Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Памятники византийской литературы IV-IX веков - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Близки к этому и слова Феогнида, где он говорит, что бог (какого бы бога он ни подразумевал) для людей наклоняет то одну чашу весов, то другую, чтобы «иногда им быть богатыми, а иногда ничего не иметь!»[47]

Да и Продик[48], софист с Кеоса, в одном месте своих сочинений философствовал в подобном же роде о добродетели и пороке; на него-то и следует обратить внимание: ведь он не такой человек, чтобы им пренебречь. Это — рассказ, знаю только, что написан он прозой, а не стихами, и насколько я помню мысли автора, содержание его примерно таково. Когда Геракл был очень молод, почти в таком возрасте, как вы теперь, он стал размышлять, на какой путь ему обратиться, — на тот, который идет через трудности к добродетели, или на более легкий. И тогда подошли к нему две женщины — Добродетель и Порок. Хотя они и молчали, разница между ними была заметна по их наружности. Красота одной была вызвана искусственными средствами, а сама она утопала в роскоши и вела за собой целый сонм наслаждений. Она выставляла все это напоказ и обещала еще больше, пытаясь привлечь к себе Геракла. Другая была неубрана, стройна, смотрела прямо и говорила иным языком; она сулила не лучшее и не приятное, но бесчисленные трудности и опасности и на суше и на море. А награда за это — в том, что можно стать божеством, как говорит этот автор. Именно за этой женщиной Геракл, наконец, и последовал.

6. И почти все, кто хоть сколько-нибудь заслуживает внимания из-за своей мудрости, каждый по мере сил в своих сочинениях писали более или менее пространные похвалы добродетели; надо им верить и стараться выразить их учение в самой жизни. И человек, который делами поддерживает стремление к знаниям, заключающееся у других в речах, именно так и должен поступать.

Такой образ действий представляется мне подобным тому, как если бы живописец подражал чему-то прекрасному, например красоте человека, а человек и на самом деле оказался бы таким, каким его изобразили на картине. Так, например, жаркое восхваление добродетели перед людьми, произнесение о ней длинных речей, а в душе и в собственной жизни предпочтение целомудрию удовольствий, а справедливости — выгод я назвал бы подражанием тем, которые играют на сцене, причем часто изображают властителей и царей, на самом деле не только не будучи ни владыками, ни царями, но, может быть, даже и свободными. Так, кифарист вряд ли согласится играть на расстроенной лире. И предводитель хора не захочет управлять таким хором, который не старается петь стройно.

В ином же случае любой человек будет находиться в разладе с самим собой, жизнь его будет противоречить его словам, он скажет, как у Еврипида:

Язык поклялся, сердце не клялось![49]

да еще и виноват будет в том, что кажется хорошим, а не таким, каков на самом деле. Если же следовать Платону[50] — это крайний предел бесчестия: казаться справедливым, не будучи таким на деле.

7. Вот и будем таким образом отбирать для себя сочинения, где содержатся правила добродетели. Но так как подвиги доблестных людей древности сохранились либо в человеческой памяти, либо в сочинениях поэтов или историков, мы не будем лишать себя той пользы, которую они приносят.

Кто-то, например, в народном собрании набросился с упреками на Перикла, а он совершенно не обращал на это внимания[51]. Так и продолжалось целый день, что один осыпал другого ругательствами, а того это нисколько не заботило. Потом вечером, когда уже стемнело, этого человека, который только что прекратил брань, Перикл проводил со светильником до дома, желая удовлетворить свою любознательность. А еще один человек в гневе грозил смертью Евклиду Мегарскому и подтверждал это клятвами[52]. Но Евклид сам поклялся, что смягчит его и заставит унять свою неприязнь. Хорошо, если человек вызывает в памяти подобные примеры, когда гнев овладевает им! Ведь не следует верить трагедии, которая говорит, не рассуждая: «Раздражение вооружает против врагов»[53].

Всего же лучше вовсе не поддаваться раздражению. А если это трудно, то по крайней мере надо удерживать раздражительность рассудком, словно уздою, и не позволять ей выходить за пределы.

Однако вернемся к примерам людей добродетельных. Какой-то человек, безудержно оскорбляя Сократа, сына Софрониска, бил его прямо в лицо, а тот не сопротивлялся. Сократ позволил этому пьяному утолить свое раздражение, так что лицо его распухло от ударов и покрылось царапинами. Когда же пьяный прекратил побои, Сократ, как передают, ничего другого не сделал, как только, подражая обозначениям имен художников на статуях, написал на лбу: «делал такой-то», и этим отомстил[54]. Так как это почти совпадает с нашими правилами, я утверждаю, что подражать таким людям очень хорошо. Ведь этот поступок Сократа соответствует заповеди, по которой, если тебя кто-нибудь ударит по правой щеке, ты должен подставить левую[55], — в такой мере надо мстить за себя. А поступки Перикла и Евклида соответствуют заповедям: «терпеть гонителей и кротко переносить гнев их» и «желать врагам добра, а не проклинать их». Значит тот, кто заранее обучен этому, не воспримет заповеди как нечто невероятное. Не умолчу я и о поступке Александра.

Захватив в плен дочерей Дария, об удивительной красоте которых было достоверно известно, Александр не пожелал даже видеть их, так как считал позорным, если над победителем победу одержат женщины[56]. А ведь это согласуется с заповедью, что человек, который посмотрел на женщину для наслаждения, не свободен от обвинения, потому что допустил в душу похоть, хотя бы и не совершив прелюбодеяния на самом деле. Что же касается поступка ученика Пифагора Клиния[57], — трудно поверить, чтобы соответствие его нашим правилам было делом случая, а не сознательного подражания. Но что же сделал Клиний? Если бы он поклялся, он не потерял бы трех талантов. Но он предпочел заплатить их, лишь бы не клясться, хотя клятва его была бы на самом деле справедливой. Мне кажется, он как будто слышал ту заповедь, которая запрещает нам клятву.

8. Вернемся, однако, к сказанному вначале, а именно, — что нам следует принимать не все подряд, а только полезное. Ведь стыдно отбрасывать вредное в пище, а в науках, которые питают нашу душу, брать все без разбора и нагружать этим разум, подобно весеннему ручью, который увлекает за собой все, что попадается на его пути. И какой смысл нам, если мы можем сознательно относиться к своему делу, быть ниже ремесленников — например кормчего, который не вверяет себя безрассудно ветрам, а направляет судно в безопасное место, или стрелка, который бросает стрелу в цель, или жестянщика и плотника, которые стремятся к цели, соответствующей их искусству?

Ведь и у ремесленников работа имеет цель. А разве для человеческой жизни нет цели, смотря на которую следует все делать и говорить тому, кто не хочет полностью уподобиться неразумным животным? Если ее нет, то, подобно неоснащенным кораблям, не вверив никакому уму кормила души, мы будем без цели туда и сюда носиться по жизни.

