Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкин. Духовный путь поэта. Книга первая. Мысль и голос гения - Евгений Александрович Костин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом же письме:

Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы.

Мы запомним это на будущее.

7 апреля 1825 года. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Москву.

Нынче день смерти Байрона — я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю ее к тебе.

Конец мая — начало июня 1825 г. А. А. Бестужеву. Из Михайловского в Петербург.

Ободрения у нас нет — и слава Богу! (Пушкин цитирует статью А. Бестужева «Взгляд на руссийскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов» — Е. К.) отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг; посмотрим, когда появится его Гомер. Не неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава Богу!..

Мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы… Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием.

Вот письмо, в котором выражена одна из самых острых и больных для Пушкина тем — поэт и власть, он и царь (пока еще Александр I). Лелея и любя свое древнее шестисотлетнее дворянство, он не может не воспринимать себя ровней высшему свету, лучшим русским фамилиям, но вот заноза — стихотворство, он — профессиональный писатель и журналист, добывающий себе денег пером, да и что там возьмешь или получишь от разоренных отцом имений… Это реальное противоречие всей пушкинской жизни, которое он смог разрешить даже не своей смертью, но сутью своего творчества, гением своей музы, которая проинтегрировала в себя все мыслимое и немыслимое в русской истории и русской литературе, русском характере и русском уме, став самым популярным и раскупаемым писателем в России и особенно в СССР. (Интересно вообразить, как могло бы быть капитализировано его наследие в финансовом смысле за прошедшие почти два века — Пушкин точно был бы доволен ситуацией как практический человек). Но ведь как больно было ему слышать после балов — карету камер-юнкера Пушкина! — в то время, как он хотел, чтобы звучало — «поэта!»

Жена (это будет через каких-то 10 лет, камер-юнкера он получит в 1834 году) мечтала о его камергерстве, не понимая, что одно только ее желание этого не могло его не унижать. Так, по-своему, Пушкин заложил фундамент этой одной из самых жестких коллизий будущей русской литературы: Толстой и целый ряд русских императоров, Достоевский и Николай I (каторга); в советскую эпоху: Ленин и Маяковский, Сталин и — Пастернак, Мандельштам, Шолохов, Платонов, Булгаков, Ахматова, Зощенко, советская власть и — Солженицын, Твардовский, Евтушенко, Бродский и множество других прекрасных писателей. Они или разрешали эту коллизию и брали верх разными путями — от ведения открытой борьбы (Солженицын!) до примирения, сдачи позиций и эмиграции, или ей подчинялись с роковыми последствиями для творчества.

И ободрение, выражаясь пушкинским словом, бесконечной когорты приближенных к власти советских писателей произвело разрушительный эффект самого беспощадного толка — где все эти бесконечные тома, эвересты книг писателей типа маркова? Был писатель (писатели) и нет его (их), ни книг, ни названий, ни памяти, ни читателей.

Пушкин говорит простую и понятную для нас сейчас вещь — покровительство или одобрение для истинного таланта не имеет никакого значения, оно может помочь, но может и помешать. Он замечает там же:

«Но Тасс и Ариост в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии писал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный „Тартюф“, плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика… Державину покровительствовали три царя…»

Первые числа (не позже 8) июня 1825 г. А. А. Дельвигу. Из Михайловского в Петербург.

По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения… Что ж в нем: мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски — а русской грамоты не знал за недосугом. Державин со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем… Гений его можно сравнить с гением Суворова — жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом…

Пушкин раз за разом возвращается к своей мысли о «неразвитости» российской словесности (в одном месте он скажет совсем уж сильно — ничтожестве), одновременно понимая и видя свою роль в преодолении ее известной отсталости по сравнению с западноевропейской литературой — французской, немецкой, английской. Но Пушкин также видит ту глубину в русской словестности, которую не может скрыть ни отсутствие стилистической гладкости, ни незнание законов стихосложения; художественная необработанность располагается рядом с чудесной природной гениальностью, которая непременно изумит Европу, когда писатели вроде Державина будут переведены на европейские языки.

