф, воздали должное заслугам человека и выносливости клиппера. Кроме того, всякий может убедиться, что в «Общем руководстве» — том II, стр. 410 — описание пролива Малоту или Уолей начинается словами: «Этот удобный путь, открытый впервые в 1850 году Генри Уолеем, капитаном парусного судна «Кондор»…» и т. д. Этим путем рекомендуется плыть всем парусным судам, которые из китайских портов отправляются на юг в декабре и в течение следующих четырех месяцев.
Это был чистый выигрыш, подаренный ему жизнью. Эту славу никто не мог у него отнять.
Прорытие — Суэцкого канала — словно прорыв плотины — открыло в восточные моря путь новым судам, новым людям, новым методам торговли. Изменился лик восточных морей, изменилась и сама жизнь, и новое поколение моряков не нуждалось в опыте капитана Уолея.
В бывалые дни в его руках перебывало немало тысяч фунтов: то были деньги его хозяев и собственные его сбережения. Капитан Уолей верно служил судовладельцам, фрахтовщикам и страховым обществам, чьи интересы не всегда совпадали. Он не потерял ни одного судна, ни на одну темную сделку не дал своего согласия. Он жил долго и пережил условия, создавшие ему имя. В заливе Пет-чили он похоронил жену, выдал замуж дочь за человека, на которого пал ее неудачный выбор, и потерял больше чем приличное состояние при крахе известного банкирского дома «Тревенкор и Декен». Словно землетрясение, эта катастрофа потрясла Восток. Капитану Уолею было шестьдесят семь лет.
II
Он бодро нес свою старость и разорения своего не стыдился. Не он один верил в прочность банкирского дома. Люди, сведущие в делах финансовых так же, как он сведущ был в мореплавании, признавали, что капитал помещен им надежно, и сами потеряли много денег при крахе банка. Разница между ним и этими людьми заключалась лишь в том, что он потерял все. Впрочем, кое-что он сохранил. От былого богатства у него осталось хорошенькое маленькое трехмачтовое судно «Красавица», которое он купил, чтобы было чем заняться на досуге, когда он выйдет в отставку: «Есть с чем поиграть», — как говорил он сам.
За год до замужества дочери он объявил, что пресытился морем. Но когда молодая чета поселилась в Мельбурне, он понял, что не может чувствовать себя счастливым на суше. Он был моряк до мозга костей, капитан торгового флота, и прогулки на яхте не могли его удовлетворить. Ему нужна была иллюзия какого-то дела, и покупка «Красавицы» продлила ему жизнь. Своим знакомым в различных портах он говорил о ней, как о последнем судне, плавающем под его командой. Когда он будет слишком стар, чтобы можно было доверить ему командование, он сойдет на берег, и пусть его похоронят на суше. В своем завещании он распорядится, чтобы в день похорон судно вывели на глубокое место и, прорубив борт, погрузили на дно. Дочь поймет его желание; никто не должен распоряжаться последним судном, каким он командовал. По сравнению с тем состоянием, которое он ей оставит, стоимость барка в пятьсот тонн не могла иметь значения. Обо всем этом он говорил, шутливо подмигивая слушателям, слишком бодр и энергичен был этот крепкий старик, чтобы почувствовать сентиментальное сожаление, но была в его словах какая-то серьезность, ибо он любил жизнь и искренно наслаждался ее дарами: заслуженной своей репутацией и своим богатством, любовью к дочери, радостью, какую давало ему его судно — забава одинокой старости.
