Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Памятники византийской литературы IV-IX веков - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3. Подобно тому как разветвленные пути идут сначала близко друг к другу, а чем дальше, тем больше расстояние между ними, и наконец они совсем расходятся в противоположные стороны, так бывает и с юношами — это может заметить каждый: небольшая разница с возрастом превращается в огромную. Но эти юноши разошлись не постепенно, а сразу, потому что уделом одного была добродетель, уделом другого — крайняя порочность. Итак, когда они подросли, к этому прибавилось полное несовпадение их склонностей, чему были очень верные доказательства, — это показывали их поступки.

Озирис уже с ранней юности участвовал в военных походах, хотя по закону юношам его возраста оружие еще не давали. Но будучи по складу ума полководцем, даже предводителями войск повелевал он словно собственными руками. Поэтому, подобно дереву, которое природа наделила буйной силой роста, он приносил плоды год от года все прекраснее.

Он стал начальником копьеносцев, ему было поручено принимать прошения, он был наместником в городе и первым в сенате, и каждая служба, когда он ее слагал с себя, казалась более почетной, чем тогда, когда он ее принимал.

А Тифон был назначен начальником казны: отец полагал, что характер мальчиков надо испытывать в трудных обстоятельствах; Тифон позорил и себя самого и его назначившего, потому что его уличали в краже общественных средств, во взятках и в неразумном ведении дел.

Когда же Тифон принимал другую службу, чтобы на ней попробовать свои силы, он вел себя еще хуже, и та область управления государством, которая была ему подвластна, целый год находилась в бедственном положении. Если он шел к каким-нибудь людям, вслед за ним шли рыдания. Так Тифон правил подданными.

А дома Тифон плясал кордак[170], собирая у себя всякий сброд из египтян или из чужестранцев — всех, кто мог легко говорить, легко слушать, все легко выполнять и легко поддаваться влиянию, и трапезы его были как бы кузницей всякой разнузданности.

Он не только сам храпел во сне, но и радовался, когда храпели другие, словно слушал какую-то восхитительную музыку; почет и похвалы доставались тому, кто издавал наиболее длительные и непристойные звуки, при этом всхлипывая. Если же в обществе Тифона находился кто-нибудь, кто ни от чего не краснел, хотя бы совершая самое постыдное, — такой человек удостаивался известных отличий, и ему давали высокие должности как плату за его наглое бесчинство. Таков был Тифон дома.

4. Когда же Тифон надевал одежды правителя государства, он наглядно показывал, сколь разнообразен порок. Ведь порок бунтует и против добродетели и против самого себя, так что составные части его противоречат друг другу. А Тифон, тотчас преисполняясь высокомерия и злобы, лаял пронзительнее, чем эпирский пес[171], и приносил несчастье то одному человеку, то целой семье, то всему государству и тем более радовался, чем большее зло он сделал, — точно он смывал людскими слезами свою беспечность, которой предавался дома. В одном отношении была выгодна эта порочность. Часто, замышляя совершить нечто ужасное, он отвлекался от этого и впадал в иное настроение, так что походил на безумного, как говорят, словно сражался за тень в Дельфах[172]. Между тем тот, над кем нависла опасность, выходил из беды невредимым, и о нем больше не говорили. Бывало и так, что Тифон погружался в забытье и некоторое время ощущал тяжесть в голове, так что разум его бывал далек от недавних намерений. Снова же став бодрым, он уже не помнил даже о только что прошедшем.

А с правителями провинций он спорил, сколько зерен пшеницы содержит медимн и сколько киафов вмещает хеник[173], обнаруживая тем самым какую-то излишнюю и нелепую придирчивость. Бывали случаи, что сон очень кстати нападал на Тифона и вырывал человека из беды. И лететь бы Тифону с кресла вниз головой, если бы кто-нибудь из слуг не бросал светильник и не спешил бы к нему на помощь. Поэтому часто трагическое ночное празднество кончалось комедией. Ведь днем Тифон не занимался делами, потому что его существо было сродни ночи и противно солнцу и свету. Он знал наверняка, что всякий человек, у кого есть хоть капля разума, уличит его в величайшем невежестве; однако себя в глупости он не винил, но будучи неспособным мыслить и умея ловко плести козни, он был врагом почти всех разумных людей, видя в них обидчиков для себя.

Бездеятельность ума и физическое безделье в равной степени были ему присущи, эти Керы души[174], которые питали друг друга, — средство, чтобы уничтожить полностью род человеческий, зло, больше которого никогда не производила природа.

III. Воцарение Тифона(Рассказ первый)

16. Итак, миф повествует дальше, не задерживаясь на страданиях Озириса. До сих пор ведь справляются те неизреченные дни священных слез, и люди, которым дозволено смотреть, видят живые их картины[175]. Но все же, гласит миф, рассказ этот стоит того, чтобы его услышали все.

Ради своей страны, ради святилищ, ради законов отдает себя Озирис в руки тех, которые, если его не получат, грозят погубить все; на челне переплывает он реку. Его окружает стража на земле и на море, везде и всюду. И варвары держат совет, что он должен претерпеть.

Тогда Тифон потребовал, чтобы Озириса как можно скорее убили. А варвары, хотя и считали себя обиженными, не совершили преступления: их охватил стыд перед добродетелью. И они решили изгнать Озириса.

Но и этого опять они устыдились и решили, что это будет не изгнание, а всего лишь переселение. Они оставили Озирису его имущество и деньги, хотя Тифон позволил им и этим распоряжаться. Но они не касались этих вещей, как святыни. А Озирис отправился под охраной бога и благородных героев, чтобы в назначенное время вернуться.

Ведь вопреки законам в Египте царствовал худший, за очень короткое время обратив все в печаль и беспорядок, пока святая душа пребывала на чужбине.

Для того чтобы все это могло произойти, те демоны, которые это подстроили, с самого начала находились при Тифоне, а он, которому они помогали сначала родиться, а потом стать тираном, служил им и ублажал их всякими злодеяниями.

Он тотчас же наложил на города сильно увеличенные подати, выискал несуществующие и откопал преданные забвению долги. Жителям побережья поручались дела живущих вдали от моря, а корабли он спрашивал именно от вторых, так что ни один человек не жил спокойно и не радовался. Это было величайшим злом для народа, общим же злом было другое: разослав своих помощников и чиновников к подвластным народам, Тифон открыто продавал провинции[176].

К тому же наместники провинций, особенно самые молодые, полагали, что, поскольку их нанимают на один год, они должны в течение этого года собрать для себя налоги, относящиеся к незапамятным временам. Подобный случай произошел и при Тифоне. Письменно сообщил он сборщикам денег срок их службы. Но сначала те, кого обвиняли в плохом ведении дела, были отстранены от должности, а другим за добродетель была выдана награда, их власть была увеличена и время службы продлено. От этого все повсюду рыдали, каждый толковал о своем собственном горе, и каждое племя в каждом собрании постоянно вспоминало все свои беды, казалось, от Египта поднимается какой-то единый стон — эхо общего плача. А боги жалели египтян и собирались помочь им, но не хотели этого делать, прежде чем добродетель и порок еще яснее не проявили себя во взаимной борьбе, прежде чем чувство не отличит хорошее от дурного, и люди, использующие разум во зло, не понесут наказание и не будут изгнаны.

17. Итак, Тифон поставил себе целью вообще изгладить из памяти людей правление Озириса, и он прибегал для этого к различным способам, но особенно охотно он делал вот что: законченные судебные процессы он заставлял вести заново так, чтобы оправдать осужденного. Он лишал полномочий посольства, в составе которых был враг, — тот, кто был обучен божественной речи[177]; такой человек, и сам он, и его родные, и его город бывали ввергнуты в бедствия.

Человек в безысходном положении мог проникнуть к Тифону двумя способами.