Да и в состязаниях атлетов и даже музыкантов соревнуются именно в тех вещах, за которые дается награда, и ни один участник борьбы или панкратия не станет учиться играть на кифаре или на флейте. По крайней мере Полидем[58] поступал не так: перед олимпийскими состязаниями, чтобы укрепить свои силы, он останавливал на бегу колесницы. И Милон[59] не покидал намазанного маслом щита, а когда его стаскивали, он сопротивлялся не меньше припаянных свинцом статуй. И вообще упражнения у них были подготовкой к победам. Но если бы они оставили посыпанный песком стадий и физические упражнения и занялись бы искусством Марсия или Олимпа из Фригии[60], разве они получили бы награду и славу вместо того, чтобы убежать, пока над ними не посмеялись? Да и Тимофей[61] не занимался гимнастическими упражнениями в ущерб мелодичному пению. В ином случае он не достиг бы таких вершин искусства, чтобы резкими и напряженными созвучиями возбуждать гнев, а затем смягчать его созвучиями нежными. Рассказывают, что однажды Тимофей, воспроизводя перед Александром фригийский напев, заставил царя в разгаре ужина схватиться за оружие, а потом смягчил звуки и сделал так, что Александр снова вернулся к пирующим. Вот как упражнение укрепляет силы для достижения цели в музыке и гимнастике. Но так как я упомянул о наградах и о тех, кто к ним стремится, я прибавлю и вот что: эти люди во многих случаях переносят бесчисленные трудности, всеми возможными способами развивая свои силы, проливают много пота в трудных телесных упражнениях, принимают в училище много побоев, избирая при этом не самый приятный образ жизни, а такой, который им предписывают наставники. Одним словом, во всем они ведут себя так, чтобы жизнь их была как бы подготовкой к подвигу. И после этого они вступают на предназначенное им поприще уже готовыми перенести все труды и опасности и получить венок из оливы, лавра или еще из чего-нибудь подобного, когда их имена заслуженно будут объявлены глашатаем.

Так неужели нам, которых за здешнюю жизнь ожидают столь удивительные и великие награды, которые нельзя описать, нам, если мы будем беспечны и как бы глухи на оба уха в нашей жизни, — останется только протянуть левую руку и схватить эти дары? В этом случае праздная жизнь ценилась бы высоко и все восхищались бы Сарданапалом[62] как самым счастливым или также Маргитом[63], о котором Гомер сказал (если только это стихи Гомера), что он был ни пахарь, ни земледелец и вообще не был к чему-либо способен в жизни. Но не больше ли правды в изречении Питтака, который сказал, что «трудно быть добродетельным»?[64] Ведь и в самом деле, даже перенеся много трудов, вряд ли мы удостоимся тех благ, которым, как я уже сказал, нет подобных между благами человеческими. И все же нам не следует лениться и великие надежды променивать на краткий покой, если мы не хотим слышать упреков и терпеть наказания — не здесь от людей, хотя это также имеет значение для человека умного, а в других судилищах, где бы они ни были, — под землей или где-нибудь в другом месте. Невольно погрешившему против долга, возможно, и будет некоторое помилование от бога. Но тому, кто избирает худое сознательно, нет прощения, и он потерпит жестокое наказание.

9. Так что же нам делать? — спросит пожалуй кто-нибудь. Неужели что-то иное, чем, оставив все заботы, только о душе и помышлять? Именно так. Телу служить не следует, разве только в случае крайней необходимости. А душе надо нести все лучшее: пусть философия как бы освобождает ее из темницы от общения с телесными страстями, а вместе с тем и тело делает более неуязвимым для страстей. И желудку надо доставлять лишь необходимое, но не слишком приятное, как поступают те, кто в поисках особых кулинаров и поваров обшаривают землю и море, будто собирают дань жестокому господину, жалкие жертвы своего рвения, страдающие не меньше осужденных на мучения в аду. Поистине люди эти рассекают огонь, носят решетом воду, наполняют дырявую бочку и не видят конца своим трудам!

А заботиться сверх меры об одеждах и прическах, как говорил Диоген, свойственно людям несчастным или несправедливым[65]. Так что щегольство и славу щеголя, я уверен, следует отнести к делам позорным, таким же, как разнузданная жизнь или покушение на чужое брачное ложе.

Ведь какая разница для здравомыслящего человека — надеть ли актерский костюм или одежду простолюдина, если она достаточно защищает от холода и жары? Так же и остальное не следует запасать сверх нужды, т. е. надо заботиться о теле не больше, чем это требуется для блага души. Для того, кто действительно достоин называться человеком, не менее позорно быть франтом и любить свое тело, чем предаваться любой низменной страсти. Ведь прилагать все старания к тому, чтобы выглядеть как можно наряднее, свойственно человеку, себя не познавшему и не понимающего мудрого правила, что не внешность — главное в человеке, а нужна некая высшая мудрость, при помощи которой каждый из нас распознает, что такое есть он на самом деле.

Для тех, у кого разум не очищен, — это более недоступно, чем для больного глазами смотреть на солнце. Очищать же душу, чтобы сказать коротко и для вас достаточно, это значит презреть чувственные удовольствия, не угощать зрения нелепыми представлениями фокусников, не смотреть на возбуждающие сладострастие тела и не впускать в душу через слух приносящие вред мелодии. Ведь именно от музыки такого рода обычно возникают страсти — порождения рабства и низости. А нам следует стремиться к иной музыке, лучшей и возносящей к лучшему, при помощи которой, говорят, творец священных песнопений Давид избавлял царя от неистовства.

Есть молва, что Пифагор, когда ему случилось быть среди пьяных гуляк, приказал флейтисту — предводителю пира — изменить напев и заиграть в дорийском ладе; пирующих так отрезвила эта музыка, что они сбросили венки и со стыдом разошлись[66]. Иные же при звуках свирели неистовствуют, словно корибанты[67] или участники вакханалий. Столь велика разница — наполнять слух здоровой или негодной музыкой! Поэтому участвовать в этом, сейчас господствующем искусстве пения вам следует меньше, чем в любом из самых позорных дел. А примешивать к воздуху различные испарения, доставляющие обонянию удовольствие, умащать себя благовониями даже и запрещать вам я стыжусь.