Каюту он обставил, удовлетворяя несложным своим требованиям комфорта на море. Одну стену занимал большой книжный шкаф (капитан любил читать); против койки висел портрет покойной жены, писанный масляными красками и неудачный; на портрете была изображена в профиль молодая женщина, вдоль щеки ее спускался черный локон. Три хронометра усыпляли капитана своим тиканьем, а по утрам будили его, соревнуясь в бое. Каждый день он вставал в пять часов. Помощник, державший утреннюю вахту, допивал чашку кофе на корме у штурвала, а через широкое отвертке медного вентилятора слышно было, как плещется и фыркает капитан, совершая свой туалет. Затем низкий бас громко бормотал «Отче наш». Пять минут спустя голова и плечи капитана Уолея высовывались из люка кают-компании. Неизменно он останавливался ненадолго на ступеньках трапа, окидывал взглядом горизонт, смотрел на обрасопленные по ветру паруса, глубоко вдыхал свежий воздух. Лишь после этого поднимался он на ют и, приложив руку к козырьку фуражки, бросал величественно и благосклонно: «Доброе утро».
Ровно до восьми часов он шагал по палубе. Иногда — не чаще чем дважды в год — ему приходилось опираться на толстую, как дубина, палку, так как у него немело бедро — легкий приступ ревматизма, по его предположению. Никаких других болезней он не знал. Когда колокольчик призывал к завтраку, капитан Уолей спускался вниз, кормил своих канареек, заводил хронометры и занимал место во главе стола. Перед его глазами на кленовой переборке кают-компании висели в черных рамках большие фотографические карточки дочери, ее мужа и двух малюток с пухлыми ножками — внучат капитана. После завтрака капитан собственноручно стирал тряпкой пыль с этих карточек и обметал портрет жены метелочкой, висевшей на маленьком медном крючке рядом с тяжелой золотой рамой. Затем, закрыв дверь каюты, он садился на кушетку под портретом, чтобы прочесть главу из толстой карманной библии — ее библии. Но иногда он сидел около получаса, заложив палец между страницами и не раскрывая книги, покоившейся на коленях. Быть может, в эти минуты он вспоминал, как любила она плавание под парусами.
Она была настоящей женщиной и верным товарищем. Капитан придерживался того убеждения, что никогда не было и не могло быть ни па воде, ни на суше более веселого и беззаботного дома, чем его дом на корме «Кондора» с большой кают-компанией, белой с золотом, украшенной, словно для вечного празднества, гирляндой из неувядающих букетов. На каждой филенке жена капитана Уолея нарисовала букет комнатных цветов. На эту работу, выполненную любовно, ей понадобилось двенадцать месяцев. Ее картинки капитан всегда считал величайшим достижением и чудом искусства, а старый Суинберн, его помощник, спускаясь в кают-компанию обедать, неизменно приходил в восторг, глядя, как подвигается ее работа. «Кажется, что можно понюхать эти розы», — говорил он и потягивал носом, вдыхая слабый запах скипидара. В ту пору в кают-компании всегда пахло скипидаром, и, как признавался впоследствии помощник, этот запах убивал желание приступить к еде. Зато ее пением уже ничто не мешало ему наслаждаться. «Миссис Уолей поет, как самый настоящий соловей», — изрекал он с глубокомысленным видом и, стоя возле застекленного люка, внимательно слушал до конца. В хорошую погоду капитан и помощник, стоя на второй «собачьей вахте»,[6] прислушивались к ее трелям и руладам, раздававшимся под аккомпанемент рояля в кают-компании. В тот самый день, когда они обручились, он выписал из Лондона инструмент, но лишь через год после свадьбы рояль прибыл к ним, обогнув мыс Доброй Надежды. Большой ящик был первым грузом, адресованным на Гонконг, и людям, толпящимся на набережных в наши дни, это событие кажется таким же далеким, как средневековье. Но капитан Уолей мог за какие-нибудь полчаса восстановить в памяти всю свою жизнь, со всей ее романтикой, ее идиллиями и горестями.