Первый способ заключался в том, чтобы вручить деньги его жене: она сидела в своих покоях, словно в настоящем притоне, пользуясь девками как сводницами, чтобы удовлетворить свои желания и чтобы уладить свои дела, превращая то, что египтяне издревле называли судилищем, в место торговли справедливостью. Кто разговаривал с ней, тот снискивал милость Тифона. Он и раньше был покорен женщинам и приручен ими; он испытывал к ним чувство благодарности за то, что они будто бы и доставили ему власть. Таков был один способ для тех, кто в отчаянии пытался обратиться к Тифону. Второй способ состоял в том, что шли к кому-нибудь из разбойничьей свиты или к собутыльникам Тифона. Их, жалких и ничтожных людишек, называли великими и блаженными. К тому же пришедший должен был осквернить Озириса бранью, да еще прибавить что-нибудь язвительное. И это делали те, кого нисколько не заботила добродетель, кто не стыдился извлекать выгоду откуда попало. И тотчас же менялась их судьба, а равно и их мысли. Ведь речи их достигали ушей тирана и встречали одобрение во время трапезы.

Угождающие получали в ответ благоволение. Поступили так несколько человек и получили они выгоду, но знали, что богам и мудрым людям они ненавистны. А большинство все-таки держалось стойко.

IV. Конец Тифона(Рассказ второй)

3. Когда египтяне уже одержали блестящую победу и овладели воротами[178], воздвигнув стену между собой и врагами, они бросились на оставшихся в городе варваров и нападали на каждого; всех подряд они сбивали с ног, пронзали копьями, били, кололи. Тех, кто как-то держался, они жгли, словно ос, вместе с их храмами, с их жрецами, под ругательства и крики Тифона. Ведь когда дело касалось даже вещей божественных, он считал нужным подчиняться варварам и старался сделать так, чтобы вошло вражеское войско, как будто не случилось ничего жестокого и ужасного. А весь народ поднялся по собственному побуждению, без предводителя, и божьей волей каждый сам себе был и полководцем и воином, и командующим и подчиненным. Да и могло ли быть иначе, если бог захотел и дал людям силу, чтобы спастись при любых обстоятельствах?

Итак, больше ворота Тифону не доверяли, да и в других отношениях его власть уже не имела силы, — ведь то, что породило ее, было удалено из государства.

Сначала египтяне устроили сходку у великого жреца, и возжигали священный огонь, и воздавали благодарность богам за то, что свершилось, и молились за то, что предстоит свершить. Потом просили они, чтобы вернулся Озирис, потому что теперь иного спасения не было. А жрец обещал, что, если позволят боги, Озирис вернется, как и вместе с ним изгнанные, обвиненные в соучастии с ним. Тифона же решили некоторое время держать в неведении — ведь он не скоро получил заслуженное: ему суждено было погибнуть, став жертвой войны, как главному виновнику того, что египтяне какое-то время были рабами скифов.

Палладий Еленопольский

(около 364–430 гг.)

Родина монашества — Египет. Оно сложилось под влиянием древнейших форм египетской религиозности, сумевших устоять под натиском эллинистической цивилизации и оживших теперь под воздействием того духа отречения и ухода в себя, который распространяло христианство. При этом была воспринята и та методика аскетических упражнений, которая сформировалась в практике философской школы киников. Первые монашеские общины возникли еще на грани III и IV в. на правом берегу Нила; Антоний Великий дал им в 305 г. устав. Несколько позже возник монастырь Ши-Хэт в левобережной пустыне Нитрии. Его название (по-египетски «вес сердца» — отражение египетских мифологических представлений, восходящих к временам фараонов) произносилось греками как «Скит». На Руси слово «скит» стало нарицательным. Такое же нарицательное значение по традиции закреплено за словом «Фиваида» (т. е. пустынная область вокруг египетских Фив, где процветало монашество). Суровое подвижничество египетских анахоретов необычайно действовало на воображение современников: так, например, обращение Августина было ускорено рассказами его друга о жизни Антония Великого. Монашество стремительно распространяется по империи. По египетским образцам создаются общины в Палестине, в Малой Азии, в Вавилонии и Аравии. Повсюду люди хотели возможно подробнее узнать о деяниях аскетов Египта. На эти запросы ответил своей книгой Палладий.

Этот историограф египетского монашества сам был не египтянином, а уроженцем Галатии (область в Малой Азии). По-видимому, он получил в юности какое-то светское образование. Около 388 г. Палладий отправился в Египет и больше десяти лет провел в монастырях Александрии, Скита (Нитрии) и Келлии. В эти годы он хорошо изучил специфические нравы и красочные предания того мирка египетских аскетов, который он впоследствии описал в «Лавсаике». Затем он вернулся в Малую Азию, был епископом Еленополиса (отсюда его прозвище) и участвовал в богословских распрях своей эпохи, но за это поплатился изгнанием. Так ему снова пришлось увидеть Египет. Позже его вернули из ссылки и сделали епископом в родной Галатии, в г. Аспуне; к этим спокойным годам жизни Палладия относится работа над «Лавсаиком», или «Лавсийской историей» (книга получила свое название от имени императорского препозита Лавса, которому она посвящена).

Главные достоинства «Лавсаика» — острое ощущение бытового колорита и фольклорная по духу непосредственность изложения. Словесная ткань произведения держится на непринужденных интонациях устного рассказа. Синтаксис крайне примитивен; что эта примитивность сознательная, можно судить по вводным частям «Лавсаика», которые сделаны в ином фактуре. Очень живо имитирован разговорный тон (ср. выкрики «калеки» в рассказе о Евлогии). Палладий хорошо знал своих героев — недаром он так долго прожил с ними: они еще не превратились для него в условные и безличные персонификации монашеских добродетелей. Конечно, он очень почитает и любит своих героев, любит их странное, нередко гротескное существование и видит в нем выражение высшей победы духа над плотью; при всем этом он относится к ним далеко не без юмора (ср. рассказ о Павле Простеце и о раскаявшемся разбойнике Моисее Мурине). Это сочетание пиетета и юмора, мечтательности и острого здравого смысла, сказочности и деловитой конкретности делает монашеские новеллы Палладия своеобычным и привлекательным памятником. У них есть свое лицо.

Особый характер придает «Лавсаику» то, что автор постоянно ссылается на личные впечатления и расспросы. У читателя создается впечатление, что автор если не все сам видел, то ведет свой рассказ, по меньшей мере, со слов непосредственных свидетелей событий. Трудно сказать, насколько это соответствует истине. Важнее то, что именно такая позиция рассказчика диктуется общей литературной структурой целого; в сочетании с непринужденной интонацией она усугубляет наглядность, конкретность, убедительность повествования. Подкупающая безыскусственность «Лавсаика» — прежде всего уверенно примененный литературный прием.

Лавсаик[179]

IV. Повесть о Дидиме слепце

Много было среди мужей и жен, которые скончали жизнь свою в Александрийской общине, таких, что воистину достойны были земли кротких. Среди них был и книжник Дидим, слепец; я сам четырежды с ним встречался в разное время, отлучаясь на десять лет. Скончался он осмидесяти пяти лет; и был он слепцом, лишившись глаз четырех лет от роду, так что и грамоте не учился, и в школу не ходил. Однако же от природы дан был ему отличный наставник — собственное разумение; и был он украшен таким даром познания, что в отношении наук на нем исполнилось слово Писания: «Господь умудряет слепых»[180]. Он толковал Ветхий и Новый Заветы слово за словом, а что до догматов, то в них он так изощрился и с такой тонкостью и силой излагал их, что превосходил своими познаниями всех древних.

Однажды он велел мне сотворить в его келейке молитву, а мне не хотелось, и тогда он рассказал вот что: «В эту самую келью приходил третьего дня блаженный Антоний навестить меня; когда же я предложил ему сотворить молитву, он незамедлительно преклонил в этой келейке колена и не заставил меня повторять сказанное, но делом преподал урок послушания. Если же ты идешь по его стопам и подражаешь его жизни, монашествуя и подвижничая на чужбине, отложи свое любопрение».

