Она тряслась в кузове и радовалась до слёз: ведь обратно дойти пешком, и снова берегом реки, больше не смогла бы.
И тут мама рассказала про обратную дорогу. На восток, к нашему городу, шли один за одним эшелоны с беженцами. Её втолкнул военный комендант станции, посмотрев предписание и глянув на ноги. Она приткнулась на чей-то мешок в тамбуре. Хозяева мешка, когда маму подсадил на ступеньку сам комендант, предложили сесть и всю дорогу рассказывали, что едут, не зная куда. Может, в наш город, а может, на Урал, где высадят и распределят к месту жительства. Эти попутчики бежали из Белоруссии, работали учителями, но знали, что все школы в тылу заняты эвакуированными учителями.
— А вагон, — сказала мама, — забит под потолок людьми, можете представить?
Бабушка кивала, представляя, а я не представлял: как это, под самый потолок? Лежат, что ли друг на друге? Но тогда верхние задавят нижних.
Спросил маму. Она ответила:
— Примерно так!
Рано утром, натянув на ноги маме несколько пар носков, а сверху отцовские калоши, бабушка отвела маму на работу в госпиталь: ей нельзя было опаздывать из командировки по военному предписанию.
К обеду маму уже привезли домой на машине и дали больничный. Я этого не видел, потому что был в саду и пересказывал мамины происшествия другу Димке.
На душе снова было чисто и светло: мама дома, а папа поцеловал мой кораблик.
5
И мы стали ждать весточку от отца.
Это слово походит на слово веточка, и я глядел на веточки, с которых слетали листья. Осень только наставала, но листья уже опадали, напоминая вести о разных разностях, и я думал, что всем-всем людям, раз наступает осень, скоро придёт много-много весточек откуда-то издалека, и уж среди них обязательно прилетит папино сообщение. Оно будет означать, что карантин кончился, что он не заболел.
А вот — дальше? Дальше я не знал, чему надо радоваться. Что отец уезжает на фронт?
Это краткое слово обозначало неизвестно что.
Мне было ясно, что такое хлеб. Даже кровь. Но — фронт? Что это такое? Небо? Земля? Люди? Танки и пушки, которые стреляют друг в друга? Может быть — это соединённое всё вместе, со страшным грохотом, стонами, страхом взрослых мужчин и их отвагой. Но как это можно вообразить сразу всё вместе? Да ещё малому человеку, каким я тогда был?
И тут мама достаёт из почтового ящика открытку, опять в три слова: “Здоров, целую, папа”. Ах, эти три слова! Почему не напишет про здоровье, что делает и как он выглядит, этот фронт, куда пошёл добровольцем?
Мама сидела, согнувшись над этой открыткой, на ней не обнаружилось даже номера полевой почты, а это, рассуждала она, по военному времени означало, что обратного адреса нет и написать в ответ некуда.
Мама вслух разбирала обстановку.
— Похоже, открытку бросили с дороги. Куда-то едут или идут. Но ещё не приехали, не пришли. И не знают, где они.
Ничего себе!
Она вздыхала, но не бродила по комнате без цели. Моя мамочка всегда чего-то делала или доделывала. Топила печку, варила картошку, пока она была ещё с довоенного времени. Что-то стирала и подстирывала. В той же печке грела железный утюг и подглаживала мою детскую одежонку. Самым бездельным делом она считала штопку носков и чулок, но с продолжением войны её отношение к этому занятию изменилось, потому что новые носки и чулки можно было только выменять или задорого купить на барахолке. А на что менять-то? Ну, и деньги — их в обрез! Так что ценность чулок и носков не падала, а вырастала с каждой дыркой на них, и мама, вместе с бабушкой, стали пришивать к проношенным пяткам лоскутки от разных тканей. Эти лоскутки отличались цветом, а потому снимать обувь в каком-нибудь приличном месте было не здорово.
И вот рядом с нами грохнул снаряд. Да и какой! К нам пришла папина мама, моя вторая бабушка, которую звали Елена, и протянула маме листок. Он был из военкомата, и мама, прочитав его, сразу осела, чуть не промахнулась мимо стула.
— Боже! — прошептала она, а бабушка Елена стояла, опустив голову, а вместе с ней очки в чёрных дужках, и эти дужки со стёклами отошли от лица, от носа, где им положено сидеть, и висели, держась только за бабушкины уши. И с носа у неё часто капало. Я не сразу понял, что это слёзы.