Ему самому пришлось закрыть глаза жене. Хоронили ее при спущенном флаге; она ушла из жизни, как жена моряка и сама в душе — моряк. Он читал над ней молитвы из ее же собственного молитвенника, и голос его не дрогнул. Поднимая глаза, он видел перед собой старого Суинбёрна, прижимавшего к груди фуражку; слезы струились по суровому, обветренному, бесстрастному лицу, походившему на глыбу красного гранита под ливнем. Хорошо было этому старому морскому волку — он мог плакать. Но капитан Уолей должен был дочитать до конца. Затем раздался всплеск. Капитан не помнил, что происходило в течение следующих нескольких дней. Пожилой матрос, ловко владевший иглой, сшил ребенку траурное платьице из черной юбки покойницы.
Забыть ее капитан не мог; но нельзя запрудить жизнь, словно сонный поток. Она прорвет плотину, зальет тоску человека, сомкнется над скорбью, как смыкается море над мертвым телом, сколько бы ни любили того, кто пошел ко дну. И мир не так уж плох. Люди были добры к нему, в особенности миссис Гарднер, жена старшего компаньона фирмы «Гарднер, Патисон и К°», — той самой фирмы, которой принадлежал «Кондор». Миссис Гарднер вызвалась следить за воспитанием девочки, а потом увезла ее вместе со своими дочерьми в Англию заканчивать образование. В те дни такое путешествие считалось нешуточным даже сухопутным почтовым маршрутом. И только через десять лет он снова увидел дочь.
В детстве она никогда не боялась бури и просила, чтобы ее вынесли на палубу. Он держал ее на руках, укрывая своим клеенчатым пальто, а она смотрела, как Огромные валы разбиваются о корпус «Кондора». Грохот и рев волн, казалось, приводили ее в восторг. «Избалованный мальчуган», — говорил он о ней в шутку. Он назвал ее Айви[7], потому что любил это имя и руководствовался смутной ассоциацией идей. Она обвилась вокруг его сердца, и он хотел, чтобы она льнула к отцу, как к несокрушимой башне. Пока она была ребенком, он забывал о том, что со временем она предпочтет прильнуть к кому-то другому. Но он слишком любил жизнь, и даже это событие было ему отчасти приятно, хотя в какой-то мере он должен был ее потерять.
Купив «Красавицу» для того, чтобы занять свой досуг, он пошел на невыгодный фрахт в Австралию с одной только целью: повидать свою дочь в ее новом доме. Теперь она тянулась к другому, но расстраивала его не эта мысль, а то обстоятельство, что опора, избранная ею, при ближайшем рассмотрении оказалась довольно ненадежной — зять был физически немощен. Его нарочитая вежливость не понравилась капитану Уолею, пожалуй, еще сильнее, чем его манера распоряжаться деньгами, полученными Айви от отца. Но о своих опасениях он не сказал ни слова. Только в день отъезда, в самую последнюю минуту, он взял руки Айви в свои и, пристально глядя ей в глаза, сказал:
— Помни, моя милая: все, что я имею, принадлежит тебе и твоим малышам. Пиши мне откровенно.
Она ответила ему, чуть заметно кивнув головой. У нее были глаза матери, на мать она походила и характером и тем, что понимала его без слов.
И действительно, ей пришлось написать. Читая эти письма, капитан Уолей иной раз поднимал свои седые брови. Впрочем, он считал, что жизнь щедро его наградила, дав ему возможность удовлетворить просьбы дочери. Такой радости он не испытывал с тех пор, как умерла жена. Характерно для него, что неизменные неудачи зятя пробуждали в капитане Уолее дружелюбное чувство к неудачнику. Парень так часто садился на мель, что несправедливо было бы объяснять это одним безрассудством. Нет! Капитан понимал, в чем тут дело. Не везет! Ему самому удивительно везло; но слишком много хороших людей, пришибленных постоянным невезеньем, — людей самых разнообразных, не только моряков, — перевидал он на своем веку, чтобы не подметить зловещих признаков. Когда он размышлял о том, как сберечь каждый пенни, пронеслись первые грозные слухи (настигли они его в Шанхае), а за этими слухами последовал великий крах. Ужас, сомнение, негодование — через все это он прошел и наконец должен был признать тот факт, что никакого наследства он оставить не может.