Вот еще один его рассказ: «Когда я печалился о делах злочестивого царя Юлиана, тревожась, что он гонит церковь, случилось мне сидеть день, до глубокого вечера, не вкушая хлеба по причине этой тревоги; и вот я, сидя на седалище, впал в дрему, и было мне видение, будто всадники неслись на белых конях и возвещали: „Скажите Дидиму, что в седьмом часу сего дня скончался Юлиан; так встань и ешь, да передай весть епископу Афанасию, чтоб и он знал“. „И я заметил, — говорил он, — и час, и месяц, и неделю, и день, и все сошлось в точности“».

Он же рассказывал мне и о некоей девице по имени Александра, которая покинула город, заперлась в гробнице, взяв с собою все необходимое, и десять лет не показывалась ни женщинам, ни мужчинам; на десятый же год она преставилась, прибрав себя к погребению. А сказала нам об этом женщина, по обыкновению подошедшая к гробнице и не получившая ответа, после чего мы взломали дверь, вошли и увидели, что она преставилась. О ней же рассказывала и трижды блаженная Мелания, о которой я еще скажу, а говорила она вот что:

«В лицо я ее не видела, а только, ставши перед щелью, попросила сказать, чего ради она заточила себя в гробницу. Она же через щель ответила мне: „Один человек из-за меня повредился в разуме; и вот я, чтобы мне не вводить его в печаль или в грех, предпочла лучше живая сойти в могилу, чем быть соблазном для живой души, сотворенной по образу божию“. А я и спросила ее: „Как же ты терпишь, как воюешь с унынием, и лица человечьего не видя?“ Она же ответила: „От рассвета и до девятого часа я творю молитвы на каждый час и пряду лен; а оставшееся время размышляю в уме о святых патриархах, пророках, апостолах, мучениках да ем свой хлеб, а время и проходит; и так я дожидаюсь конца с благой надеждой“».

XXI. Повесть о Евлогии и калеке

Так рассказывал мне Кроний, Нитрийский[181] старец:

Ушел я в молодые годы по своей нерачительности из обители моего архимандрита и набрел в блужданиях на гору святого Антония. Гора эта лежит между Вавилоном и Ираклеополем[182] в совершеннейшей пустыне, которая тянется к Чермному[183] морю; до реки оттуда идти тридцать дорожных камней. Придя оттуда в монастырь на реке, где в месте, называемом Писпир[184], обретались ученики святого мужа Макарий и Амат, которым и довелось по кончине предать его погребению, я провел там пять дней, чтобы встретиться со святым Антонием; сказывали, что он навещает эту обитель то через десять, то через двадцать, а то и через пять дней, как направит его господь на благо посетившим обитель. И вот сошлись там разные иноки с разными нуждами до святого мужа. В числе их был Евлогий, некий монашествующий александриец, и с ним еще другой, калека, а пришли они вот чего ради.

Евлогий этот был человек книжный и обучался всем наукам; возжаждав жития нетленного, он удалился от суеты, роздал все, что у него было, и оставил себе только малую толику монет, потому что не было у него сил для телесного труда. И вот, оставшись ни при чем, он ни в общину не хотел войти, ни сам с собой не находил удовлетворения; между тем нашел он на торжище выброшенного туда калеку, безрукого и безногого, который только языком и мог помочь себе. И вот Евлогий, остановившись, со вниманием смотрит, молится богу и полагает с богом такой завет: «Господи, во имя твое я принимаю этого калеку и покою его даже до смерти, чтобы через него спастись и мне; ниспошли мне терпение служить ему». Затем он подходит к калеке и говорит ему: «Желаешь ли, почтеннейший, я приму тебя в дом и буду тебя ублажать?» А тот отвечает: «Очень даже». — «Стало быть, я привожу осла и забираю тебя?» Тот согласился. И вот Евлогий привел осла, отвез калеку в свой домишко и стал о нем печься.

Пятнадцать лет калека провел у него, как бы во врачебнице, и вел себя тихо, и Евлогий своими руками омывал его, и ходил за ним, и питал его так, как должно при подобном недуге.

Когда же прошло пятнадцать лет, вселился в калеку бес и стал возмущать его против Евлогия. И начал калека хулить этого человека такими словесами: «Ах ты, захребетник, ханжа, лишние денежки оставил, на мне хочешь спастись? Тащи меня на площадь! Хочу мяса!» Принес Евлогий ему мяса. А тот снова: «Мало! Хочу народа! Хочу на площадь! У, насильник! Брось меня туда, где нашел!» Будь у него руки, ему недолго бы и придушить Евлогия: так ожесточал его бес. И вот Евлогий идет к ближним подвижникам и жалуется им: «Что мне делать? Довел меня до беды этот калека. Выбросить его? Страшусь, потому что дал обет богу. Не выбрасывать? Злые дни и злые ночи доставляет он мне! Что делать, не ведаю».

Они же говорят ему: «Коль скоро Великий еще жив (а „Великим“ они называли Антония), ступай к нему, а калеку положи в челн и так доставь в монастырь, а там подожди, покуда святой муж выйдет из пустыни, и представь все на его суд; и если он что молвит, держись его решения, ибо господь глаголет через него».

И вот он послушался их, взвалил калеку на лодочку, какие бывают у пастухов, ночью оставил город и привез калеку в монастырь учеников святого Антония. И случилось так, что Великий пришел на другой день поздним вечером, и была на нем, как сказывал Кроний, кожаная хламида[185]. А когда он приходил в монастырь, был у него вот какой обычай: он звал Макария и спрашивал его: «Брат Макарий, что, пришли какие-нибудь братья?» Тот отвечал «Да». «А что, это египтяне или иерусалимляне?» — потому что он заранее условился с ним так: «Если ты увидишь, что странники пришли празднолюбивые, скажи, что это египтяне; а если это люди благочестивые и с пониманием, скажи, что иерусалимляне». И вот он спросил по обыкновению: «Египтяне ли братья или иерусалимляне?» Макарий сказал в ответ: «Есть и такие, и такие». А когда он отвечал ему: «Это египтяне», — святой Антоний говорил ему: «Приготовь чечевицы и накорми их» — и творил для них одну молитву и с тем отпускал. Когда же тот говорил: «Это иерусалимляне», — он сидел с ними всю ночь и наставлял о спасении, Рассказывают, что в этот вечер он сел и обратился ко всем. И хотя никто и ничего не сказал ему про свое имя, когда уже стемнело, он воскликнул и произнес: «Евлогий! Евлогий! Евлогий!» — и так до трех раз. А тот книжный человек не отзывался, думая, что зовут другого Евлогия. Антоний снова говорит ему: «Тебе говорю, Евлогий, что пришел из Александрии!» Молвит ему Евлогий: «Вопрошаю тебя, что велишь делать?» — «А с чем ты пришел?» Отвечает ему Евлогий: «Тот, кто открыл тебе мое имя, открыл тебе и мое дело». Антоний ему говорит: «Я знаю, для чего ты пришел, но расскажи это для всех братьев, чтобы и они знали». Говорит ему Евлогий: «Этого калеку я нашел на площади; и положил я с богом завет, что буду об этом человеке заботиться, чтобы мне спастись через него, а ему через меня. И вот, когда прошло уже столько лет, он до крайности меня терзает и принуждает его выбросить. Ради этого-то я и пришел к твоей святости, чтобы ты меня наставил, как должно поступить, и помолился обо мне; ведь я ужасно терзаюсь». Говорит ему Антоний суровым и грозным голосом: «Выкинешь его? Но сотворивший его не выкинул его! Ты выкинешь его? Но бог вложит мысль человеку лучше тебя, и такой человек возьмет его себе!» И вот Евлогий замолчал и поник. А святой оставил Евлогия и принялся бичевать словами калеку и вопиять: «О злосчастный калека, недостойный ни земли, ни небес, и не стыдно тебе враждовать с богом? Что ты, не знаешь, что попечитель твой — Христос? Как же ты смеешь говорить такие речи против Христа? Не Христа ли ради этот человек наложил на себя добровольное рабство и стал тебе служить?» Разбранив, он оставил в покое и того. Затем он преподал советы остальным, а после вернулся к Евлогию и калеке и сказал им так: «Не блуждайте, ступайте домой; не отходя друг от друга, вернитесь в вашу келью. Уже бог посылает по ваши души. Ведь и это искушение приключилось вам по той причине, что оба вы близки к концу пути, где вас ждут венцы. Так не делайте ничего неподобного, и пусть ангел не застанет вас в этом месте. Скорее ступайте назад в вашу келью». И в сорок дней преставляется Евлогий. А еще через три дня преставляется калека.