Мама поспешно собрала меня и свою маму, бабушку Маню, погулять, и эта моя бабушка Маня всё охала и причитала, пока мы не покинули дом, а на улице сказала:
— Дядя Боря пропал без вести.
Дядя Боря был человеком крепким, сильным, не торопился жениться и таким вот неженатым человеком его забрали на войну раньше моего папы.
Ясное дело, я дядю Борю любил, а он обожал поднимать вверх пудовую гирю — она и сейчас ржавела под кустом сирени у дверей — и подбрасывать меня к небу. И вот таким — сильным, плечистым, смеющимся в голубой майке на фоне нашего благоухающего куста сирени он жил во мне. До сих пор живёт.
Только тогда я понял, что произошло, заплакал и остановился. Бабушка уговаривала меня, употребляла ласковые слова, но они меня унижали, эти успокоения!
Пропал без вести мой дядя Боря, и я, хоть и маленький, но понимал, что это обозначает.
Бабушка говорила, что это извещение лучше, чем похоронка, потому что дядя Боря может оказаться с партизанами, где-нибудь в немецком тылу, раненый, например, и, когда поправится, даст о себе знать. А я по-взрослому понимал, что этого ничего не будет, и бабушка просто уговаривает меня.
Впрочем, я ухватился за эти слова. Человек самого разного возраста спасается надеждой, и я не хотел, чтобы дядя Боря исчез просто так, не предупредив и толком не попрощавшись.
Разве можно считать прощаньем, когда он поднял меня, почти шестилетнего, посадил к себе на плечи, уходя на войну, и пробежал со ржаньем до калитки и обратно? А потом накинул на плечо вещевой мешок и ушёл за угол.
Нет, он не мог просто так исчезнуть. Так не бывает. Эти надежды подтянули меня. Сделав небольшой кружок возле дома, мы вернулись, а мама сидела у стола одна.
Лицо её снова было в слезах, но открыто и спокойно. Она будто смотрела прямо в глаза чему-то страшному.
— Война! — сказала она как-то подавленно и добавила: — Теперь каждому надо быть готовым ко всему.
Она посмотрела на меня и поправилась:
— Кроме тебя.
Прибавила:
— Тебя я не отдам!
6
Маленький человек не знает жизни. Он не понимает, как именно поступить в трудном положении. Не знает, как и что ответить другому, особенно если этот другой старше его.
Но маленький человек обладает предчувствием. Слово-то какое: пред и чувствие! Это значит, он говорит с взрослым, например, человеком, слушает его, видит его поступки, и вдруг понимает, что этому взрослому, даже твоей собственной маме, тревожно и горько. Она смотрит на тебя, но думает о другом и видит что-то другое.
А когда перекрещиваются, как лучи, окружающие события — например, малопонятное письмо отца, извещение про дядю Борю и эшелоны с ранеными, идущими прямо с фронта, — то всё это перекипает в маме и становится тревогой.
Беспокойный взгляд на меня, рассеянные разговоры с бабушкой, ответы, невпопад — всё это мама. Изменившаяся как-то неожиданно, переставшая не то что смеяться, а даже улыбаться, серенькая от роду и посеревшая ещё больше, иногда даже со сжатыми губами — так она выглядит долгие часы, пока её не отпустит. Тогда вздохнёт, что-то сбросит с плеч, будто вспомнив забытое, посмотрит на меня, и себя ругнёт — о чём, мол, ты думаешь, когда вот он, твой сын, перед тобой!
Однажды моя ласковая мама как-то задумчиво наклонилась ко мне, чтобы поцеловать перед сном, и я спросил её, похоже, грустно, совсем не по-детски:
— О чём думаешь, мамочка?
И она сразу отозвалась, как будто давно знала, что ответить на мой такой важный вопрос.
— О папе!
— Где-то он сейчас? — вздохнул я. И мама молча заплакала.
— Откуда ты знаешь? — спросила она, разглядывая меня, будто незнакомого. — Что я думаю именно этими мыслями?
— Я же ваш сын! — как взрослый ответил я.
Она ещё раз поцеловала меня, подтянула моё стёганое одеяло, подоткнула его края под меня и быстро, словно опаздывая куда-то, отошла.