Может показаться, что в Пушкине говорит больше патриот (в самом исконном смысле этого слова), и это будет правдой, но в нем больше говорит тонкий критик и ценитель законов развития литературы. Можно без преувеличения сказать, а дальнейший наш разбор только подтвердит это, что Пушкин явился и первым литературным критиком, который изъяснял и себе и умной русской читающей публике не отдельные красоты и совершенства отдельных же писателей, но наблюдая закономерности и общие принципы развития русской литературы в целом.

13 июля 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Царское село.

Сейчас прочел твои замечания на замечания Дениса на замечания Наполеона — чудо-хорошо! Твой слог, живой и оригинальнывй, тут еще живее и оригинальнее. Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т. е. языка мыслей). Об этом есть у меня строфы три и в «Онегине».

Мы привели эти строфы из «Евгения Онегина» чуть выше. Но важно обратить внимание, что Пушкин опять и опять возвращается к одной из важнейших для него тем — как развить русский язык «наподобие» французского, то есть добавить ему мыслей, ясности, точности. Собственно, в упоминании о п р о з е есть уже и указание на необходимость поворота Пушкина к собственным прозаическим опытам. И не только в плане открытия героев, развития жанров русской прозаической литературы — но в плане развития «русской метафизики», русской мысли.

У Пушкина везде — в переписке, литературно-критических статьях, в произведениях — пробивается эта потребность, нужда в дополнительных возможностях русского языка, связанных с выражением тех мыслей, на которые русский язык пока еще не способен. Он, язык, находится в периоде своего становления, нащупывания своего истинного пути. Удивительно, но именно Пушкин ощущает эту проблему именно как проблему и задачу национального масштаба.

Чего надобно добавить в русский язык, о котором он замечал ранее, что при всей его «дикости», в нем есть некая «библейская похабность», от которой также отказываться не след, так как через нее и выражается витальная сила русской мысли, пусть и в неметафизическом пока виде? Но этого ему мало, он жаждет точного высказывания, и для этого надобна проза, которая требует «мыслей и мыслей», как он напишет позже, а поэзия «должна быть глуповата», с легкой улыбкой добавит он.

И ведь именно в это время он работает над трагедией «Борис Годунов», после которой он имел полное право вскричать — «Ай да, Пушкин, ай да, сукин сын!», потому как такой концентрации мысли о русской истории, о Руси, о русском пути в мировой истории, о судьбе человека в космическом холоде государственного пространства еще в русской литературе не было.

21 июля 1825 г. Анне Н. Вульф. Из Михайловского в Ригу. Перевод с франц.

Каждую ночь я гуляю по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, — нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство.

Вот как Пушкин ведет осаду дамы (А. П. Керн, ставшей одним из сердечных увлечений поэта), при посредстве ее подруги, с которой она отправилась вместе в Ригу. Вся сила эмоций и романтической лексики направлена на предмет обожания, именно что обожания, а не любви, о чем пишет сам Пушкин. Многочисленные тонкие приемы («увядший гелиотроп», появляется в связи с нею «много стихов») привлечения к себе внимания предмета страсти, прямые обращения, украшенные словами самого решительного рода — «пронизывающим сердце», «умру» и т. п. Все красоты классического любовного, обольщающего письма использует поэт.

25 июля 1825 г. А. П. Керн. Михайловское. Перевод с франц.

Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши, — это стараться не думать больше о вас. Если бы в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, вы тоже должны были бы пожелать мне этого, — но ветренность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу. Прощайте божественная; я бешусь и я у ваших ног.

Снова берусь за перо, ибо умираю от тоски и могу думать только о вас.