Его подстерегала еще одна катастрофа: неудачник там, в Мельбурне, отказался от своей проигрышной игры и окончательно сел на мель — на этот раз в кресло инвалида. «Он никогда не сможет ходить», — написала его жена. Впервые за всю свою жизнь капитан Уолей почувствовал растерянность.
Теперь «Красавице» пришлось всерьез взяться за работу. Речь шла уже не о том, чтобы поддержать славу Гарри Уолея Сорви головы или снабдить старика карманными деньгами, новым костюмом и несколькими сотнями первосортных сигар, за которые он платил по счету в конце года. Он должен был сократить расходы и отпускать самую незначительную сумму на позолоту резьбы на носу и корме «Красавицы».
Тогда глаза его открылись, и он увидел, какие грандиозные перемены произошли в мире. От прошлого остались только знакомые имена, но вещи и люди, какие он знал раньше, исчезли. «Гарднер, Патисон и К0» все еще красовалось на стенах складов, на медных дощечках и витринах, на набережных и в деловых кварталах многих восточных портов, но в фирме уже не было ни Гарднера, ни Патисона. В частной конторе фирмы капитан Уолей уже не мог более рассчитывать на радушный прием, удобное кресло и выгодную сделку, какую предлагали старому другу в память былых услуг. Зятья Гарднера сидели за конторками в той самой комнате, куда капитан, давно уже не служивший в фирме, всегда имел доступ при старике Гарднере. Их суда были украшены теперь желтыми трубами с черными верхушками, и в конторе имелось расписание рейсов, похожее на расписание трамваев. Декабрьские и июньские ветры не имели для них значения; их капитаны (прекрасные молодые люди — этом он не сомневался) были, конечно, знакомы с островом Уолей, ибо не так давно правительство поставило белый маяк на северном конце острова (и красный — у рифа Кондор), но они удивились бы чрезвычайно, если бы узнали, что Уолей во плоти все еще существует, — капитан Уолей, старик, блуждающий по свету и пытающийся подцепить груз для своего маленького барка.
И всюду было то же самое. Ушли люди, которые, услышав его имя, кивали одобрительно и считали своим долгом сделать что-нибудь для Гарри Уолея Сорви головы. Не представлялось больше благоприятных случаев, какими он мог бы воспользоваться; рассеялась белокрылая стая клипперов, живших буйно, по воле ветра, и сколачивавших состояние из пены морской. В мире, где надежда получить барыш очень невелика, в мире, где свободных судов вдвое больше, чем грузов, а жалкие фрахты перехватываются по телеграфу за три месяца вперед, — в этом мире человеку, который скитается на авось со своим маленьким барком, не приходится рассчитывать на удачу, да вряд ли и на место под солнцем.
С каждым годом ему приходилось все труднее. Дочери он мог посылать ничтожные суммы, и это причиняло ему страдания. Между тем он ограничил себя шестью сигарами в день, да и то второсортными. О своих затруднениях он никогда ей не говорил, а она не распространялась на тему о своих лишениях. Друг другу они доверяли и не нуждались в объяснениях, а их взаимное понимание не требовало изъявлений благодарности и сожалений. Он был бы неприятно удивлен, если бы ей пришло в голову поблагодарить его, но считал вполне естественным ее сообщение о том, что ей нужны двести фунтов.
В порт, где была зарегистрирована «Софала», он ввел «Красавицу» с балластом, собираясь поискать фрахт, и тут получил ее письмо. Смысл письма был тот, что не стоит приукрашивать факты. Единственный выход — сдавать комнаты с пансионом; по ее мнению, это дело могло пойти. Поэтому она считала возможным откровенно сообщить ему, что для начала ей хватило бы двухсот фунтов. Он поспешно разорвал конверт на палубе, где вручил ему письмо посыльный судового поставщика, явившийся с письмами в тот момент, когда «Красавица» бросила якорь. Во второй раз за всю свою жизнь капитан Уолей пришел в ужас и остановился как вкопанный у двери каюты, а письмо дрожало в его руке. Сдавать комнаты с пансионом! Двести фунтов для начала! Единственный выход! А он не знал, где ему достать двести пенсов.