Из-за забора детского сада, где я проводил всю недели, кроме воскресенья, нам, конечно, мало что было видно. Женщины, служившие там, и особенно наша воспитательница Варвара Клавдиевна, кажется, нарочно вели себя так, чтобы мы меньше знали о войне. Ну, пройдёт под окнами колонна грузовиков с солдатами на лавках, так мы и без всяких объяснений знали, это едут они на вокзал, а оттуда под Москву. Ну, процокают копытами лохматые лошадки, тянущие за собой пушку с дулом, закрытым брезентовым чехлом, так они тоже цокают колонной, движутся к станции. Не то чтобы всё, но очень многое двигалось к железной дороге. И от неё тоже.
Людей с мешками и чемоданами, даже по одёжке видно, не наших, возили больше на подводах, высаживали возле разных домов — больших, же ковских, и маленьких, частных, и это означало, что им дали жильё, устроили. На сколько — никто не знает. Это называлось эвакуация.
Грязь на улицах заледенела, просыпался первый снег, ударили морозы, небывало жестокие, как сказала бабушка.
Дома мы слушали радио, чёрную тарелку, висевшую на гвозде, и я не раз потом думал, почему эти тарелки всегда были чёрного цвета? А, может, лучше бы голубой, как небо, и жилось бы тогда, глядишь, повеселей, ведь голубым бывает весеннее утро. Или жёлтым — как букет одуванчиков. А светло-зелёным, таким салатовым?..
Но я быстро распростился с цветовыми иллюзиями. Кто-то очень мудрый выбрал для радиотарелок именно чёрный цвет, потому что глупо слушать об отступлении Красной Армии из голубого или жёлтого репродуктора. Даже с ума можно сойти, наверное. Голос Москвы горький, тревожный, мучительно тоскующий о радостных сообщениях, а звучит, допустим, из прибора радостной окраски! Чёрная тарелка скажет добрую новость, так про её цвет никто ничего не подумает — и так будет светло! А вот горькая новость — из цветного круга — это же прямое издевательство!
Небывалые морозы тоже ударили неспроста. Мама сказала, что в госпиталь стали поступать сильно обмороженные, особенно снайперы, и среди них женщины. Бабушка удивлялась, что в снайперы берут женщин, наверняка, молодых, а мама вздыхала, примеряя, видно, к себе такую военную службу: лежать в белом масхалате где-то в снегу и не шевельнуться от темна до темна! Это ей рассказала одна такая обмороженная героиня.
По радио тогда не шутили, что Дед Мороз воюет с врагами на нашей стороне, что он нам помогает побеждать. Это уже после войны стали рассказывать, что некоторые немецкие части в сильные морозы не выдерживали и отступали. Потом про морозы перестали говорить совсем.
И вдруг... Вдруг с работы в детсад прибегает мама.
Я ничего не соображу, но всё вокруг говорят, кричат, смеются мне:
— Папа! Папа! Твой папа!
Я скатываюсь с лестницы и только тут постигаю великую — ну просто небывалую, невероятную, никак не жданную новость — папу привезли в эвакогоспиталь, где работает мама.
Раненого!
Мама обнимает меня, торопливо одевает, перевязывает горло шарфом, и мы бежим к ней на работу. В эвакогоспиталь! К отцу!
По дороге она рассказывает, что папу ранило под Москвой, но он не мог, не имел права писать, где находится, да и времени даже на письмо никак не находилось — всё ждал какой-то остановки, пусть минутной, — а их пересаживали с поездов на машины, и с машин на поезда, потом они двигались пешком, окапывались, готовились к бою. Чуть ли не первым же вражеским снарядом отца зацепило, как он потом объяснит мне, “чиркнуло” осколком.
Но в тот раз мы почти бежали от детского сада к маминому госпиталю, и она без конца повторяла, какие же чудесные у неё подруги по лаборатории: узнав, что в госпиталь привезли моего папу и маминого мужа, пошли к своему начмеду Викторову, и тот сам велел маме бежать за сыном! То есть за мной!
Во мне, конечно, немножечко разливалось что-то хорошее, почему-то же все сразу поняли, что отцу надо срочно повидаться со мной, с мамой-то они уже встретились! Но все нежности и добрые чувства отодвигались в сторону, пока мы пересекали полгорода пешком, потом мама вела меня в госпиталь через вход для сотрудников, раздевала в лаборатории, брала меня за ладонь, мы двигались по коридору, отчего-то крепко пропахшему щами — и поднялись, наконец, на обширную площадку, откуда шла вниз широкая лестница, ведущая к красивым, старинным, но закрытым дверям.
По существу это пространство было обыкновенной лестничной площадкой, только очень большой, предназначенной не только для передвижений, но даже для прогулок по ней красиво одетых старинных людей, курящих длинные папиросы в красивых мундштуках, дам в платьях до земли и в шляпках. Да ещё и с бокалами шампанского в руках.
Но теперь здесь стояли впритык друг к другу железные госпитальные койки, много коек. Неожиданно я услышал чей-то стон, сжался мгновенно и стал оглядываться. Тут-то меня и окликнули по имени:
— Николай!
Я сразу узнал голос отца и не успел удивиться, что он окликнул меня совсем по-взрослому, полным именем. Я развернулся на голос и торопливо, обходя кровати, двинулся на него, ещё не видя папу! Потом увидел!
Он не лежал, а сидел на койке возле ещё одной двери, ведущей в зал — а там было как на вокзале! На этом странном вокзале лежали и сидели люди в белых госпитальных рубахах, с перевязанными руками, с поднятыми вверх ногами, с головами, закатанными в бинты.
Я лишь мельком глянул туда, на этот вокзал, содрогнулся от страха, но тут же бросился к отцовской койке. Одна рука у папы была в гипсе, как крыло подбитой птицы, а вторая — обычная. Й вот он схватил меня ею, поднял на кровать и повалил меня спиной на себя.
И засмеялся!
— Папка! — шептал я и только краем глаза видел маму — в белом халате, которая присела на папину кровать.
Губы у неё тряслись, но я плохо это видел, потому что в моих глазах всё смутилось: может, это слёзы радости слились со слезами недоумения?
Мы все втроём обнялись.
И тут возле нас остановился дядька в исподнем: белые кальсоны, белая рубаха и два костыля под мышками.
— Эх! — сказал человек, лица которого я не запомнил, потому что это было совершенно неважно.
— Эх! — повторил он и прибавил каким-то плачущим голосом:
— Как же вам повезло!
7
Мама ушла в свою лабораторию, а я сидел в отцовском гнезде, прижавшись к его небритой щеке. Мне уже была известна во всех подробностях история его, как он выражался, среднего ранения и особенная удача, когда отправляли в тыл. Он быстро понял, что поезд идёт через наш город, добился, чтобы к нему подошёл начальник санитарного поезда, врач, пожилой, седой, бывалый, и попросил выгрузить в родном городе, который был по пути, чтобы оказаться в мамином госпитале. Тот начальник имел такое право — выгружать раненых по дороге, если там были военные госпиталя, и он легко согласился на высадку. И утром папа маму просто ошарашил! Она пошла брать кровь, и видит — в списке фамилию отца. Прибегает, а он тут как тут, хоть и раненый, и в гипсе.
Пока я сидел с отцом, мама несколько раз подходила к нам — вся такая строгая, напряжённая, присаживалась на кровать и, как фонарик, зажигалась улыбкой.
Но с отцом не целовалась, не обнималась, только вот меня они будто на разрыв тянули друг к другу и ласково обнимали. Я был невелик и тискать меня просто полагалось, это уж потом, вырастая, я понял, что мама с отцом друг друга мысленно целовали и обнимали, когда делали это со мной. Так ведь тоже, оказывается, можно выражать взрослые чувства.
И всё-таки, какими они были, мои родители, в тот день, в те минуты, когда всем нам выпало нежданное счастье сидеть (отцу — лежать) на одной госпитальной койке, бесконечно улыбаясь и друг дружке, и всему миру, который почему-то именно нам устроил невозможную встречу.
Я был не слишком ещё смышлён, но в сказки уже не очень верил, откуда-то зная, что они, наверное, для души, для выдумки, а не для жизни. А в жизни всё по-другому — беспощадно и горько.
Но вот же! И это случилось со мной! Уверенно и правдиво явилась в нашу общую жизнь настоящая сказка, которая совершенно не выглядит выдумкой, а только радостной правдой!
Я осторожно трогал отца, прикасался к гипсу на его руке, я гладил мамин халат — только себя не ощупывал, чтобы поверить в происходящее, потому что я-то был посреди всего этого праздника.
Моя ласковая мамочка рассказывала почему-то обо мне строгими словами, объясняла, как рано утром, перед работой, которая у неё начинается в восемь, мы с ней топаем в детский сад, и это только кажется простым делом, хотя бы из-за морозов, которые так неожиданно, будто тяжёлая артиллерия, ударили не только по нашему городу.