XXII. Павел простец

Вот еще что рассказывал Кроний, и святой Гиерак, и многие другие. Был некий Павел, простой земледелец, и был он до крайности незлобив и бесхитростен; и взял он за себя жену, весьма красивую и с дурными помыслами, и она долгое время его обманывала. И вот как-то Павел, нежданно вернувшись с поля, застал любовников за срамным делом; а случилось это по воле провидения, направлявшего Павла на благой путь. И он, скромно усмехнувшись, обратился к ним и сказал: «Ну, что же, хорошо: воистину, до меня это не касается. Клянусь Иисусом, ее мне больше не надо; ступай и забирай с собой ее и ее детей, а я отойду от мира и сделаюсь иноком». И никому ни слова не сказав, он бежит восемь дней, приходит к блаженному Антонию, стучится в дверь, а тот выходит и спрашивает: «Чего тебе надобно?» Павел говорит ему: «Хочу быть иноком». В ответ говорит ему Антоний: «Ты уже старый человек, тебе шестьдесят лет, где тебе стать иноком? Ты лучше ступай в деревню и трудись, и в труде провождай жизнь да славь бога. А снести тяготы пустынножительства ты не в силах». А старик ему снова говорит свое: «Если ты меня научишь, вынесу». Говорит ему Антоний: «Я же тебе сказал, что ты стар и не сможешь этого; если уж хочешь быть иноком, ступай в общежительную обитель, где много братии, и они тебе помогут в твоей дряхлости. Ведь я один сижу здесь, вкушаю пищу через пять дней и терзаюсь гладом». Такими и подобными речами силился он прогнать Павла. Ничего не добившись, Антоний заперся и не выходил три дня даже и за нуждою. А тот не уходил. На четвертый день Антоний вышел по нужде и снова говорит ему: «Да уходи ты отсюда, старик! Что ты меня мучаешь? У тебя же не достанет сил здесь оставаться!» А Павел ему на это: «Невозможно для меня окончить жизнь в другом месте, кроме как здесь». И вот Антоний оглядел его с ног до головы и приметил, что тот не взял с собой никакой пищи, ни хлеба, ни воды и терпит уже четырехдневный голод; тогда он со словами: «Пожалуй, ты так и помрешь здесь и введешь меня в грех, с тебя станется» — принимает его к себе.

В последующие дни Антоний принял такой подвиг, какого не принимал и в юности. Взявши веток, он говорит ему: «Бери и плети веревку, как я». Плетет старик до самого девятого часа и с трудом делает веревку в пятнадцать оргий[186] длиной. Антоний смотрит, не одобряет и говорит ему: «Скверно ты сплел. Расплети и заплетай сначала». И так он добивался, чтобы старик, который в таких летах был еще и голоден, не стерпел, рассердился и сбежал от него. А тот расплел и сызнова заплел те же самые прутья. И вот Антоний видит, что Павел не возроптал, не смалодушествовал, не возмутился, и ему стало жалко старика. На закате солнца он и говорит ему: «Не желаешь ли, мы съедим по куску хлеба?» А Павел говорит ему: «Как тебе угодно, авва». И опять-таки он смягчил сердце Антония тем, что не подхватил с жадностью слово о трапезе, но предложил решать ему самому. И вот Антоний ставит стол и несет хлебы; и положив паксамады весом больше, чем по шести унций[187], себе размочил одну (они были сухие), ему три. Но тут Антоний начинает петь псалом, и поет его двенадцать раз, а затем двенадцать раз читает молитву, дабы испытать Павла; а тот снова усердно молится вместе с ним. Я думаю, что старик рад был бы пасти скорпионов, лишь бы не жить с развратницей женой. После двенадцати молитв сели они за стол, а был в это время уже поздний вечер. И вот Антоний съел одну паксамаду, а к другой и не притронулся; а старик больше мешкал в еде, и у него еще оставался кусок паксамады. Антоний подождал, пока тот управится, а после говорит ему: «Съешь, отец, и другую паксамаду». Говорит ему Павел: «Если ты съешь, тогда и я тоже; а если ты не будешь, и я не буду». Антоний ему говорит: «С меня достаточно; ведь я монах». Говорит ему Павел: «И с меня достаточно; ведь и я хочу быть монахом». Он снова встает и творит двенадцать молитв и поет двенадцать псалмов. После он немного спит самую первую часть ночи, а после снова поднимается в полночь петь псалмы и так до зари. И вот Антоний увидел, что старик ревностно подражает его подвижничеству, и говорит ему: «Если ты сможешь так жить день, оставайся со мной». Говорит ему Павел: «Если что сверх этого, не знаю, смогу ли; но то, что я видел, буду делать без труда». Говорит ему Антоний: «Вот, ты стал монахом».

Феодорит Киррский

(387–457 гг.)

Детство и юность Макария Феодорита прошли в Антиохии — одном из значительных центров византийской империи, где процветали науки и искусства. Антиохийские риторские школы славились по всему Востоку. В одной из таких школ получил образование Феодорит. Он изучил грамматику, риторику, философию, историю, христианское богословие, был знаком также с астрономией, медициной, геометрией; что же касается его знания литературы, то оно простиралось как на языческую, так и на христианскую. В своем апологетическом трактате «Излечение языческих недугов» он цитирует более ста древних авторов. До избрания в 423 г. епископом города Кирра (в евфратской Сирии) Феодорит вел уединенный образ жизни, удалившись почти на десять лет в монастырь близ города Апамеи в южной части Сирии. Но сделавшись епископом, он стал принимать самое живое участие в богословских спорах, заботился о благосостоянии и украшении вверенного ему города. Феодорит Киррский был плодовитым писателем: он оставил большое количество догматических, эксегетических, ораторских произведений; его пятитомный труд «Церковная история» представляет собой достаточно подробное изложение церковных и отчасти исторических событий от 324 до 429 г. Стиль этого сочинения прост, хотя и не блещет особой оригинальностью и изяществом. С литературной точки зрения заслуживает внимания повествование о тридцати аскетах евфратской земли — «Повесть о людях, преданных богу, или О подвижнической жизни». В ней описана жизнь пустынников — современников Феодорита или тех, кто жил немного ранее. Автор был близок к тем лицам, о жизни которых он пишет, и в своем сочинении сообщает только то, чему сам был очевидцем. Описания его очень конкретны. Большое внимание Феодорит уделяет быту монахов, их одежде, образу жизни. Для большей убедительности повествования автор ведет его в первом лице. Особую прелесть жизнеописаниям придают личные воспоминания Феодорита о днях его молодости.

Повесть о людях, преданных Богу, или О подвижнической жизни[188]

XII. Зенон

Удивительного Зенона знают немногие, но знакомые с ним не в силах выразить своего восхищения достойным образом. Ведь человек этот, оставив у себя на родине — это был Понт[189] — огромное богатство, испил, по его словам, из источников Василия Великого, орошающих соседнюю землю каппадокийскую, и принес плоды, достойные такого орошения. Ибо тотчас по смерти царя Валента[190]Зенон снял с себя пояс воина (был он в числе тех, кто поставляет царю скорые донесения). Из дворца переселился он в одну гробницу — много их в горе, лежащей близ Антиохии. Там пребывал Зенон в одиночестве, очищая душу, омывая око ее, погружаясь в божественное созерцание; в сердце своем он прокладывал ступени для восхождения к богу, желая обрести крылья, наподобие голубя, в своем стремлении достичь божественного покоя. Вот почему не было у Зенона ни постели, ни светильника, ни очага, ни плошки, ни кувшина, ни даже малого ларчика, ни книжечки, ни иного чего из подобных вещей. Одевался он в старые лохмотья; обувь его тоже требовала заплат, ибо кожа сандалий протерлась. Пропитание — самое необходимое — принимал он только от единственного друга: состояло оно из одного хлебца, коим он питался два дня; а по воду Зенон ходил далеко и приносил ее сам. И когда однажды какой-то человек, увидев Зенона с тяжелой ношею, просил поделить с ним эту тяжесть, Зенон поначалу не соглашался, говоря, что не сможет пить воду, принесенную кем-то другим. Но, не убедив того человека, отдал ему кувшины — ведь он нес два кувшина, в той и в другой руке. Но дойдя до входа в пещеру, Зенон вылил всю воду до капли и вновь поспешил к источнику, подтвердив слова свои делом.