Что же может сказать кто-нибудь о том, что не следует стремиться к удовольствиям от осязания и вкуса? Да только то, что эти удовольствия принуждают охотящихся за ними жить, подобно скотам, по прихоти желудка и того, что ниже чрева. Одним словом, тот, кто не хочет, как в тине, погрязнуть в плотских удовольствиях, должен презирать все, что связано с телом, или, как говорит Платон, поддерживать тело постольку, поскольку оно участвует в служении философии. Это напоминает слова Павла[68], когда он советует вовсе не угождать телу, чтобы не давать свободу похоти. Разве люди, очень заботящиеся о красоте тела и презирающие душу, которая проявляет себя через тело, отличаются чем-нибудь от тех, кто заботится об инструментах и презирает искусство, которое действует посредством них? Стало быть, совсем напротив, надо обуздывать и сдерживать тело, словно порывы зверя, и мятежи, которые оно вызывает в душе, надо усмирять рассудком, как бичом; вовсе не следует отпускать вожжи наслаждений, пренебрегая при этом умом, увлекающимся страстями, подобно вознице, которого несут необузданные кони.

Вспомним и Пифагора, как он, узнав, что один из близких ему людей очень тучнеет от еды и гимнасия, сказал ему: «Перестанешь ли ты строить себе несноснейшую тюрьму?»[69] Поэтому-то, говорят, и Платон, предвидя, что тело причинит вред душе, избрал для Академии не совсем здоровое место в Аттике, чтобы не давать телу излишне нежиться, — так и виноградным лозам не дают разрастаться лишние ветви. А я слышал и от врачей, что чрезмерное здоровье очень вредно. Итак, если излишние заботы о теле для самого тела бесполезны, д для души — помеха, то служить телу и ухаживать за ним — явное безумие. Но если бы мы научились его презирать, нас, пожалуй, ничто другое из человеческих дел не восхищало бы. Ведь для чего нам богатства, — нам, ни во что не ставящим телесные удовольствия? Я не вижу другой причины, как только чтобы, словно драконы в сказках, неусыпно стеречь зарытые сокровища. Тот, кто научился в подобных случаях вести себя благородно, вряд ли изберет для себя что-то постыдное или гадкое и в словах и в делах. Тем более станет он гнушаться такой вещью, в которой нет у него потребности, что бы это ни было — лидийский песок или работа золотоносных муравьев. Конечно, и самую нужду будет он определять естественными потребностями, а не удовольствиями. А тот, кто выходит за пределы необходимого, подобно несущимся вниз по склону, не знает, за что ухватиться, и нигде не останавливается в своем стремлении, но когда он уходит дальше, он испытывает нужду в равном прежнему или даже в большем, чтобы насытить свое желание, как сказал Солон, сын Эксекестида: «Не установлен людьми никакой предел для богатства»[70]. В этом отношении следует пользоваться как учителем и Феогнидом, который говорит:

Нет, не люблю я богатство и богатеть не желаю — Лишь бы, не зная беды, скромно на свете прожить![71]

А я восхищен презрением ко всему человеческому и в Диогене, который доказал, что он богаче даже великого царя, потому что меньше, чем тот, имеет нужд в жизни. А нам, если мы не имеем такого же числа талантов, как Пифий из Мисы[72], стольких же плетров земли и несчетных стад, — нам все еще мало. Но думаю, что не следует желать богатства, если его нет, а если оно есть, надо думать не о том, что обладаешь им, а умеешь ли ты им хорошо распорядиться. Прекрасно сказал Сократ об одном возгордившемся богаче, что станет восхищаться им лишь тогда, когда узнает об умении его пользоваться деньгами. Если бы Фидий и Поликлет стали гордиться золотом и слоновою костью, из которой первый сделал для элейцев Дия, а второй для аргивян — Геру, они подверглись бы насмешкам за то, что, хвастаясь чужим богатством, они оставили в стороне искусство, от которого золото стало приятнее и драгоценнее. А мы, полагая, что сама по себе добродетель недостаточна для украшения, думаем, что наши поступки менее заслуживают позора. Неужели, презрев богатства и поставив ни го что чувственные удовольствия, мы станем гнаться за лестью и ласками, подражая таким образом пронырливостью и ловкостью лисице Архилоха?[73] Разумному человеку прежде всего следует избегать того, чтобы жить для славы и обращать внимание на мнение большинства; трезвый разум должен быть руководителем жизни. Даже если придется идти против всех людей или ради достижения прекрасной цели навлечь на себя бесславие и опасности, — даже и в этом случае нельзя избирать путь извращения того, что добыто правильным знанием.

О человеке иного склада мы скажем только, что он нисколько не отличается от египетского софиста. Тот, когда хотел, становился деревом, зверем, огнем, водой и всякой вещью, если только он хвалил справедливость перед ее поклонниками, и говорил противное, если замечал, что одобряют несправедливость[74]. Таков нрав лицемера. Подобно полипу, меняющему свой цвет по цвету земли, которая находится под ним, он будет менять свои мысли смотря по настроению присутствующих.

10. Но хотя в более совершенном виде мы почерпнем это из наших сочинений, как бы некую тень добродетели мы усвоим также из внешних уроков. У тех, кто стремится извлечь пользу из каждой вещи, словно в больших реках прибывает многое, что отовсюду несут потоки. Ведь надо полагать, что слова поэта Гесиода «прибавляй малое к малому»[75] правильны не только для накоплении серебра, но и для всякого знания. Так и Биант[76], когда сын его, отправляясь к египтянам, спросил, что ему надо сделать, чтобы особенно угодить отцу, сказал: «Приобрести напутствие для старости». Напутствием ведь он назвал добродетель, заключив ее в тесные пределы, — он ограничил ее пользу продолжительностью человеческой жизни. А я, если кто-нибудь назовет мне возраст Тифона или Аргатония или самого долговечного из нас, Мафусаила[77], о котором говорится, что он прожил без тридцати тысячу лет, если кто-нибудь исчислит все время сначала, как стали существовать люди, — я посмеюсь этому как детской мысли, так как мой взор обращен в долгий и нестареющий век, в котором нельзя постигнуть мыслью предела, равно как и назначить кончину бессмертной душе. Для этого-то века я и советовал бы вам приобрести напутствие, как говорит пословица, двигая каждый камень[78], от которого вам будет хоть какая-то польза. Не будем же бездействовать только потому, что это тяжело и требует труда; но вспомня совет того, кто сказал[79], что каждому следует избирать жизнь наиболее совершенную и ожидать, что привычка сделает ее приятною, испытаем то, что лучше всего. Ведь стыдно будет, потеряв сейчас время, впоследствии стараться вернуть прошедшее, чего нельзя сделать никаким сожалением. Итак, то, что я признаю важнейшим, отчасти я сказал вам сейчас, а отчасти буду советовать в течение всей жизни. А вы, так как болезни бывают трех родов, не окажитесь подобным неизлечимым больным и не обнаружьте в себе недуга воли, похожего на болезнь страждущих телом. Ибо больные легкой болезнью сами идут к врачам; тяжело больные призывают врачей к себе; а больные неизлечимой болезнью черной желчи даже и не допускают приходящих к ним. Пусть этого не случится с вами: не бегите правильно мыслящих людей.