Истинно, что предмету такой страсти и мог посвятить Пушкин свои бессмертные строки «Я помню чудное мгновенье», но нас тут же останавливает знание о том, что, пиша к приятелям своим, он не преминул о данном предмете своего увлечения упомянуть, как о «блуднице вавилонской». Тот разрыв между «страстью волочения» за особами другого пола, которой Пушкин предавался с упоением и был истинный знаток этого дела, — и практическим, обыденным отношением к покоренной им женщине не должен нас смущать. Поэтические строки, вызванные к жизни объектом его чувств, конечно же, имеют более расширительный смысл, чем соотнесение строк данного стихотворения с конкретной женщиной. Это стихи о преображении души человека, находящегося под влиянием любовного чувства, — они в определенном смысле имеют отношение ко всем «ста тринадцати», как Пушкин писал в одном из своих писем, влюбленностям. В этом тексте, странным и непонятным образом, отражено гораздо больше черт и настроения его будущей «мадонны», с которой он еще не знаком, жены — Натальи Николаевны Гончаровой, чем Анны Петровны Керн, которая была весьма благосклонна и к друзьям Пушкина — и к С. Соболевскому, и к А. Вульфу.

Поэт любит идеал любви и страсти больше, чем его конкретное воплощение.

Вторая половина июля (после 19) 1825 г. Н. Н. Раевскому-сыну. Из Михайловского в Белогородку или в Белую Церковь. (Черновое). Перевод с франц.

Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения… Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель ловко управился с Сидом. «А, вам угодно соблюдение правила о 24 часах? Извольте» — и нагромоздил событий на 4 месяца.

Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик. Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д., и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия. Отсюда эта принужденность и робость диалога. Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпроментировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру.

Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить.

Это одно из ключевых для понимания творческого гения Пушкина писем. Поэт не только указывает на своего непосредственного учителя и предшественника в эстетическом плане — Шекспира, и дает замечательную по точности характеристику его трагедиям, но описывает свое понимание трагического рода литературы. И взгляд этот совершенно новаторский, говорящий о том, насколько далеко Пушкин продвинулся в том числе и в теоретическом понимании структуры и внутренних мотивов драматического действия. Здесь проявлена эстетическая установка писателя — создание драмы с безусловным учетом правдивости характера и воссоздаваемых конфликтов; Пушкин, по сути, разрушает как классицистическую, так и ложно-романтическую эстетику, требуя от трагедии, равно как и от самой литературы, правдоподобия положений и правдивости диалога. Нельзя сказать, что эта декларация нечто вроде характеристики эстетики реализма, — это ответ на вопрос, из чего исходил Пушкин, приступая к произведениям разряда «Бориса Годунова», «Медного всадника», «Полтавы», «Пиковой дамы», «Капитанской дочки», «Маленьких трагедий» и других произведений, которые выходят как за пределы ограничений жанра (поэмы, трагедии, роман в стихах, «маленький» роман и пр.)., так и уходят от ограничений эстетики литературного направления. Пушкин ломает все эти условные перегородки и творит в рамках своей собственной эстетики, которая вмещает в себя как обломки старых художественных приемов, так и создание своего собственного творческого метода.

И последнее относительно данного письма: это утверждение поэтом чувства определившегося, созревшего его творческого гения. Он именно — творец, его духовные силы достигли градуса высочайшей пробы и его личностное и авторское самосознание только лишь фиксируют это. В подобном утверждении Пушкина нет никакого хвастовства (вообще ему не свойственного) или преувеличения. Это тоже, кстати, часть его эстетической системы.

Вторая половина июня-август 1825 г. К. Ф. Рылееву. Из Михайловского в Петербург. (Черновое)

Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством… Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут… Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй.

Опять Пушкин пишет об этой разнице, о положении литератора в России по сравнению с Западом. Там писательство — уже ремесло, необходимое занятие, коли есть какая-то страсть к сочинительству. А в России, господи Иисусе, и дворянство примешано, или наоборот, как у Белинского или Достоевского, к писательству принуждает крайняя жизненная неустроенность, которая то ли служить, то ли сочинять велит.

Начало июля — сентябрь (до 22) 1825 г. Александру I.

Из Михайловского в Петербург. (Черновое). Перевод с франц.

Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.

До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 году — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В.

В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принес бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого невольно внушали мне почтение,

Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. — Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реалибитации — я чувствовал бесполезность этого.

Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как средство к восстановлению чести.

Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор, вплоть до самой моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, все же могу утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах, я всегда проявлял уважение к особе вашего величества.

Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие вашего характера; я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху.

Ныне я прибегают в этому великодушию. Здоровье мое было сильно подорвано в мои молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я (мог бы) позаботиться о своем здоровье.