Я тоже, когда в первый раз поднялся на эту гору, желая побеседовать с Зеноном, увидел его с кувшинами в руках. Потом я спросил, где обиталище удивительного Зенона. Он же ответствовал, что ему вовсе неведом монах с таким именем. Но я последовал за ним, догадавшись, что это он и есть, по той скромности, какая звучали в словах его. Войдя в жилище, увидел я постель, сделанную из соломы, и еще какую-то подстилку, разостланную на камнях, чтобы удобнее было сидеть на них. Долго мы беседовали о любомудрии (я спрашивал его, а он объяснял мне то, на что я искал ответ). Наконец, мне пора было возвращаться домой, и стал я просить Зенона дать мне напутственное благословение. Он же не соглашался, говоря, что по закону я должен совершить молитву; себя называл он мирянином, а меня — воином[191]. В самом деле, в то время я читал священное Писание благочестивому народу. Когда же я сослался на свою молодость и незрелый возраст — ведь борода моя только начинала пробиваться — и поклялся не приходить к нему в другой раз, если даже меня станут принуждать к этому, то Зенон, с трудом уступив, наконец, моей мольбе, попросил за меня у бога заступничества; необходимость такого заступничества он объяснял пространно, говоря, что поступает так ради любви и послушания. И я внимал его молитве, подойдя к нему ближе.

Кто смог бы достойно выразить восхищение столь скромным старцем, достигшим таких высот любомудрия! (Ведь сорок лет провел он в непрерывном подвижничестве). Какую следовало бы воздать хвалу, соразмерную величию сего подвига? Ведь при таком богатстве добродетели Зенон, словно пребывая в крайней бедности, ходил по воскресным дням с простыми людьми во святой храм и внимал речам божественным, слушал наставников, причащался таинственной трапезы. Возвращался он в свое необычное пристанище, в котором ни замка не вешал, ни сторожа не оставлял, ибо было оно недоступно злодеям, нечего было у него красть, кроме той единственной подстилки. Взяв у сотоварищей одну книгу, Зенон прочитывал ее всю; потом возвращал ее сначала и тогда только брал другую. И хотя дверь его хижины не запиралась, даже засовом он не пользовался, хранила его благодать свыше. Это ясно показывает такой случай: однажды ночью отряд исавров занял крепость, а на рассвете этот отряд подошел к самому подножью горы. Воины жестоко расправлялись со многими мужами и женами, вступившими на стезю подвижнической жизни. И тогда этот святой муж, видя погибель других, помрачил своей молитвою очи убийц; проходя мимо его двери, они не заметили входа. Зенон рассказывал, призывая в свидетели истину, что ясно видел, как трое юношей гнали мимо весь отряд, — так явил бог Зенону особую благодать свою.

Сказанного достаточно, чтобы уяснить, как жил этот святой муж, и какую благодать принял он от бога. Но все же к этому необходимо добавить следующее: сильно мучился и терзался Зенон оттого, что его имущество остается нетронутым, что оно не распродано и не роздано согласно закону евангельскому. А причиной тому был незрелый возраст сыновей его брата; ведь в то время, когда они сообща владели имуществом и деньгами, Зенон сам не хотел отправляться в родной дом ради раздела; продать же другому часть своего состояния он боялся, как бы покупатели не обманули племянников и не возвели бы этим порицание на него. Не зная, как поступить, Зенон отложил продажу на длительный срок, после чего продал все кому-то из своих знакомых, большую часть раздав уже. Но застигнутый в это время болезнью, вынужден был спросить совета, что делать с оставшейся частью имущества. И вот он послал за проедром[192] города — это был славный Александр, краса благочестия, образец добродетели, совершенное олицетворение любомудрия.

«Подойди сюда, моя светлая головушка, — сказал Зенон, — и распорядись как можно лучше вот этими деньгами, раздели их согласно божьему велению, как если бы ты собирался держать ответ пред самим небесным судиею. Ведь одну часть я сам роздал своими руками, — так, как мне казалось лучше всего. Подобным же образом я хотел распорядиться и остальной частью; но поскольку мне дано повеление уйти из этой жизни, я назначаю тебя распорядителем этих денег, ибо ты — первосвященник и ведешь образ жизни, достойный своего святительского сана».

Так передал Зенон имущество, словно божьему казначею. Сам же пожил еще немного и ушел из жизни, как подобает уходить с ристалища какому-нибудь победителю на олимпийских состязаниях, получив похвалу не только от людей, но и от ангелов. Я же прошу этого человека стать моим заступником пред господом и перейду далее к следующему повествованию.

XXIX. Марина и Кира

Поведав о жизни мужей благочестивейших, я полагаю полезным напомнить и о женах, которые ничуть не меньше, если не больше, соревновались в подвижничестве. Ведь они достойны даже большей похвалы, будучи по природе своей слабее, но являя пред мужами такое же рвение избавить род свой от позора прародительского.

Напомню я сейчас о Марине и Кире, которые своими подвигами терпения превзошли всех других жен. Родились они в Беррое[193]; род их был знаменит на родине, и воспитание получили они соответствующее происхождению. Но презрев все это, возлюбили они одно небольшое местечко не доходя до города, где и поселились, завалив доступ к себе каменьями и глиною. Когда же их прислужницы захотели жить вместе с ними, то Марина и Кира, построив небольшую хижину за той оградой, велели им в ней поселиться. Сквозь небольшое какое-то оконце наблюдают за их образом жизни, нередко побуждают их к молитве и зажигают в них любовь к богу. Сами же, не имея ни дома, ни шалаша, живут под открытым небом. Вместо двери устроено у них нечто вроде окна: через него они и пищу принимают необходимую, и с приходящими к ним женами беседуют. Для такого общения определен особый день — день пятидесятницы[194], так как все остальное время Марина и Кира проводят дни свои в молчании. А с приходящими беседует одна Марина; голоса другой никто и никогда не слыхал.

Носят они на себе вериги, и ноша эта столь тяжела, что Кира, будучи телом послабее, сгибается до земли и не может выпрямиться. Верхнее платье их длинно, поэтому сзади оно волочится по земле и совершенно скрывает ноги, а спереди спускается до самого пояса, полностью покрывая лицо, шею, грудь и руки. Я часто их видел, пройдя через ту дверь, ибо они позволяли отворять ее предо мною из уважения к священническому сану. Потому-то я и увидел тот косяк железа, что был не вподъем даже дородному мужу; после многих неотступных просьб моих я смог тогда избавить Марину и Киру от вериг; но когда я ушел, они вновь возложили их на свои привычные члены: на шею цепь, на поясницу пояс, а к рукам и ногам то, что для них предназначалось. И так живут они не пять, десять или хотя бы пятнадцать лет, но целых сорок два года. И несмотря на то, что столь долгое время пребывают Марина и Кира в подвижничестве, они с радостью обливаются по́том, будто только недавно приняли на себя подвижничество. Созерцая красоту жениха небесного, они весьма легко и охотно несут тяготы пути своего и стремятся достичь высшего предела подвижничества, видя за тем пределом того, кого они любят и кто показывает им венок победы. Ради этого переносят они и дождь, и снег, и зной солнечный; и не печалятся, не сетуют, но обретают радость в том, что иному представляется тягостным.

Подражая посту божественного Моисея, Марина и Кира трижды по стольку же времени постились и по прошествии сорока дней испробовали пищи немного. Трижды подражали они воздержанию от пищи божественного Даниила: в течение двадцати одного дня постились и только после этого дали своей плоти пропитание.