Письма[80]

1. Философу Евстафию

Силы мои уже иссякли под ударами того, что называется игрою случая, все время расстраивавшего нашу встречу, как вдруг пришло письмо, чудесное утешение и поддержка. В голове моей уже носилась мысль, не поверить ли ходячему мнению, будто некий рок и судьба вершат нашими делами, большими и малыми, сами же мы, люди, не властны ни в чем. А не это, так случай какой-то всю жизнь преследует человека. Ты не осудишь меня за эти домыслы, когда узнаешь, что к ним привело. Мимо города на Геллеспонте[81] я промчался быстрее, чем Одиссей мимо поющих сирен. Азия привела меня в восторг, и я спешил к столице всех ее красот[82]. И вот я достиг родины, но тебя, той жемчужины, которую я разыскивал, там не оказалось. Дальнейшему путешествию стали чиниться всякого рода помехи. То я чуть было не разболелся и отстал от тебя, то я не мог следовать за тобой на восток. Наконец, преодолев тысячи и тысячи трудностей, я добрался до Сирии, но так и не повидал философа, который успел уже отбыть в Египет. Снова пришлось шагать в Египет по длинной и утомительной дороге. Но и на этот раз старания пропали даром. Так не везло моей любви, что нужно было либо идти в Персию и продвигаться вслед за тобой в глубь варварской страны до самых крайних ее пределов (ведь даже туда доходил ты в каком-то демонском упорстве), либо осесть здесь в самой Александрии, что я и сделал. Думаю, что если бы я не изнемог, как скотина, которая бежит за протянутой веткой, ты бы дошел до Нисы в Индии, а если еще дальше есть обитаемые места, то и туда забрел бы ты. Что еще могу сказать? Теперь, когда ты, наконец, дома, нам мешали встретиться мои тяжкие недуги. Если я не почувствую себя лучше, то даже зимой не удастся нам побеседовать. Разве это не проделки судьбы, по твоим собственным словам? Не действия ли это рока? Не близко ли это к мифам поэтов о Тантале?[83] Но как я говорил, от твоего письма мне стало легче, и я перестал рассуждать так. Богу, когда посылает блага, надо воздавать благодарность, и нельзя печалиться, когда решает по своему усмотрению, так что если и нам с тобой даст увидеться, сочтем это за самое лучшее и приятное, если заставит ждать — кротко стерпим наказанье. Он-то ведь лучше устраивает все наши дела, чем мы сами могли бы это придумать.

3. Кандиану

Когда я взял в руки твое письмо, то пережил такое, о чем стоит послушать. Меня охватил почтительный страх, как перед каким-то государственным документом; растапливая воск, я с опаской смотрел на письмо, как ни в чем неповинный спартанец на лаконскую скиталу[84]. Когда же, распечатав, я прочел все по порядку, то не мог сдержать смеха и от радости, что нет никаких перемен, и от пришедшего в голову сравнения с Демосфеном, который, когда выставлял малый хор танцоров и флейтистов, называл себя просто хорегом, а не Демосфеном. Ты же остаешься самим собой и во время хорегии, и без нее. Твой хор — это десятки тысяч солдат; такого множества людей даже он не брал на свое попечение. Ты нам пишешь не по форме, а обычным путем и словесного искусства не забрасываешь, но по слову Платона, в буре и вихре дел ты, как бы укрывшись под крепкой стеной, охраняешь душу от шума. Да и других бережешь, сколько можешь. Вот они, твои дела, великие и удивляющие очевидцев, но совсем не удивительные в общем строе твоей жизни. Послушай теперь, какие невероятные вещи нас постигли.

У меня умер служитель, и вот какой-то нахал, житель наших Анисс, не заявлявший ни о каких своих делах с покойным, ни разу ко мне не приходивший, не предъявлявший никаких требований, не заявлявший о желании что-либо получить с нашего согласия и не грозивший применить в противном случае силу, вторгся в наш дом, избил карауливших женщин, выломал двери, все вытащил и часть забрал сам, часть дал расхватать кому попало. Чтобы не иссякли наши последние силы, чтобы первый встречный не издевался над нами, приди на помощь и примись за наше дело так же ревностно, как ты уже брался. Только тогда мы чувствовали себя в безопасности, когда ты взял нас под свою защиту. С нас довольно, если пагарх[85] его арестует и ненадолго заключит в тюрьму. Дело в том, что мы не только возмущены случившимся, но хотим оградить себя и на будущее.

4. Олимпию

Что делаешь ты, чудак, выселяя любезную нам бедность — кормилицу философов? Если бы она обладала даром речи, то, думаю, затеяла бы дело о незаконном отнятии имущества: «Я избрала себе местожительство у него, который то Зенона[86] хвалил за то, что тот, лишившись всего после крушения корабля, не произнес ни звука бранного, но молвил: „Как хорошо! Судьба, ты сама нас гонишь к потертому плащу“, то Клеанфа, за плату черпающего воду, чтобы прокормить себя и оплатить учителей. Он восхищался беспрестанно Диогеном за гордое приятие одних только даров природы, за то, что тот даже чашу швырнул прочь, когда увидел, как ребенок пьет воду из сложенных ладоней. Такими укоризнами корила бы тебя подруга наша бедность, изгнанная теперь роскошными дарами. Пожалуй, и угрозу б вставила она: „Если опять застану тебя здесь, покажу, что значит обжорство сицилийцев и италиков. Отплачу тебе за похищенное у меня“». И дальше в том же духе. Известие, что ты уже начал лечиться, обрадовало меня. Молюсь, чтобы это пошло тебе на пользу. Твоей священной душе прилично тело, не ощущающее боли.

12. Ему же

Прежде ты мало писал нам, теперь не пишешь вовсе. Немногословие, разумеется, усиливаясь со временем, переходит в полное безмолвие. Вернись, однако, назад к своей привычке. Мы не станем теперь упрекать тебя за лаконскую краткость твоих писем. Даже краткие письма будут нам дороги как знаки твоего расположения. Только пиши нам.

14. Григорию другу[87]

Брат Григорий[88] написал мне, что хочет снова встретиться с нами, добавляя, что и ты решился на это, но я, прежде не раз обманутый, отнесся с недоверием и, связанный делами, не смог ждать. Ведь мне уже нужно отправляться в Понт, где, может быть, если бог изволит, кончатся скитания. Когда рухнули надежды на тебя, вернее сказать сны (хвалю назвавшего надежды сновидениями бодрствующими), я ушел искать место жительства в Понт. Бог указал мне там местечко, которое полностью подходит мне. Поистине я увидел здесь то, о чем мечтали мы, бездельничая и шутя.