Письмо не было отправлено не только потому, что Пушкин не решился на такой поступок, но потому, что оно носило оправдательный и ничтожный с точки зрения причин его поведения характер. Он, поэт, уже создавший «Евгения Онегина», пишущий «Бориса Годунова», уже осознавший свой национальный масштаб, должен вспоминать о пустейших историях молодости, ссылаться на болезнь и просить, как о милости, возможности опять жить в столицах. Это было бы слишком мелочно для человека, который начал «творить» в полную силу.

Но как объяснение мотивов психологического состояния Пушкина оно крайне любопытно и важно для дальнейшего понимания поступков поэта в его отношениях с Николаем I.

Пушкин, конечно, не знал, что совсем скоро император Александр отправится в путешествие по югу России, где и умрет в Таганроге, или проимитирует свою смерть, отправившись в Сибирь под видом святого старца Федора Кузьмича. Не знал он и того, что эта смерть его высочайшего недоброжелателя приведет к всероссийской путанице с наследником трона, вызовет к жизни восстание декабристов, которое отправит на виселицу часть его друзей (в том числе и К. Ф. Рылеева, которому он в эти же дни также пишет письмо), а другую часть сошлет в Сибирь на каторгу, от которой их, оставшихся в живых, освободит смерть другого императора.

Не ведал он и того, что все эти исторические потрясения круто изменят и его собственную жизнь, возвратят из ссылки, дадут возможность заниматься литературной деятельностью, хотя бы и под присмотром самого царя, приведут в итоге его, Пушкина, к всенародной славе и положению главного духовного столпа не только русской культуры, но и России в целом.

13 и 15 сентября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Москву.

Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако же, этого никому. Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны: я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана? Возьми конец десятого и весь одиннадцатый том, («Истории государства Российского». Н. М. Карамзина — Е. К.) вот тебе и план.

Пушкину только-только исполнилось 26 лет. Но вот его замах. После «Онегина» приступить к одному из сложнейших периодов российской истории. Он опирается на карамзинское изложение ее, но сам поворот Пушкина к этой теме говорит о его гениальном чутье: ведь именно в политико-историческом развороте Смуты XVII века и упрятана одна из тайн русской жизни и русского народа: так легко, почти самим отдать Кремль и Москву иноземцам, чтобы затем собираться всему народу для изгнания захватчиков. К ней, этой тайне, как в сказке о Кощее Бессмертном, надо пробираться через всякие препоны и ловушки, пока дойдешь до иглы, в которой самая суть — жизнь и смерть, судьба и истина.

Пушкинская гениальность в этом отношении мало объяснима. Не будем же мы считать побуждением к написанию «Бориса Годунова» знакомство с Карамзиным и его «Историей»? Наряду с «Медным всадником» и «Капитанской дочкой» Пушкин изъяснил нам много больше о законах русской исторической жизни, нежели собственно исторические сочинения. Карамзин близок ему, его художественные подробности и замечательный русский язык вне всякого сравнения — они вызывают одни восторги вслед за Пушкиным. Но Пушкин передал суть и смысл русской истории в характерах, в самой коллизии государственной власти, проливающей кровь для своего утверждения и лишенной от того всякой легитимной силы, в определенностях русской духовной жизни. Он жарко, кстати, просил Вяземского прислать ему какие-нибудь истории о юродивых и блаженных в русской жизни, понимая своим чутьем, как много они значили для невидимой глазу, но мощной подводной жизни простого народа.

Было ли до «Бориса» то, что дальше будет поименовано «народностью», в русской литературе? Прямо скажем, что нет, ее не было. Если забыть о пошлом толковании народности в трудах адептов лже-марксизма, то умение схватить и воссоздать дух жизни целого народа, который еще как бы и не вступил на стезю своего активного самосознания (да и вступивши, точно ли он находил необходимые формы и смыслы, отвечающие истине и своего исторического положения и просмотру будущего — большие сомнения у автора этих строк, глядя чуть ли не на всю послепушкинскую — вплоть до наших дней — историю народа). Конечно, «спасают» ситуацию немногие, но яркие исторические отступления, которые, как правило, были связаны с необходимостью опять и опять браться за «дубину народной войны» и защищать свое отечество, то есть свою русскую землю.