Пожелав однажды посмотреть святые места, где спаситель Христос принял страдания, Марина и Кира отправились в Элию[195]; в течение восьми дней не вкушали они никакой пищи, а дошедши до того града и окончив поклонение, подкрепились и снова в путь отправились, и не ели, пока не завершили его; длина же пути была не менее двадцати стадий. А возжаждав посмотреть храм Феоклы Победоносицы, что находится в Исаврии, дабы еще более возгореться огнем благодати божией, — как ушли, так и пришли, ни разу не вкусив пищи: столь сильно пылал в них огонь божественный, столь пламенной была любовь их к жениху небесному. Таким житием своим украсили Марина и Кира род женский, явив всем остальным как бы образцы для подражания, и господь увенчает их победными венцами. Я же, показав, какая от этого польза, и получив благословение, перейду к следующему повествованию.

Императрица Евдокия (Афинаида)

(конец IV начало V в. — 460 г.)

Об императрице Евдокии, жене Феодосия II, говорят многие византийские историки — ее современники Сократ и Созомен — и более поздние — Малала, Евагрий, Фотий, Цец и др. Ее необычайная судьба постепенно описывалась все более подробно и дала почву для создания романтической истории, объясняющей ее возвышение до сана императрицы, ее ссылку и смерть в Иерусалиме.

Евдокия родилась в конце IV или начале V в. и была дочерью афинского софиста Леонтия, преподавателя философии и риторики. Ее отец был язычником, в этой же вере воспитывалась его дочь, носившая имя Афинаиды. С ранних лет она стала ученицей отца и проявила большие способности к литературе и ораторскому искусству; кроме родного греческого языка она знала и латинский. После смерти отца, оставившего ей очень скудное наследство по сравнению с ее двумя братьями, Афинаида, выгнанная этими братьями из дома, отправилась в Константинополь, где жила сестра ее отца, искать справедливости. Ее тетка добилась для нее приема у старшей сестры молодого императора, Пульхерии, фактической правительницы Восточной империи. Пульхерия была поражена умом, образованностью и редкой красотой Афинаиды и стала расспрашивать ее служанку, девушка ли она. Получив утвердительный ответ, она предложила Афинаиде стать женой Феодосия, но, конечно, отказаться от язычества, креститься и принять христианское имя: Пульхерия была крайне религиозна, да к тому же на византийском престоле уже почти сто лет не было ни одного язычника. Афинаида согласилась и в 421 г. была обвенчана с императором, приняв в крещении имя Евдокии. Судя по ее дальнейшей деятельности она искренно увлеклась христианской догматикой и стала ревностной христианкой. Около 430 г. она совершила поездку в Иерусалим на поклонение гробу Господню, а свои литературные интересы направила на изложение библейских преданий Ветхого и Нового Заветов греческим гекзаметром. Прекрасно зная поэмы Гомера, она пользовалась в этих переложениях его эпитетами, метафорами и образами, часто и целыми стихами. (Этот тип стихотворства был в ту пору распространен и носил название «лоскутных» стихов — ’Ηέντρα, или centones.)

От Феодосия Евдокия имела двух дочерей, из которых младшая умерла в детстве, а старшая уже в два года была обручена с пятилетним Валентинианом III, внуком Гонория, и стала впоследствии римской императрицей.

Счастье не осталось верным Евдокии до конца ее жизни. Ее оклеветали перед мужем, обвинив в излишней склонности к красивому Паулину, другу императора, крупному сановнику. Впоследствии вокруг этого события сложилась целая история о яблоке, поднесенном императору: он послал это яблоко жене, она переслала его Паулину, в это время тяжело больному, а Паулин отправил его в дар императору; из ревности Феодосии сослал и казнил Паулина и велел жене уехать в ссылку в Иерусалим, сперва дав ей свиту, но потом лишив ее этого почета. О казни Паулина и ссылке Евдокии упоминают все историки, но не все связывают эти события между собой. Вернее всего, причиной ссылки были придворные интриги приближенных Пульхерии, которая стала все враждебнее относиться к Евдокии, боясь потерять свое влияние на Феодосия.

Евдокия в ссылке держала себя с достоинством, занималась чтением религиозно-философских книг, делами благотворительности и построением нескольких церквей в Иерусалиме — городе, носившем тогда название Элим Капитолины и очень бедном. Одно время Евдокия приняла участие в религиозных спорах, покровительствуя учению монофизитов, признававших в Христе только божественную природу вопреки учению господствующей церкви о «богочеловечестве» Иисуса. Учение монофизитов для людей, воспитанных в язычестве, было более понятным и приемлемым. Однако, когда монофизитство было объявлено «ересью», Евдокия не решилась порвать с церковью и осталась ей верна. В Константинополь вернуться ей уже не удалось; она пережила Феодосия и умерла в Иерусалиме в 460 г.; перед смертью она поклялась в своей постоянной верности Феодосию — так заканчивают рассказ о ней некоторые хронисты.

О поэтических произведениях Евдокии имеются следующие сведения; кроме упомянутых переложений библейских преданий и книг пророков Захарии и Даниила, она написала хвалебное стихотворение в честь победы Феодосия II над персами (одержанной, разумеется, его полководцами — Феодосий никогда не участвовал в походах), «похвалу» городу Антиохии и большую поэму о мученической смерти Юстины и Киприана, погибших при гонениях на христиан; фактически даты их смерти не совпадают. Киприан, епископ карфагенский, погиб в 258 г. при Валериане, Юстина — в 303 г., в последнее сильное гонение на христиан при Диоклетиане.

Из этих произведений до нас дошли переложение Нового Завета (хотя и оно издано не полностью) и последняя поэма, состоящая из трех книг; ее полное переложение дал в своем «Мириобиблионе» Фотий; мы же имеем I книгу без начала, II — без конца, III — нет ни в одной рукописи. Однако именно II книга наиболее интересна.

В своих сочинениях Евдокия была не вполне самостоятельна: даже в переложениях Библии она не только использовала стихи Гомера, но, по-видимому, являлась не автором всей поэмы, а редактором стихотворения некоего епископа Патрикия, который не успел при жизни закончить эту работу. Поэма о Юстине и Киприане тоже излагает в гекзаметрах прозаическое «житие», которое дошло до нас в неполном греческом оригинале и в более распространенной латинской версии под названием «Confessio Cypriani». Однако Евдокия сильно расширила это повествование и внесла в него некоторые черты, отсутствующие в прототипе.

Своеобразный интерес этой повести заключается в том, что под именем Киприана соединены два, на первый взгляд, диаметрально противоположных образа: известный писатель-догматик, епископ Киприан Карфагенский, канонизированный как мученик, и прославленный на Востоке легендарный маг, носивший то же имя; о нем ходило множество легенд — о договоре его с сатаной, о преступлениях, совершенных с помощью нечистой силы, и т. п. Но, кончает легенда, убедившись в бессилии сатаны, не сумевшего покорить девушку-христианку, в которую были влюблены и сам Киприан, и один из его «клиентов», маг Киприан принес публичное покаяние, отрекся от сатаны и умер за христианскую веру. Именно эта «исповедь Киприана» (во II книге) и составляет наиболее интересную часть поэмы: в ней ярко отражены языческий синкретизм этой поздней эпохи и множество странных суеверий. Дошедшая до нас часть 1 книги менее интересна — в ней подробно рассказано, какими бесовскими ухищрениями Киприан пытался соблазнить Юстину и как был побежден. Книга III была посвящена истории мученической смерти Юстины и Киприана, вместе заключенных в темницу и казненных.

Несмотря на хорошее знание греческого языка, Евдокия допускала в своих поэмах некоторые грамматические и фразеологические ошибки, — конечно, с точки зрения классических норм. Стих ее в общем правилен, местами тяжел, но сохраняет основы античной метрики — соблюдает цезуру и избегает зияний; смешение долгих и кратких слогов встречается редко.

О святом Киприане[196]

(II книга, 1-81 и 229–296)

Вы, кто глубокую веру в Христов приснопамятный подвиг Носите в сердце, на слезы горячие, мной пролитые, Ныне воззрите, чтоб ясно понять мою боль и страдание. Знаю, поймете вы все — говорю я лишь чистую правду. Вы же, кого веселит кумиров вид безобразный, Речи внимайте моей! Обличу я обман их и лживость. Жил ли еще хоть один человек, кто подобным нечестьем Был преисполнен, как я, кто демонам, грешник, предался, Спутником был постоянным, усердным при лживых кумирах, Все через них познавал и тайные силы их ведал? Да, это я, Киприан, который в младенчестве раннем Отдан был в дар Аполлону решеньем родительской воли. Видел малюткой еще я шумные оргии зверя, Змея-губителя. После, едва я достиг семилетья, Митре я был посвящен Фаэтону[197] и чтил его тайны. Жил я в ту пору на кручах великого града афинян, Став гражданином Афин, ибо это было угодно Тем, кто меня породил. А десятого года достигнув, Факел Део[198] разжигал и в блестящем шествии гибель Коры оплакивал я. Афине, на высях стоящей, Праздник змеиный свершал; а став служителем храма, В лес на Олимпе ушел. Ведь те, кто в незнанье коснеет, Домом блаженных богов называют эту вершину. Странные там услыхал я слова, и шумы, и гулы, Злаки узрел и деревьев стволы, изумленье рождавших; Демонам страшным и злобным они, казалось, служили. Оры[199] пред взором предстали, услышал я ветров беседу, Многих я дней вереницы узрел: через них посылает Лживые вымыслы нам беспощадная злобная сила. Духи вели предо мной хоровод, и ужасные песни Пели они и вступали в жестокие битвы Ареса, Хитрые козни ковали они, издевательства злые, Страх леденящий. И там же предстали многие сонмы Мне и богов, и богинь. Четырежды десять провел я Там и дней, и ночей, — и к ним еще восемь добавил. Словно из царских дворцов, оттуда сквозь воздух на землю Множество духов летит: они принуждают народы Злые желанья свои выполнять и в беды ввергают. В час, когда в тьму Фаэтон погружался, тогда лишь вкушал я Пищу с древесных вершин. И вот, пятнадцатилетним Юношей ставши, постичь богов и духов природу Я восхотел: и тогда от семи жрецов велемудрых Каждого демона мощь и дела познавать научился. Те, кто родили меня, хотели, чтоб все изучил я, — То, что сокрыто в земле, и в пучине, и в бездне воздушной. Все я узнал — не только о том, что гибельно людям, Но и о том, что в цветущих скрывается травах и в соке Самых красивых растений, что в тело людей истомленных Яд свой вливает — и все, что измыслил злокозненный демон, Этой земли властелин, изворотливый, злой, хитроумный, Чтоб уничтожить решенья бессмертного мудрого бога. В Аргос богатый конями потом свой путь я направил. Празднество там совершалось в честь Эос лилейноодежной, Вечной супруги Тифона; и стал я участником таинств: Понял, как воздуха вихри весь мир обтекают по кругу, Понял родство меж струей водяной и землей плодородной, Между потоком дождя и божественной воздуха силой. После в Элиду пошел я, оттуда отправился в Спарту: Страшный древесный кумир я узрел Тавропольской богини, Суть вещества я постиг, многовидных металлов природу, Числа, рисунки и знаки, которыми космос начертан, Древних преданья времен изучил. А в пределах Фригийских Стал прорицателем я: научился в рассеченной жертве Печени смысл толковать и видеть грядущего образ. Скифы меня обучили разгадывать пенье пернатых, Видеть приметы в извивах пути бегущего зверя, Знамений речь постигать и то, что свершится, предвидеть. Треск деревянной доски и гул скалы раздробленной, Голос из древних могил, где кости хранятся умерших, Скрип скобы на дверях, удары жил у недужных, Крови извилистый ток, пятнающей члены больные, Легкий укус муравья, болезнь вносящий в суставы, — Все я загадки раскрыл, что скрыты и в числах, и в слове, Плоти страданье постиг, основные устои природы. Клятв я цену узнал, правдивы ль они или ложны, Зрел, как желанье людей к нежеланному гонит исходу. Стало открытым мне все — на земле и в пространствах воздушных, В бездне морей; и пестрой мечты, и замыслов скрытых, Хитросплетений ума, изобретений выдумки ловкой, Ложных обманчивых чар, нечестивых путей преступленья Тайны постиг я — и все, что на этой земле существует. [200] Речи поверьте моей — я главного демона видел, Жертвенным дымом его ублажив, угостив приношеньем, Верьте — представ перед ним, я с речью к нему обратился; Ласковым словом он мне отвечал: от иных отличаюсь Юношей я — он сказал — красотою и с Ямбрием[201] сходен, Мощным властителем чар, и деяньями с ним я сравнялся. Мне предложил благосклонно в борьбе за господство над миром Встать на его стороне — и сулил мне в жизни подмогу. Эти услышав слова, меня весь сонм злочестивый, Демонов рой восхвалил и, меня окружая, воскликнул: «О Киприан, ты к величью рожден!» С престола поднявшись, Сам он напутствие дал мне и всех поверг в изумленье. С этой поры все слуги его меня чтили безмерно. Лик его, грозно сверкавший, златому цветку был подобен, Кудри горели огнем, главу венчала корона, Блеск разливая вокруг сияньем камней драгоценных, Словно великое пламя палату она озаряла. Мантией пышной одет был; вставал — и земля колебалась. Тесным кольцом окружали престол его копьеносцы. Взор в палате блистал, как огонь и как бог на Олимпе, Сам восседал он меж звезд, окруженный садом цветущим. Так он всему, что бог сотворил, подражает, враждуя С вечным бессмертным владыкой, с его святым окруженьем. Слабых смертных умы увлекает он в тьму заблуждений, С хитрым искусством он к ним посылает тени пустые, Но в этих призраках скрыта коварная демонов сила. Зримыми стать для людей нечестивые духи стремятся, Видимый образ создать и мощью его преисполнить. Жирный жертвенный дым и куренья им пищу приносят, Ведь из святилищ всегда возносится дым в изобильи, Жадно его поглотив, разлетаются тени по миру. Это обличье надев на себя, как яркие искры, Или как нить шерстяная, как легкое тело пушинки, Храмов высокие своды они покидают, и сонмом Призраки в воздух летят на сраженье с истиной чистой. Могут они принимать муравья незаметного образ, В каплю вселиться воды, проникнуть в плодов созреванье; Служит укрытьем им все, что рождает земля и питает, Лишь бы им удалось обольстить наши смертные очи. Может нам вдруг показаться, что видим мы лица умерших С ними беседу ведем, как будто они перед нами. Все это — козни врага, он принял умершего образ Тайным коварством, прикрылся его знакомым обличьем. Видом подобен ему, — но нет в этом призраке силы. Призраки могут и ливень послать, но дождь их не влажен, Могут разжечь и пожар, но пламя их — льда холоднее, Рыбные стаи покажут, — но ты этих рыб не поймаешь. Золота груды дают, но дар их — жалкая бедность. Могут они показать и страны, и дебри лесные, Город, и брачный покой, и мощных платанов вершины, Рощи манящую тень, и край, тебя воспитавший, Прелесть цветущих лугов — и смертных умы предаются Этим лживым виденьям, творениям демонов жадных. В сладкой дремоте ночной вкушают они наслаждение. Знай, это демон, скитаясь повсюду, творит эти чары, Злобный враг божества, нечестивый дух-осквернитель. Но почему же теперь я сам, душой содрогнувшись Перед владыкой небесным, отвергнув кровавого змея Мощь губительных чар и лживость пустых обещаний, Все еще мыслю о мраке и бездне? Ведь юную Юсту Видел уже я; узнав, как пред святостью девушки чистой Демоны в страхе бежали, свое почуяв бессилье. Видел я сам, как к ней приближался, исполненный ядом, Гибелью смертной дыша, устрашающий змей хитроумный, Видел, какую он силу явил — комару уподобясь! Девушки видя победу, я понял, что этот владыка Многое может сулить, но свершить ничего не умеет. Мощного змея попрала она и под ноги повергла. Слушайте, люди! Да, тот, кто владыка над сотнями духов, В двери девической спальни войти оказался не в силах, Трепетом жалким объят. Да, тот, кто ведал заклятья, Чтобы разверзлись любые врата, обессилел пред девой. Мнил он владыкой над всеми себя — побежден чистотою, Землю хотел всколебать — покорился женщине слабой Тот, в чьей груди бушевала могучая сила, повергнут. Львом кровожадным он быть возмечтал, внушающим ужас Но от преддверия дома он был отогнан, как муха, И посрамлен и осмеян он ныне женскою силой.