Там высится гора, поросшая дремучим лесом. Северный склон ее изборожден холодными прозрачными ручьями. Расстилается долина у подножья, и поят ее горные потоки. Вокруг нее как некая ограда разросся лес, где перемешаны разнообразные деревья, так что перед этим и остров Калипсо ничтожен, хотя Гомера, видимо, пленил он красотою больше всех. Ведь и долина эта, защищенная со всех сторон, напоминает остров. По краям ее два глубокие обрыва. Ее окаймляет река, стекающая с кручи, — это такая стена, которую не обогнуть и не перейти. Подступ к предгорью заперт, так как гора с двух сторон растянута и ее серповидные отроги доходят до обрывов. Вход в долину только один, и он в нашем распоряжении. Место, чтобы поселиться, дает еще один отрог с высоким хребтом на вершине, так что оттуда взору открывается долина и сверху можно видеть даже огибающую ее реку — зрелище, думаю, не менее приятное, чем вид на Стримон из Амфиполя[89]. Ведь там спокойное течение создает заводь, и река почти совсем исчезает в неподвижности вод. Здесь же поток более быстрый, чем все реки, которые я видел. У соседней скалы он чуть бурлит, а расплескиваясь после нее сливается в глубокую пучину — сладостное зрелище и для меня и для любого, кто сюда заглянет; выгодный промысел для местных поселенцев: в водовороте сказочное изобилие рыб! Что говорить о том, как ощутимо здесь дыхание земли, как от реки веет прохладой? Другой бы восхищался тут и множеством цветов и певчих птиц, а мне не время думать о всем этом. Скажем о нем самое главное: весьма плодородное по своему положению, оно приносит самый приятный для меня плод — тишину. В нем нет ни городской сутолоки, ни даже путников, разве кто встретится на охоте. Много в этой долине и зверей — не медведей и ваших волков, — ну их! — а целые стада оленей и диких коз, зайцы и прочая подобная живность. Тебе понятно теперь, на что рискнул я, безумный, упорно стремясь обменять Тиверину, это болото, на такое местечко, как это? Ты простишь, что я сейчас спешу туда? Ведь и Алкмеон[90], найдя Эхинады, перестал скитаться.

19. Ему же

Позавчера получил от тебя письмо, в нем выдает тебя не столько почерк, сколько особое свойство твоего послания. Там мало слов, смысла — много. Мы не ответили на него сразу, так как нас самих не было дома, а письмоносец отдал письмо одному из наших домочадцев и ушел. Теперь же через Петра беседуем с тобой, платя за приветствие и подавая еще повод для писем. Ни малейшего труда не стоят те лаконичные письма, которые приходят нам от тебя.

20. Софисту Леонтию

Редко получаешь ты от нас письма, но не реже, чем мы от тебя, хотя от вас к нам то и дело приезжают люди, и если бы каждому из них ты вручал письмо, то в нашем общении не было бы перерывов, и нам было бы так же приятно, как при личном свидании, — такое множество людей перебывало у нас. Впрочем, почему ты не пишешь? Ведь у софиста только и дел, что писать. Мало того, если рука устала, тебе не нужно писать самому — к твоим услугам другие. Нужен только язык. Если не станет беседовать с нами, то будет разговаривать с кем-нибудь из присутствующих, если никого не будет, заговорит сам с собой, но ни за что не умолкнет язык софиста и аттика, как не могут умолкнуть соловьи, когда весна разбудит их для пения. Нам наша занятость теперь могла бы служить извинением молчания, да и мы так свыклись с просторечием, что страшно обратиться к вам, софистам. Достаточно вам услышать что-либо недостойное вашей собственной учености, как вы это тотчас с возмущением отвергаете. Твоему же голосу, напротив, должно звучать по всякому поводу — ты ведь самый красноречивый из известных мне эллинов, а мне, думаю, известны ваши знаменитости. Так что ничто не оправдывает молчащего. Достаточно об этом. Я послал тебе и то, что написано против Евномия[91]. Суди сам, пустая ли это болтовня или что-то более серьезное. Для самого себя, думаю, ты не найдешь там полезного, но, надеюсь, это послужит тебе неплохим оружием при встречах с отступниками. Мы не на силу книги полагаемся, а знаем наверное, что ты и в малом отыщешь великое. А если покажется что-либо слишком невнушительно, то брани без опасений. Друг тем и отличается от льстеца, что последний говорит, чтобы сделать приятное, а первый не останавливается перед огорчением.

Григорий Назианзин

(около 329–390 гг.)

Уроженец Каппадокии Григорий, известный в церковной традиции под именем Богослова, был включен церковью (вместе с Василием Кесарийским и Иоанном Златоустом) в число трех особо почитаемых «святителей». Он получил блестящее светское образование, увенчавшееся после школ Каппадокии, Кесарии Палестинской и Александрии десятилетним обучением в Афинах у известного ритора Гимерия.

Григорий был всю жизнь ближайшим другом Василия Кесарийского и членом его кружка; но трудно представить себе человека, который был бы меньше похож на властного политика Василия, чем рафинированный, впечатлительный, самоуглубленный Григорий. В провинциальном и деловитом Василии он видел опору и руководителя, которому по большей части слепо подчинялся; иногда же, когда деспотизм друга становился слишком жестким, беспомощно обижался, протестовал, жаловался.

Такая же разница разделяет и их литературное творчество. Для Василия писательство — один из способов целенаправленного воздействия на людей, для Григория — главная радость жизни и возможность выразить себя; это — литератор прежде всего, литератор до мозга костей. Самые сильные страницы Василия носят проповеднический, самые сильные страницы Григория — исповедальный характер. В особенности лирика каппадокийского святителя полна тяжелых, смутных, нерешенных вопросов:

Кто я? Отколе пришел? Куда направляюсь? Не знаю. И не найти никого, кто бы наставил меня.

В упоении игрой стихотворства Григорий не ограничивался духовной тематикой. Его продукция чрезвычайно обильна, и немалую ее долю составляют поэтические экзерсисы: например, одна и та же топика варьируется в стихах, написанных различными размерами. Ряд эпиграмм вдохновлен чувствами привязанности к памяти дорогих Григорию людей — отца Григория, набожной матери Нонны и нескольких друзей, первое место среди которых занимает, конечно, Василий; отсюда их интимный тон, мягкость, живость и задушевность интонаций. Это сближает их с поэтической автобиографией Григория «На мою жизнь», известное многословие которой искупается ее искренностью и непринужденностью. Возможно, что эта поэма (наряду с двумя другими — «О моей судьбе» и «О страданиях моей души») повлияла своим психологизмом и достигнутой в ней культурой самоанализа на возникновение «Исповеди» Августина.

Совсем иной облик, отмеченный величавой безличностью и риторической изысканностью, носит гимн Христу «Ей, царю, царю нетленный»: многочисленные анафоры и синтаксические параллелизмы искусно оттеняют его метрическую структуру и создают стиховой образ, напоминающий симметричную расстановку фигур на византийских мозаиках.