6 октября 1825 г. В. А. Жуковскому. Из Тригорского в Петербург.

Милый мой, посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня… но до трагедий ли нашему черствому веку? По крайней мере оставь мне надежду.

Пушкин пишет Жуковскому о своей болезни, «аневризме», рассчитывая получить разрешение властей на операцию за границей, но всякий раз безрезультатно. И вот, после очередного визита во Псков, к губернатору, он пишет своему другу совсем о другом в своей жизни, уж точно уповая на провидение, по которому выходит, что умереть ему сейчас никак нельзя, пока не кончен «Годунов». Это только подтверждает наши наблюдения, приведенные выше, что ранняя историческая зрелость Пушкина, дала ему масштаб измерения деятельности не только окружающих его людей, но самого государства, общества, да и его лично.

В этот грозный для России год — 1825, год подготовки первого гражданского выпада русского общества против существующей власти, самодержавного режима, Пушкин превращается в национального поэта во всей полноте содержания этого титула: он начинает судить уже не только и не столько своих литературных героев, но время и общество, которые их породили. С этого момента русская литература наполняется историческим самоосознанием, в ней появляется философская и историческая мысль, которая потом ляжет в основание эпических трудов Толстого и Достоевского, окончательно укоренивших Россию в ряду первых мировых держав в культурном отношении.

Около 7 ноября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Москву.

В этом письме Пушкин подводит итоги своей работы над «Борисом Годуновым». Почитаем его горячие, брызжущие энергией строки:

Поздравляю тебя, моя радость, с романтическою трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! Юродивый мой малый презабавный… Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!

Несмотря на то, что Пушкин упоминает и других своих персонажей, начинает он с юродивого, да и «уши его», как он сам признается, торчат из-под колпака. И Годунова он усаживает за чтение Евангения, но «уши», то есть сам автор, его мысли, его позиция — торчат у «юродивого».

В русской культурологии немало написано о значении и символизме юродивого в русской истории. Глубоко об этом рассуждали А. М. Панченко, Д. С. Лихачев, другие исследователи. Весь слой «потаенной», народной культуры, реализовывавшей себя в формах девиантного поведения (шуты, скоморохи, юродивые, блаженные, кликуши), сопровождался определенного рода словесными высказываниями. В них не было логической ясности, рациональной отчетливости, но «смутная», грозная пророческая сила их суждений составляла значительную часть духовных размышлений и поисков всего народа. Подобные явления мы обнаруживаем и в западном типе народной культуры, но ее противовесом там выступала уже развившаяся и определенная по своему содержанию книжная и светская культура. В то время как в России «глас» юродивого всегда балансировал на грани допускаемого религиозной доктриной в отношении его пророчеств и представления «голосов» вышнего мира и больше выражал хаотичную неопределенность народных представлений о нравственном и безнравственном в бытии, и это ощущение, почти всегда безошибочное, было выражаемо юродивыми.

Вторая половина ноября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Петербург.

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе. — Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.

Это более чем поразительный отрывок из пушкинских писем, начертанный его рукой в 26 лет. Красота слога, отчетливость выраженной мысли, нравственные максимы, философия жизни, уже произнесенная на русском языке, конечно же, ничуть не уступает той самой французской классике, о которой поэт думал и к которой мечтал когда-либо подняться, — ни Ларошфуко, ни Лабрюейру, ни самому Монтеню.

Пушкин походя, почти не останавливаясь в процессе писания письма, формулирует вещи безусловные, точные, острые, психологически неколебимые, которые до него в русской словесности, включая любую иную ее форму, не только художественную, не формулировал никто.

Он приходит к своим умозаключениям при помощи своеобразной диалогической структуры — внутри его рассуждений возникает воображаемая полемика, он дает ответ на существующие точки зрения и позиции, ответ на ту мораль, которая не может собственно называться моралью и которая не может никак понять ту нравственную силу, которая сквозит в этих строках поэта.

4 декабря 1825 г. П. А. Катенину. Из Михайловского в Петербург.

Может быть, нынешняя перемена (смерть императора Александра I в Таганроге — Е. К.) сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I (По известному всему народу завещанию наследником был брат Александра — Константин. Мало кто знал, что завещание позже было переделано в пользу Николая — Е. К.). В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего.

4–6 декабря 1825 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.

Самый канун выступления декабристов. Умер Александр Благословенный, в воздухе чувствуются перемены, и Пушкин также их ощущает — применительно к своей личной ситуации. Ему невмочь и дальше пребывать в Михайловском в отрыве от друзей, «большой» жизни:

«В столицу хочется мне для вас, друзья мои — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?»

Странно сейчас и подумать, как изменился бы Пушкин, получив разрешение на отъезд из России и уехав, к примеру, в Англию, на родину Шекспира. Каким было бы его творчество, стремился ли бы он обратно на родину? Это все фантазии, которые и невозможно помыслить, настолько Пушкин растворен во всей русской жизни, и нельзя даже вообразить, что его не было бы в России после 1825 года.

1826

Вторая половина (не позднее 25) января 1826 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.

Уже свершилось восстание, уже самые близкие Пушкину люди оказались в застенках.

Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске (то есть в Сибири, на каторге — Е. К.). Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую.

Пушкин понимает, что письмо будет перлюстрировано и упоминает и о своей «короткой», близкой связи со многими арестованными и пишет одновременно о «милости царской», то есть просит за них.

20-е числа января 1826 г. В. А. Жуковскому. Из Михайловского в Петербург.

Мудрено мне требовать своего заступления пред государем; не хочу похмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности… Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства… В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым. Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи. Я наконец был в связи с большею частью нынешних заговорщиков. Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии. Письмо это наблагоразумно, конечно, но должно же доверять и счастию.

Пушкин понимает, что близкий двору Жуковский покажет письмо царю, он пишет с редкой откровенностью, не скрывая ни своих связей с заговорщиками, ни пытаясь как-то оправдаться обещаниями верно служить новому венценосцу. Он прям и сдержанно-благороден. И очень верит в свою удачу, в судьбу.

Начало февраля 1826 г. А. А. Дельвигу. Из Михайловского в Петербург.

Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri более склонен к умозрению, нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира.

Пушкин продолжает свою линию поведения, Он рассчитывает, что и это письмо станет известно «правительству», он говорит в нем откровенно, «искренно», рассчитывая в этой ситуации на ту искренность «молодого» царя, которая вообще свойственна молодости. Ведь они с Николаем почти сверстники (Николай родился в 1796 году). Но нигде он не «подличает», не выгораживает себя.

Два момента привлекают внимание в этом письме. Это ясно выраженная мысль поэта о неприятии им так называемых «возмущений и революций». Это в самом деле политическая мудрость поэта, который не видит в такого рода действиях разрешения основных противоречий жизни, о чем не задумывались его друзья-декабристы.

И второе. Это великолепная отсылка, взгляд на эту реальную жизненную и историческую трагедию со стороны культуры, литературы. Не к односторонности позиции культуры классицизма (французские трагики), которая так или иначе, но склоняла свою голову перед властью и истиной государства, призывает Пушкин, но «взглядом» Шекспира он хочет все это рассмотреть, то есть для него важен более объективный, спокойный и в итоге точный подход к тому, что позднее будет названо первой русской (дворянской) революцией. Свою пушкинскую меру оценки социальных потрясений, также с оглядкой на Шекспира, он производит в «Борисе Годунове».

3 марта 1826 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.

Карамзин болен! — милый мой, это хуже многого — ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты. Гнедич не умрет прежде совершения «Илиады» — или реку в сердце своем: несть Феб. Ты знаешь, что я пророк.

Как видим, Пушкин опять обращается к своему пророческому дару, трактуя его совершенно серьезно, как возможность предвидеть будущее и свое, и других людей, а также свершение многих других событий. Исходя из этой его внутренней убежденности, по-иному воспринимается его стихотворение «Пророк», написанное в этом же году, которое обращено прежде всего к нему самому и во многом снижает патетику его текста и делает содержание стиха более прикладным и приземленным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад