Наверное, всё-таки шушлёпики — это добрые, но ничего не понимающие в жизни маленькие люди, то есть дети, но разве есть сейчас такие? Ну разве те, кого только пеленают и только кормят соской, но ведь такие вообще ещё ни о чём не думают, а как только человек задумался и задал первый вопрос, он уже не шушлёпик, а мыслящее существо. Небольшого роста. Зависимый от всего подряд. Но ведь думающий, значит, не шушлёпик.
Я с довольно большой задержкой сообразил, что про шушлёпика мамочка просто со мной пошутила, чтобы уйти от моих серьёзных соображений и не плакать у меня на глазах в который раз. Прощаясь в саду, сняв с меня шубейку, она только добавила, что папу взял с собой литерный поезд — ещё одно взрослое слово военных лет. Пояснила: такой поезд идёт почти без остановок, на больших станциях усталые паровозы отцепляют, а прицепляют сменные, уже заполненные углем и водой, полные сил, и они мчат к Москве танки, пушки, солдат. И летит такой поезд без всяких расписаний, и все составы, что попадаются ему навстречу, даже с ранеными, задерживают на запасных путях. Потому что новые силы должны сразу вступить в бой.
Конечно, это было сообщение не для мальчика на седьмом году жизни, если бы жизнь стояла мирная. Но для того дня, для тех дней и часов декабря первого года войны — мамины слова я услышал, как разговор женщины с почти взрослым сыном.
Она не наклонялась, например, ко мне, не разъясняла что-то пока мне недоступное, а говорила так, как говорила бы, наверное, Елене Ивановне в своей лаборатории или даже начальнику госпиталя Викторову, который чем дальше, тем больше казался мне не человеком, а глыбой, на плечах у которого целый госпиталь с ранеными, которых надо спасти.
Да, второй отъезд отца на войну, а перед этим госпиталь, койка в красивом зале старинного дома, где он лежал, уже загипсованный, но ещё, как оказывается, и не воевавший по-настоящему, чему-то уже крепко научил меня.
Чему? Толком и не обозначишь, но нечаянная радость почему-то выбрала именно меня. А за это надо если и не рассчитываться, то отвечать. Самому себе, хотя бы.
Отец ушёл на войну во второй раз, значит, что-то хотело, чтобы я по-настоящему, даже по-взрослому, понял, что такое снова расстаться с ним.
Выходит, я не постиг этого как следует в первый раз? Раз мне — но ведь, прежде всего ему и маме — дают попробовать проститься снова.
И чем это кончится?
А ведь совсем рядом какая-то сила или случай, или горе настоящее, не сказавшись горем, спрятало от нас дядю Борю: не погиб, но пропал без вести! А папа не пропал, его ранило, он вернулся к нам — ещё раз попрощаться, может быть? И уехать на литерном поезде, перед которым расступаются все иные поезда и паровозы?
Ну, нет, такое просто так не происходит. И что-то это значит.
Я, конечно, поднялся в группу, покатался на коне с колёсиками и краснозвездными нарисованными попонами, на котором скакал маршал Ворошилов, рассказал другу Димке о ночном отъезде отца, потом ел, слушал сказку про Конька-Горбунка, которую читала воспитательница Варвара Клавдиевна...
И всё время чувствовал какую-то непонятную и совершенно взрослую печаль.
Никто не знает, как исчезают в нас легкомысленные, прекрасно глупенькие и бестолковые шушлёпики. Наверное, они исчезают из всех по-разному. И не в один день, даже не в один год.
Но в тот день, перед которым ночью второй раз уехал на войну отец, я, ничем не переменившись внешне, простился с шушлёпиком внутри себя.
Как жалко мне теперь того шушлёпика-то!
А тогда жалко не было.
10
Опять мы очутились в одиночестве.
Конечно, днём оно пряталось в какую-то странную тень. Я был в детсаду, мама на работе, понятно, что ни я, ни, особенно, она, не оставались один на один с самими собой, но вечером обязанности отступали, мы ели, что Бог послал, и почти всегда в этот же самое время слушали, что сообщало по радио Информбюро.