Всю ночь капитан Уолей шагал по полуюту своего ставшего на якорь судна, словно собирался подойти к берегу в густой туман и не мог определить положение после, многих серых дней, когда не видно ни солнца, ни луны, ни звезд. В черной ночи мерцали путеводные огоньки маяков и прямые линии огней на берегу, а вокруг «Красавицы»-огни судов отбрасывали трепещущие полосы на воду рейда. Капитан Уолей не видел и проблеска света, пока не рассвело, а тогда он заметил, что одежда его насквозь пропитана росой.
Судно проснулось. Он остановился, погладил свою влажную бороду и устало спустился с полуюта. При виде его старший помощник, сонно бродивший по шканцам, застыл с разинутым ртом, не закончив утреннего зевка.
— Доброе утро! — торжественно произнес капитан Уолей и направился в каюту. Но в дверях он приостановился и, не оборачиваясь, сказал: — Где-то в кладовой должен быть пустой деревянный ящик. Он не поломан, а?
Помощник закрыл рот, а потом с недоумением спросил:
— Какой пустой ящик, сэр?
— Большой плоский ящик от портрета, что висит в моей каюте. Распорядитесь, чтобы его вынесли на палубу, и пусть плотник его осмотрит. Он скоро может мне понадобиться.
Помощник стоял неподвижно, пока не услышал, как захлопнулась дверь капитанской каюты в носовой рубке. Тогда он поманил пальцем второго помощника и сказал ему, что «в воздухе чем-то пахнет».
Когда зазвонил колокольчик, из каюты прогудел властный голос капитана Уолея:
— Садитесь за стол и не ждите меня.
Помощники, заинтригованные, заняли свои места, переглядываясь и перешептываясь через стол. Как! Не будет завтракать? А ведь он, кажется, всю ночь шагал по палубе! Ясно — в воздухе чем-то пахло!
У застекленного люка над их головами, задумчиво склонившимися над столом, покачивались и постукивали три проволочных клетки, в которых беспокойно прыгали голодные канарейки. Помощники слышали, как их «старик» возится в своей каюте. Готовясь сойти на берег, капитан Уолей не спеша, методически заводил хронометры, сметал пыль с портрета покойной жены, доставал из комода чистую белую рубашку. В то утро он не мог проглотить ни куска. Он принял решение продать «Красавицу».
III
Как раз в то время японцы повсюду разыскивали суда, построенные европейцами, и он без труда нашел покупателя, спекулянта, который предложил низкую цену, но уплатил за «Красавицу» наличными, рассчитывая выгодно ее перепродать. Итак, настал день, когда капитан Уолей вышел из почтовой конторы — одной из наиболее важных почтовых контор на Востоке — и спустился по ступеням, держа в руке клочок синей бумаги. Это была квитанция заказного письма, заключавшего в себе чек на двести фунтов и адресованного в Мельбурн. Капитан Уолей сунул бумажку в карман жилета, взял в руки палку, которую держал под мышкой, и спустился на улицу.
Это была грязноватая, недавно проложенная улица с примитивными тротуарами и мостовой, устланной мягким слоем пыли. Одним концом упираясь в грязную улицу с китайскими лавками, неподалеку от гавани, она тянулась на протяжении двух миль среди незастроенных участков и заросших пустырей, похожих на джунгли, и наконец обрывалась у ворот новой «Объединенной компании доков». Незаконченные фасады новых правительственных зданий чередовались с изгородями пустырей, а небо — словно удлиняло широкие проспекты. Улица была пустынна; после делового дня туземцы избегали ее, словно опасались, как бы один из тигров, обитающих по соседству с водопроводными сооружениями на холме, не спустился галопом с гор, чтобы раздобыть себе на ужин какого-нибудь лавочника китайца.