Христодор Коптийский

(491–518 гг.)

Христодор, происходивший из египетского города Копта, писал в царствование Анастасия. Его эпические поэмы (в том числе одна на христианский сюжет) утеряны. В Палатинской антологии под его именем приводятся две маловыразительные надгробные эпиграммы (VII, 697–698) и занимающий всю II книгу антологии экфрасис, описывающий в 408 гекзаметрах 88 статуй богов, героев, а также философов, поэтов и государственных мужей как Греции, так и Рима. Жанр экфрасиса, получивший развитие еще во времена второй софистики, пользовался большим распространением в ранневизантийской поэзии (например, Агафий — «На изображение архангела Михаила»; Павел Силенциарий — «Освещение купола храма св. Софии»).

Описание изваяний в общественном гимнасии, который именуется «Зевксипповым»[202]

(отрывки)

I. Деифоб, Эсхин, Аристотель, Демосфен Первым стоял Деифоб, на алтарь стопы опирая, В медных доспехах, отвагой кипя, дерзновенный воитель! Так он в троянскую ночь у дверей пылавшего дома Некогда встал, Менелаю оружием вход заградивши. В точности был он подобен идущему; верно художник Сгорбленный злостью хребет изваять сумел под доспехом, — Ярое бешенство боя! Глаза исподлобья взирали, Будто следили с опаской движенья врагов подступавших; Щит округленный он шуйцей вперед выставлял, а десницей Меч высоко воздымал, и рвалась рука изваянья Плоть врага растерзать, беспощадным железом пронзая, — Если бы только природа движенье дозволила меди! Был там и муж Кекропид, громоблещущей речи искусством Дивный Эсхин. Округленные щеки под мягкой брадою В складки стянулись, как будто стоял он на площади шумной, Яростным спором волнуем, вития! Поодаль виднелся Сам Аристотель, премудрости вождь. Покоясь, стоял он, Руки перстами сплетя; однако и в меди безмолвной Мысль не утихла его, но, мнилось, в труде неустанном Вечным раздумьем была занята. Ланиты втянулись, Время усилий ума многодумного взору являя, А проницательный взор обличал высокую мудрость. Звонкоголосый меж ними вития блистал Пеанийский[203], Мудрый родитель речей громкозвучных, во граде афинян Некогда пламень возжегший властительного Убежденья. Не был облик спокойным: чело омрачала забота, В сердце разумном глубокие думы чредой обращались, Словно сбирал он в уме грозу на главы эматийцев. Скоро, скоро от уст понесутся гневные речи И зазвучит бездыханная медь!.. Но нет, — нерушимо Строгой печатью немые уста сомкнуло искусство. II. Анаксимен, Калхант Анаксимен многоумный стоял между них, обращая В духе своем многосложный узор божественной мысли. Зрелся меж них и Калхант Фесторид, премудрый провидец: Мнилось, грядущее было пред зраком его, но молчал он, Тайной предведенья кроя, — скорбя ли по рати ахейской, Или страшась за царя многозлатной, великой Микены. III. Сапфо Звонкоголосая Сапфо, пчела Пиерид, восседала, Тихо покоясь, но в сердце слагала лесбийская дева Сладкозвучную песнь, и музы ей ум обуяли. IV. Афродита, Алкивиад, Хрис, Юлий Цезарь Подле Киприда виднелась, и дивно по блещущей меди Сладкая нега была разлита. Обнажилися перси, Но округленные бедра скрывались под ризой просторной, И на главе золотая повязка кудри стянула. Зрел я меж них Клиниада: сей муж среди всех выдавался Прелестью дивной; пленительный блеск озарял изваянье. Был он таков, как в прославленном граде аттическом древле Мудрости дивной советы творил средь мужей кекропийских. Хрис недалече стоял, Аполлонов служитель, десницей Скиптр держа золотой, на главе же почтенной имея Светлый Фебов венец: выдавался он ростом огромным, Древнему роду мужей присущим. Просителем, мнится, Он пред Атридом стоял. Глубоко брада опустилась, А по плечам разлилось несплетенных кудрей изобилье. Юлий Кесарь блистал поодаль, что некогда дивным Множеством вражьих щитов украсил Рим велелепно. Он подымал на плечах убор грозноокой эгиды, В крепкой же длани перун потрясал, веселясь несказанно, «Зевсом вторым» нареченный устами племен авсонийских[204]. V. Гермафродит Был там и Гермафродит изящный обличьем, — ни мужа Вид, ни жены, но двоякий. Его от Гермеса родила (знаешь и сам ты, пожалуй) Киприда о персях прекрасных. Словно у девы, набухшие груди круглились четою, Но в остальном он подобился облику мужеской плоти, Той и другой красоты обоюдную прелесть являя. VI. Апулей Неизреченные тайны латинской музы безмолвно В духе своем созерцал Апулей, италийской сирены Дивный питомец, вскормленный для оргий премудрости тайной. VII. Гермес Был там и легкий Гермес о жезле золотом, и десницей Он на стопе укреплял окрыленной плесницы завязки, В путь устремиться готовясь: уже изогнул он для бега Быструю правую ногу; слегка опершись о колено Левой рукой, он зрак устремлял к беспредельному небу, Словно внимал с прилежаньем родителя властному слову. VIII. Гомер Одушевленная медь Гомера являла, и не был Облик ни мысли лишен, ни разума — речи единой Недоставало ему. Чудеса явило искусство! Подлинно бог потрудился над хитроизваянным ликом. В сердце мысль обращая, не в силах поверить я, будто Смертный искусник сей труд созидал, хлопоча перед горном: Нет, — но Паллада сама, миогоумная, мудрой рукою Облик знакомый смогла повторить: ведь она обитала Некогда в этой груди, воспевая дивные песни, Так он стоял, мой отец, Аполлону в певцах сопредельный, Муж богоравный, Гомер, старцу подобился видом Дряхлым. Но в нем и самая старость сияла отрадой, Дивно его увенчав и украсив святым благолепьем, Важным и кротким, любовь и почтение сердцу внушавшим. Локон седой и извитый бежал по вые склоненной, Подле ушей ниспадал, разветвлялся в хитрых блужданьях; Книзу свободно легли, просторно лик обрамляя, Мягкоизвитой брады завитки, и она не сужалась Остро, но вольно лилась, велелепным украсив убором Персей его наготу и усладу почтенного лика. Было открытым чело, и сиял на челе обнаженном Ум, назиданий благих исполненный. Брови вздымались, И не напрасно подъятыми их изваяло искусство Зоркое: свет был отъят у четы очей сиротевшей. Все же он не был подобен слепцу убогому видом: Прелесть и в зраке померкшем жила. Не без умысла, мнится, В нем очевидным явило художество нашему взору Мудрости свет неугасный, в разумном сердце сиявший. Впалыми чуть приметно содеяла старость ланиты, В складки стянув, — но на них, украшая облик почтенный, Строгая важность почила и милые с нею Хариты. Подле божественных уст Пиерийские[205] пчелы витали, Словно вкруг сот медоносных. Меж тем, десную и шуйцу Он от обеих сторон простирал, опираясь на посох, Словно при жизни, и чутко склонял со вниманием ухо: Мнилось, призыв Аполлона заслышал певец издалече Или кого из сестер Пиерид. Но дух сокровенным Был помышлением занят, и ум извлекал непрестанно Из потаенных святилищ плоды многохитростной мысли, Браням слагая хвалу, Пиерийской сирены напевы.


Поделиться книгой:

На главную
Назад