Сначала я пугался человека, который произносил тяжёлые слова. Он как-то отрывал немножечко их друг от друга и как будто нажимал на них. Мама сначала медленнее жевала, потом откладывала ложку, лицо её леденело, глаза опускались, а спина сгибалась. Я смотрел на нее и изо всех сил вслушивался в строгие слова, где было много непонятных названий, неизвестных мне городов и селений, и не умел ещё соединять их с землёй, где они располагались, плохо представлял, что такое Москва. Но я хорошо видел, что мама сгибается, что слова, прилетавшие через радио, её сжимают, сдавливают, склоняют, и очень желал, чтобы этот командир со строгим голосом поскорее перестал говорить из чёрной тарелки, и послышалась хоть какая-нибудь музыка.
Почему-то человек со строгим голосом из радио представлялся мне тогда непременно командиром.
Музыка, в конце концов, включалась, мама медленно оживала, доедала свой остывший ужин, мы начинали разговаривать о всяких разностях, потом умолкали. Вот так и вползало одиночество.
Какое-то время мама читала мне книжку, например, “Мойдодыра” Корнея Чуковского, но это не помогало, потому что “Мойдодыра”-то я уже повторял вслух вместе с ней — она раз в двадцатый или тридцатый зачитывала мне эту совсем уж малышовую забаву. И тогда я притихал, может, это меня тащил за собой в сладкие дали подступающий сон. И совершенно точно, что ему помогало одиночество. Причём, не лично моё, а наше с мамой.
Она читала медленно старую книжку, и её тоже тащил к себе сон вместе с одиночеством. Тихо становилось в нашей комнатёнке, какое-то, может, даже успокоение от прожитого дня наваливалось на лоб, на щёки, на грудь, на ноги, и тебя освобождало от тебя же. Уходили тревоги, и радости, и ты плыл в темноте или даже при свете лампочки. Книжка из маминых рук выпадала, она откидывала голову и проваливалась в свой — а может, тоже наш общий — сон.
Я спал, чувствуя свет непогашенной лампочки. Потом она выключалась — это спохватывалась мама. Она поворачивалась на бок, встрескивали пружины в матрасе горьким звоном, и мы отплывали в мир, где нам являлись самые разные сны — и чёрные, и цветные, и горькие, и сладкие — а одиночество всё-таки было у нас с мамой общее, хотя сны разные.
Ведь я мог в любой миг вполохнуться, открыть глаза от страшного провала в никуда, крикнуть: “Мама!” — и она тут же оказывалась возле меня на корточках, гладила меня по голове, спрашивала, что со мной, и приговаривала разные словечки, чтобы я утешился:
— Спи, сынок! Не бойся ничего!
Я трогал её руку или её голову, её волосы, переворачивался на другой бок и отчаливал дальше. В наше общее одиночество.
Только был я не один.
Точнее: никогда не был один.
И ещё — мы ждали писем от отца. После того, как мама проводила его на войну второй раз, открытки и треугольники стали приходить на удивление часто. Некоторые из них, особенно вначале, и это были открытки, он написал чернилами. Потом тетрадные странички, вырванные откуда-то, были заполнены дрожащими карандашными строчками. Папа не писал ничего особенного. Особенно про себя. Только желал.
Мне желал слушаться старших и беречь маму.
Маме желал здоровья и беречь меня.
Пришла жёлтая открытка и к Новому году, правда, она опоздала, и мама очень нервничала, хотя взглядывала на меня, улыбалась и тревогу свою прятала.
— Конечно! — говорила, обращаясь не столько ко мне, сколько к самой себе. — Там так тяжело! Столько раненых привозят! И почта полевая идёт с трудом!
11
Один раз в месяц мама учиняла капитальную стирку. Кипятила на печи пару ведёр воды, выливала их прямо-таки в доисторическое деревянное корыто. Иногда она даже варила в вёдрах особенно грязное бельё, но я видел такое только один раз. Обычно она замачивала наши тряпки,брала кусок хозяйственного мыла и принималась драть мои рубашки и трусы, носки и, если надо, штаны, как и свою одежду, потом отжимала их от лишней воды и кидала в большую корзину. Порой она применяла ребристую железную доску, о которую тёрла тряпьё.
Я уже знал, что после этого, прибрав себя, расхристанную во время стирки, мамочка угостит меня и себя чайком, и мы отправимся бельё наше полоскать.
В соседнем овраге, поперёк его, было деревянное сооружение с двумя крохотными оконцами. Внутри этого барака стояли два слегка наклонённых лотка, деревянных же, из небывало толстенных досок — длинных, промокших насквозь и чёрных. Может, из таких делали когда-то старинные корабли, а тут по колодам этим, — так их называли женщины — денно и нощно текла быстрой струёй ключевая вода от источников на краю оврага.
Мы с мамой корзину с неполосканным бельём грузили на мои санки, я легко, без всяких трудов, катил её по хрусткому морозному снегу, подходили к краю оврага и спускались вниз, по крутой и высокой лестнице в несколько пролётов. Корзина была тяжеленная, мама тащила её обеими руками, и на каждой площадке мы передыхали. Потом спускались ниже.
Не помню, чтоб хоть копейку брали в этой прачечной-полоскальне. Не помню, чтоб и была над ней хоть какая начальница или начальник. Но кто-то же на ночь её закрывал?
Мы распахивали дверь, и сразу тебя окатывал шум стремительно льющейся воды — не как при горных водопадах в теплых краях, — но всё же это был звук льющейся энергии, стремительной струи, мчащейся силы. Если был свободный подход к колоде, я сразу подбегал к ней, перегибался через край, норовя опрокинуться, и протягивал ладошку воде. Меня тотчас обжигал её ледяной холод, я выхватывал руку, не различая, чем отличается мороз от ожога, и дул на кулак, до основания сотрясённый этим ударом ледяного холода.
Мама, конечно, выкрикивала моё имя, одновременно укоряя и предупреждая об опасности, а сама!
А сама выгружала кучу белья на доску, пересекающую колоду, и начинала его полоскать.
Как же это было больно и холодно! Нестерпимо! Но мамочка моя терпела, улыбалась себе, продираемая до основания ледяной водой, и старалась управиться с полосканием как можно сноровистей и быстрее. Полоскать приходилось по два раза, чтобы чище, да ещё выжимать, скручивая бельё обеими руками почти досуха, чтобы из корзины не лилось, да и легче было прополосканное бельишко.
Две колоды, с двух сторон окружённые женщинами разного роста, разного возраста и телосложения, были похожи почти одинаковой чёрной одеждой, к концу войны — телогрейками, всех выравнивающими в единый строй, — платки только на головах имели небольшое отличие, да и те-то, за малым и редким исключением, — чёрные.
Бельё полоскали молча, наверное, остервенело от боли. По крайней мере, когда бывал там я, женщины молчали, может, терялись, что тут говорить при ребёнке? Правда, одна тётка, моложе мамы, заматюгалась однажды вдруг ни с того, ни с сего, может, просто потеряв терпение от пронизывающего холода, так все остальные почти хором заткнули её:
— Эй ты, умолкни!
— Распялилась при ребёнке!
И та умолкала.
Пока мама полоскала, я устраивался у оконца со всё тем же затасканным “Мойдодыром” и незаметно для себя учился буквам и словам, складывал их в строчки и шёпотом повторял узнаваемые и давно запомнившиеся выражения.
Так что говорить, в чёрной полоскальне было трудно, поэтому женщины помалкивали — не речи ведь говорить сюда притащились с тяжкими корзинками. Но однажды одна тётка при нас запела. Да таким крепким, почти мужицким голосом:
— Широка страна моя родная!
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Почти разом женщины бросили своё бельё — кто выпрямился, а кто так и оставшись согнутой — и воззрились на певицу.
Она была статной, высокой, черноволосой, с пучком волос, завязанным на затылке. Какая-то не наша. Она сверкала глазами и зубами, оглянула тех, кто согнулся, и вдруг приказала:
— А ну, разогнись!
Велела:
— Запевай!
Но никто и не подумал выполнять команду. На минуту прервавшись, женщины снова взялись за своё. Тогда молодайка быстро скинула в корзину свои пожитки, даже не выжав как следует, и не вышла — вывалилась из по-лоскальни. На пороге крикнула:
— Не гнитесь, бабы!
Дверь, как и все в этом мокром бараке, была пропитана сыростью, была осклизлой, поэтому не хлопнула громко, а только чвакнула, едва притворясь.
Чей-то голос спросил:
— Сумасшедшая?
Другой ответил:
— Зэчка. Отпросилась в штрафбат, отпустили к матери повидаться. Вот всё перестирала...
Этих слов я не понял, в них не разобрался, если бы мама, пока мы поднимались по крутой лестнице с корзиной, ставшей ещё тяжелее, не сказала:
— Её не в штрафбат отправляют, а в школу снайперов. Я по работе знаю. Брала у неё кровь на анализ.
Когда пришли домой, мама согрела горячей воды, налила её в тазик и опустила руки.
— Больно? — спросил я её.
— Нет-нет, — ответила она, улыбаясь. — Разве это больно?
12
К счастью, мало кто знает, что как только приходит беда, например, война или землетрясение, откуда-то к людям являются вши. Не всякий человек-то теперь знает, что это за слово и кого оно обозначает, и, может, слава Богу. А вши — это такие очень мелкие и страшно кусачие насекомые, крохотные, злые и живучие. Они прячутся в человеческих волосах и в одежде и рождают потомство, называемое гнидами, из которых эти вши снова вырастают. Человек — существо терпеливое, он бы и гнид всяких перетерпел, если бы они, вырастая или кусая людей, не переносили бы самые страшные болезни. Например, тиф — тоже признак почти всякой большой беды.
Картинка, чтобы знать, как выглядят вши и гниды, висели в нашем детским саду на разных стенках, чтобы мы узнавали противника, а слова эти — вши и гниды во все времена и эпохи имели ругательный смысл. Да ими ещё людей обзывают!
Зимой сорок второго года в нашем детском саду взрослые яростно воевали с вшами. Это означало, что каждого малыша заводили в медицинскую комнату, и там тётенька в белом халате придирчиво рассматривала твои волосы, копалась в них, заглядывала за воротник, а некоторым велела расстегиваться, и рассматривала рубашки и платьица изнутри.
Всем, кто приводил нас в садик и уводил обратно — мамам, бабушкам, тётушкам и всем другим, исключительно женщинам, медсестра два раза в сутки — утром, на входе, и вечером, при прощании, повторяла, как заведённая: “вши” и “гниды”, “гниды” и “вши”.
А потому моя мамочка, и так-то имеющая самое серьёзное отношение к медицине, уж раз-то в неделю, чаще по воскресеньям, расстилала на столе какой-то чертёж, неизвестно как сюда попавший, переворачивала его обратной, значит, чистой стороной, наклоняла мою голову над белой бумагой и начинала меня скрести частой-частой стороной довоенного женского гребешка, который самую мелкую крошку выгребет.
Время шло, ничего мама в голове моей не находила, но однажды всё-таки просто завопила:
— Вот она!
Как-то ловко она прижала почти невидимую, почти прозрачную тварь, ногтём прижала её и громко щёлкнула. Я поразился: почти невидимая и совсем прозрачная, а так громко лопается.
Мама чертёж свернула, объявила, что уничтожена гнида, и мою одежду надо прожарить, потому что сам я гниду вырастить не мог, значит, принёс её из детсада — она перебралась с одной одежды, конечно, чужой, на другую, естественно, мою.
Мама и свои волосы постоянно расчёсывала мелким гребешком, ничего не находила, а однажды явилась какой-то совсем молодой, сняла свой пушистый беретик с хвостиком на вершинке, и тряхнула волосами — совсем короткими! Оказалось, она подстриглась. И не где-нибудь в городской парикмахерской, а прямо в госпитале, потому что среди раненых и выздоравливающих оказался разговорчивый парикмахер из Белоруссии, мастер на все руки с шикарным именем Кондрат — так вот этот Кондрат подстригал всех врачей и медсестёр за конфетку. Ну, мама и заняла у кого-то конфетку, а домой явилась девочка-девочкой, встряхнула серыми своими волосиками и воскликнула:
— Надоело гнид этих бояться!
Жизнь показала, что мама сделала верный выбор. В детском саду объявили, чтобы всех мальчиков подстригли наголо, ну, можно оставить тонкую, почти прозрачную чёлочку, а девочкам — всем поголовно! — отрезать косички, если они имеются.
Что тут началось! Но это были писки маленьких комариков. Им строго объяснили, что в парикмахерских длинные очереди и школьников стригут всех, как один. Под Котовского. Ходила такая шутка. Ну, да и фильм, где героем был стриженный под нуль красный командир Котовский из гражданской войны, ещё был известен совершенно всем.
Однако стрижка ведь ещё полдела. Главное, каждую неделю в баню ходить. И всё почему-то выбирали субботу.