Наконец, еще одной, довольно неожиданной гранью оборачивается к нам поэтическое дарование Григория в его стихотворной инвективе на некоего Максима — философствующего церковного авантюриста, который одно время вкрался в доверие наивного Григория, а затем стал орудием в руках врагов каппадокийского кружка. Чисто античная риторическая динамика этой инвективы, ее «жестикуляция», ее словесный напор поражают своей яркостью.

I. Эпиграммы[92]

На могилу отца Века людского предельную меру достигнув, столетний (Сорокалетний, когда годы священства сочтем), Добрый, красноречивый, почтенный тройцы служитель, Здесь я, Григорий, обрел праху покой своему. Но окрыленная к богу взлетела душа. Иереи, С пеньем спешите сюда — почесть могиле воздать. Эпитафия матери[93] Нонна, Фильтатия дочь. — А где скончалась? — Во храме. Как? — Средь молитвы. В каких летах? — Дожив до седин. — О, прекрасная жизнь и угодная богу кончина! На могилу Мартиниана Муз питомец, вития, судья, во всем превосходный, Славный Мартиниан в лоне сокрылся моем. Доблесть в сраженьях морских он вкусил, в сухопутных — отвагу. После в могилу сошел, горестных бед не вкусив. На гробокрадов Я средь надгробных холмов высочайший: не в час очередный И до меня добралась гнусная вора рука! Гнусного вора рука осквернила меня! Погребений Больше не должно творить. Псы да пожрут мертвецов! Псы да пожрут мертвецов! Ненасытным зудом влекомый, Ныне добытчик спешит рыться и в прахе могил.

II. Гимн Христу[94]

Ей, царю, царю нетленный, Дай тебя воспеть, восславить, Государя, властодержца! Чрез тебя напевы наши, Чрез тебя небесных хоры, Чрез тебя времен теченье. Чрез тебя сиянье солнца, Чрез тебя луны отрада, Чрез тебя краса созвездий; Чрез тебя возвышен смертный Дивным даром разуменья. Тем от всей отличен твари. Ты создатель, ты зиждитель. Ты устав вещам даруешь И порядок устрояешь, Все свершая силой слова, Слова божья — бога-сына, Что тебе единосущен, Бог от бога, свет от света, Мир уставил в стройном чине И над ним всевластно правит; И повсюду мирозданье Облетает, обвевает Дух святой животворящий. Слава тройце триединой, Неделимой, сокровенной, Безначальной, бесконечной, Несказанной, непостижной! Бездна тайны, ум верховный, Без начала, без предела Мирозданья средоточье, Свете! Взор тебя не емлет, Ты ж объемлешь все глубины, Все проникнул, все постигнул — Бездны мрака, выси неба! Благодать мне, отче, даруй, Послужить твоей святыне Непорочным поклоненьем! Отпусти грехи и вины, Изгони из помышлений Скверну злобы, тьму порока, — Да почту тебя нескверно, В чистоте подъемля руки; Да воздам Христу служенье, В правоте склонив колена! Помяни раба, владыко, Как в твое приидешь царство! Благодать мне, отче, даруй, Даруй милость и прощенье, Да твое прославлю имя Днесь — и до скончанья века!

III. Жалобы[95]

1 Увы! Христе мой, тяжко мне дышать и жить! Увы! Нет меры, нет конца томленью! Увы! Все длится странствие житейское, В разладе с целым миром и с самим собой, И образ божий меркнет в унижении! Какой же дуб такие вихри выдержит? Какой корабль такие бури вытерпит! Иссякли силы, изнемог я в горести! Не доброй волей отчий сан воспринял я, — Приняв, нашел святыню в поругании; Друзья врагами стали; плоть недуг язвит; Каменьями толпа меня приветствует; Далече паства, чада же духовные Одни со мной разлучены, другие же Спешат предать. Увы, печаль отцовская! А братья по священству, злее недругов, Забыли и о трапезе таинственной, О равной доле в пастырском служении, (О том, что и в презренном подобает чтить); Не подают мне утешенья в бедствиях, Спиною повернувшись к одинокому. 2 О, что со мною сталось, боже истинный? О, что со мною сталось? Как темно в душе, Ушла вся сладость мыслей благодетельных, И сердце опустевшее в беспамятстве Готово стать приютом князя мерзости. Не попусти, о боже! Пустоту души Опять своей исполни благодатию.

IV. Молитва в болезни[96]

Подай мне помощь, боже! Силы взял недуг. Безмолвен песнопевец. Так ли быть должно? Восставь на подвиг твоего служителя! О, как я жажду возвратиться к прежнему Служению, и к пастве, и к трудам своим! В тебе моя надежда, не покинь меня! Но если я слукавил, поделом терплю.

V. Плач[97]

Подобье божье гибнет в унижении. Сквернится образ божий! О, злодей, злодей, Ты душу подменил мне! Как в огне горю! Довольно, смолкни, злое помышление! Скрепись, язык, блюди себя от слов пустых; Скрепись, рука, храни себя от дел дурных; Да образ божий сбережем в нетленье. А там сгниешь в могиле. Так и темный зверь Живет — в бесславье равном, но безвиннее. Чем я не скот? Лишь тем, что знаю господа. Когда б твоим я не был, возмутился б я.

VI. На Максима[98]

Глазам не верю! Ты — писать отважился? Максим — писатель? Право, дальше некуда! Каких же псов бесстыдство мне с твоим сравнить? Ну, времена настали! Все позволено: Зато кругом плодятся, как грибы растут Начальники, наставники, епископы — Все без труда, без пота, без учения! И что мы видим? По углам разогнаны Способности и доблесть затирается: Зато победоносное невежество Чуть рот раскроет, дерзостью одной берет! Попробовал бы выступить без выучки Стрелец, канатоходец!.. Или нынче так: Была бы наглость — знаний не потребуют? Тебя, быть может, мудростью исполнили Нежданно музы, как бывало в древности? Иль же лавр священный Фебов обуял тебя, Или родник исполнил силой вящею, Что наш Максим безграмотный писать взялся? О, подивитесь делу непостижному: Саул[99] попал в пророки, в мудрецы — Максим! Но кто же после этого воздержится? Чернила и бумага у любого есть. Чего робеть! Хватайся за перо, строчи, Сбирай толпу, лови рукоплескания. Не бойся тех, кто смыслит: так немного их! Толпа же из максимов составляется. Толпе спеши понравиться; а там наплюй На всех ученых вместе с их ученостью: И впрямь, смешны мы! Но когда притиснет враг. Смелеет смирный: ярость да охватит нас! Да в самом деле, буйствует ругатель всласть А нам и посмеяться не позволено? (А уж куда как много здесь забавного!)

Письма[100]

V (32). Василию

Ты спокойно выносишь мою шутку[101], поэтому добавлю к ней еще кое-что. Начну, как у Гомера[102]: «Теперь продолжай и внутреннюю воспевай красоту», т. е. этот кров без крыши и дверей, очаг без огня и дыма, стены, высушенные на огне, оберегавшие нас от брызг грязи, нас, подлинных Танталов, осужденных томиться жаждой посреди вод. А это жалкое и голодное пиршество, на которое мы не как на лотофагову бедность, а как на алкиноеву трапезу[103]позваны были из Каппадокии, мы несчастные, потерпевшие недавно крушение корабля: помню я эти хлебы, эти супы (так их называли), не забуду и того, как скользили зубы по кускам, застревали в них, и потом приходилось их вытаскивать, как из болота. Чтобы изобразить эту муку, ты и сам найдешь слова, станешь красноречивым от понесенных страданий. Мы давно бы умерли, не похвалы, а жалобы достойные за верность Понту, если бы не подоспела вовремя и не вырвала нас оттуда великая нищелюбица — я говорю о твоей матери, — явившись, как гавань, для попавших в бурю. Разве могу я умолчать о тех садах, которые были не сады и не огороды, об авгиевом навозе, который мы выгребали на эти сады, о том, как мы возили телегу, подобную горе, я — Вотрион и ты — Лампр, возили на этих самых плечах и этими самыми руками?

До сих пор целы на них следы тех трудов («о земля и солнце, о воздух и добродетель» — воскликну я, как в трагедии), предпринятых не ради того, чтобы связать Геллеспонт[104], а для того, чтобы заровнять овраг! Если тебя не сердят эти слова, то нас и подавно, а если сердят, то каково нам было от самой действительности? А ведь очень многое я обхожу молчанием, из уважения к тем немалым другим вещам, которыми мы насладились.

XXVI (88). Амфилохию

Как скупо посылаете вы нам зелень! Да и что, кроме лебеды? И что тогда, когда все ваше богатство и есть сады, реки, рощи, райские кущи, а страна ваша обильна зеленью, как у других золотоносна, и вы травой-то и питаетесь. А хлебные злаки для вас — сказочное блаженство, печеный хлеб для вас, как говорится, хлеб ангельский, столь желанен и ненадежен он! Поэтому будьте щедрее, делитесь с нами зеленью, а то мы, без лишних угроз, попридержим у себя хлеб и посмотрим, точно ли стрекозы питаются одной росой.

XXVIII (94). Ему же

Мы посетили города в горах на границе Памфилии и там, в этих горах, поймали морского Главка[105], не льняными сетями извлекши из пучины рыбу, но любовью друзей уловив добычу в мрежу. Едва лишь этот Главк выучился ходить по суше, мы послали его письмоносцем к вашей доброте. Примите его дружески и удостойте прославленного в писании угощения зеленью.

XXXVIII (81). Фемистию[106]

Спартанца отличает копье, Пелопида[107] — плечо, а великого Фемистия — ученость. Ты превосходишь всех во всем, но именно она — отличительный знак твой. Она соединила нас в самом начале с тобой, если и я что-то значу в науках. Она и теперь внушает мне смелость, и ты, возможно, простишь нашу дерзость, когда узнаешь, за кого мы просим. Сына знаменитого Евдоксия посылаю я к тебе. Он тоже Евдоксий, наш сын, и замечателен как жизнью своей, так и даром слова. Ты сам в этом убедишься, когда, по пословице, к камню приложишь веревку (какое мерило вернее тебя!). Он дорог нам и за свою добродетель, и из-за нашей дружбы с его отцом. Если поможешь ему, окажешь нам услугу и прославишь свою ученость. Не отказывайся руководить им. Ему нужно науками стяжать себе известность, так чтобы и на жизнь зарабатывать ими. Он сам расскажет тебе, чему и как надобно ему учиться, проверят же его твоя ученость и благоразумие.

XXX (84). Ритору Евдоксию

Ты спрашиваешь, как наши дела? Очень плохи. Не стало моего Василия, не стало и Кесария, брата духовного и брата плотского. Вместе с Давидом[108] взываю: «Отец мой и мать моя оставили меня!» Недугует тело, близка старость, кругом заботы, дела угнетают, друзья не верны, церковь не имеет пастыря. Ушло прекрасное, обнажилось злое. Мы плаваем во мраке, нигде не видно маяка, Христос уснул. Что еще будет? От зол одно избавление — смерть. Но и тамошнее страшит меня, если судить по здешнему.

Из надгробной речи Василию Великому, архиепископу Кесарии Каппадокийской[109]

(отрывки)

4. У каждого рода и у каждого его представителя есть какое-нибудь отличительное свойство и предание — большое или малое, — которое, получив начало во времена отдаленные или близкие, как отеческое наследие переходит в потомство. Так и у Василия замечательным признаком рода и со стороны отца, и со стороны матери было благочестие; покажет это настоящая речь.

5. Было гонение, самое ужасное из гонений и самое тягостное; я говорю об известном вам гонении Максимина[110]; он явился после многих, бывших незадолго до него гонителей, — но все они кажутся перед ним человеколюбивыми: Максимин свирепел в своей неистовой дерзости и всеми силами стремился одержать победу в нечестии! С ним спорили многие из наших подвижников, сражаясь и до самой своей смерти, и почти до самой смерти: последние оставались в живых столько времени, сколько требовалось, чтобы пережить победу и не уйти из жизни вместе с борьбою, но служить для других побуждением к добродетели, живыми мучениками, одушевленными памятниками, безмолвною проповедью.

В числе многих таких подвижников были также предки Василия по отцу; минувшее время преподнесло им прекрасный венок за то, что прошли они весь путь благочестия: столько готовности было в их сердце легко претерпеть все, за что венчает Христос подражавших собственному его подвигу ради нас.

6. Однако они знали, что и самый подвиг должен быть законным. А закон мученичества таков: не выходить на подвиг самовольно, щадя гонителей и немощных, а вышедши — не отступать; потому что первое есть дерзость, а второе — трусость. И чтобы в этом также почтить законодателя, что они предпринимают? А лучше сказать — куда ведет их Промысл, управляющий всеми их делами? Они бегут в какой-то лес на Понтийских горах (таких лесов у них много, они дремучи и велики), бегут, имея при себе очень немногочисленных спутников в бегстве и служителей для пропитания. Иные станут удивляться продолжительности их бегства (говорят, оно было весьма долгим, длилось до семи лет и даже несколько больше); иные — скорбному и, разумеется, непривычному для людей благородного происхождения образу жизни: их бедствованию под открытым небом, в стужу, в жару и в ливни, а также пребыванию в одиночестве, без друзей и безо всякого общения с людьми. Насколько же увеличивалось от этого страдание тех, кого прежде с почетом окружало большое общество?

Но я намерен сказать нечто более важное и удивительное, чему не поверит разве лишь тот, кто не почитает важными гонений и бедствий за Христа, потому что плохо их знает и понимает весьма превратно.

7. Эти мужественные подвижники, утомленные временем и пресыщенные своими нуждами, пожелали иметь что-нибудь, служащее к удовольствию. Впрочем, они не говорили, как израильтяне, как те, кто после бегства из Египта бедствовал в пустыне, не роптали будто Египет для них лучше пустыни, ибо он доставлял в полном изобилии котлы и мясо, а также все остальное, чего в пустыне нет[111].

… Насколько же эти были благочестивее и какую показали веру. Ведь они говорили: «Что невероятного, если бог, совершающий чудеса, который дал обильное пропитание в пустыне странствующему и бегущему народу, посылал дожди для хлеба, давал птиц и пищу, не только необходимую, но и чрезмерную; если он разделил море, остановил солнце, пресек течение рек, а к этому прибавляли они и другие дела божии, — потому что в подобных обстоятельствах душа охотно припоминает древние сказания и славит бога за многие чудеса его». Что невероятного, продолжали они, если этот бог и нас, подвижников благочестия, не питает теперь сладкой едой? Ведь много зверей, которые, избежав трапезы богатых, какая и у нас бывала некогда, скрываются в этих горах; много птиц, годных для еды, летают над нами, и мы за ними охотимся. Ужели они неуловимы, если только ты захочешь? — так говорили они, и явилась добыча, добровольно отдающаяся в руки еда, готовый пир! Откуда вдруг взялись на холмах лани? И какие рослые! Какие тучные! Как охотно идут на заклание! Можно было легко догадаться, что они негодуют, почему их раньше не позвали. Одни манили к себе ловцов, другие шли за ловцами. Разве кто-нибудь гнал их или принуждал? Никто. Кони? Псы? Может быть, лай или крики? Или молодые люди по правилам ловли захватили все выходы? Нет, лани были связаны молитвою и праведными просьбами. Известна ли кому подобная ловля в нынешние или прежние времена?

8. О, чудо! Ловцы сами были распорядителями лова; стоило только захотеть, — и что нравилось, то и взято; а все лишнее отослано в дебри до другой трапезы. Неожиданно для себя готовят они еду, обильный ужин. Эти благодарные трапезники, чьи надежды начали уже воплощаться в настоящем чуде! От этого и к подвигу, за который они получили все это, они стали относиться с большим рвением.

Таково мое повествование! А ты, гонитель мой, дивящийся басням[112], рассказывай мне о твоих охотницах на ланей, об Орионах и Актеонах — злосчастных ловцах[113], и о лани, заменившей собою деву; рассказывай, если честолюбие твое удовлетворится хотя бы тем, что мы не примем твое повествование за басню. А продолжение сказания весьма грустно. Ведь какая польза от такой замены, если богиня спасает деву[114], чтобы она научилась убивать странников, привыкая платить бесчеловечностью за человеколюбие?

Рассказанное мною происшествие — одно из многих, но стоит оно многих, как я полагаю. Описал я его не с тем, чтобы прибавить что-то к славе Василия. Ведь как море не нуждается в том, чтобы вливались в него реки, хотя и вливается множество величайших рек, так и тот, кому ныне воздают похвалы, не нуждается в том, чтобы другие прибавляли что-либо к его отличным качествам. А мне хотелось показать, какие примеры были пред ним с самого начала, на какой образец смотрел он и насколько превзошел его. Ведь если для других важно заимствовать нечто для своей славы у предков, то для Василия важнее было прибавлять от себя к славе отцов, наподобие вспять текущей реки.

9. Супружество родителей Василия, состоявшее не столько в плотском союзе, сколько в равном стремлении к добродетели, отличалось и в других отношениях, например: питание нищих, странноприимство, очищение души посредством воздержания, посвящение богу части своего имущества. К последнему стремилось тогда еще не так много людей, как ныне, когда обычай этот вошел в силу и уважение благодаря прежним примерам. Имело их супружество и другие качества, которых достаточно было бы, чтобы наполнить слух многих, даже если бы Понт и Каппадокия разделили их между собою.

Мне же самой важной и славною чертою кажется прекрасное воспитание детей. Ведь чтобы у одних и тех же родителей было много детей и в то же время добрых, — тому, быть может, есть в баснях примеры. Что касается родителей Василия[115], то мы воочию убедились, что они и сами по себе, если бы не сделались родителями таких детей, довольно прославились бы. Но произведши на свет таких детей, если бы сами они не преуспели столько в добродетели, всех превзошли бы благочестием. Ведь когда из детей один или двое бывают достойны похвалы, то это можно приписать и природе; но превосходство во всех явно служит к похвале родивших. А это показывает блаженнейшее число иереев-девственников, хотя и связавших себя супружеским союзом, но таким, который нимало не воспрепятствовал им наравне с первыми прославиться доблестью…

10…Так повинуясь божественному закону, который повелевает воздавать всякую честь родителям, начали с восхваления упомянутых родителей Василия, а теперь перейдем к самому Василию, заметив только, что думаю, и всякий знавший его признает справедливо сказанным, а именно, что хвалящий Василия должен иметь его собственные уста. Ведь как сам он составляет в высшей степени предмет для похвал, так один он силою слова достоин такой похвалы…[116]

15. Афины приняли нас, словно поток речной; оторвались мы от одного источника — отечества, разошлись в чужие стороны из-за любви к учению и снова сошлись вместе по мановению божию, словно по взаимному соглашению. Меня Афины приняли несколько раньше, а вскоре после меня — Василия, на которого люди возлагали большие и славные надежды; и потому имя его еще до прибытия повторялось устами многих; и каждому важно было предвосхитить то, к чему стремились все. Однако не лишним будет присовокупить к речи как бы некую сладость — небольшой рассказ, чтобы знающим напомнить, а незнающих научить.

Весьма многие и весьма безрассудные молодые люди в Афинах — не только неблагородного рода, без имени, но и благородного и знаменитого — питают безумную страсть к софистам; они, словно беспорядочная толпа, молоды и неудержимы в стремлениях. Что можно видеть, наблюдая за переживаниями любителей коней и зрелищ во время конных ристалищ? Они вскакивают, кричат, бросают вверх землю; сидя на месте, будто держат вожжи, бьют по воздуху пальцами, словно бьют коней бичами, запрягают и перепрягают, хотя все это нимало от них не зависит. Они охотно меняются между собой ездоками, конями, конюшнями, распорядителями зрелищ. И кто же это? Часто бедняки, неимущие, у которых нет и на день достаточно пропитания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад