Трималхион перебил эти приятные речи. Когда была убрана вторая перемена и повеселевшие гости принялись за вино, а разговор стал общим, Трималхион, облокотившись на локоть, сказал:
— Это вино мы должны скрасить (вашим приятным обществом). Рыба посуху не ходит. Спрашиваю вас, как вы думаете, доволен ли я тем кушаньем, что вы видите на крышке блюда? «Таким ли вы знали Улисса»? Что же это значит? А вот что! И за едой надо быть любомудром. Да почиет в мире прах моего патрона! Это он захотел сделать меня человеком среди людей. Для меня нет ничего неизвестного, как показывает это блюдо. Небо, в котором обитают 12 богов, попеременно принимает 12 видов и прежде всего становится Овном. Кто под этим знаком родится, у тех будет много скота, много шерсти. Голова у них крепчайшая, лоб бесстыдный, рога острые. Под этим знаком родится много схоластов и барашков.
Мы рассыпались в похвалах остроумию (новоявленного) астронома. Он продолжал:
— Затем все небо вступает под знак Тельца. Тогда рождаются такие, что лягнуть могут, и волопасы, и те, что сами себя пасут. Под Близнецами рождаются парные кони, быки и тестикулы, и те, что две стены сразу мажут. Под Раком родился я: поэтому на многих ногах стою, и на суше и на море многим владею. Ибо рак и тут, и там уместен; поэтому я давно уже ничего на него не кладу, дабы не отягощать своей судьбы. Подо Львом рождаются обжоры и властолюбцы. Под Девой — женщины, беглые рабы и колодники. Под Весами мясники, парфюмеры и те, кто что-нибудь отвешивает. Под Скорпионом отравители и убийцы. Под Стрельцом — косоглазые, что на овощи зарятся, а сало хватают. Под Козерогом — те, у которых от многих бед рога вырастают. Под Водолеем — трактирщики и тыквенные головы. Под Рыбами — повара и риторы. Так и вертится круг, подобно жернову, и каждый миг приносит какую-нибудь пакость, ибо каждый миг кто-нибудь или рождается, или помирает. А то, что посредине вы видите дернину и на ней медовый сот, — так и это не без причины сделано. Мать-земля посредине, кругла как яйцо, и заключает в себе всяческое благо, так же как и сот.
— «Премудрость!» — воскликнули мы все в один голос и, воздев руки к потолку, поклялись, что ни Гиппарх, ни Арат не могли бы равняться с ним; но тут появились рабы, которые постлали перед ложами ковры. На них со всеми подробностями была изображена охота: были тут и охотники с рогатинами, н сети. Мы просто не знали, что и подумать, как вдруг вне триклиния раздался невероятный шум, и вот — лаконские собаки забегали вокруг стола. Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины вепрь, с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с сирийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг вепря лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супоросость: поросята предназначались в подарок нам. Рассечь вепря взялся не Карп, резавший ранее птицу, а огромный бородач в тиковом охотничьем плаще, с повязками на ногах. Вытащив охотничий нож, он с силой ударил вепря в бок, и из разреза вылетела стая дроздов. Птицеловы, стоявшие наготове с сетями, скоро переловили разлетевшихся по триклинию птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:
— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?
Между тем рабы взяли из зубов зверя корзиночки и разделили финики поровну между пирующими.
Между тем я, лежа на покойном месте, долго ломал голову, стараясь понять, зачем кабана подали в колпаке. Исчерпав все догадки, я обратился к моему прежнему собеседнику за разъяснением мучившего меня вопроса,
— Твой покорный слуга легко объяснит тебе, — ответил он, — никакой загадки тут нет, дело ясное. Вчера этого кабана подали на последнее блюдо, и пирующие его отпустили на волю: итак, сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.
Я проклял свою глупость и решил больше его не расспрашивать, дабы не казалось, что я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, обносил нас корзинкой с виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием, тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему:
— Дионис, — вскричал он, — будь свободным!
Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его.
— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что в доме у меня живет Вакх-Отец.
Мы похвалили удачное словцо Трималхиона и расцеловали обошедшего триклиний мальчика.
После этого блюда Трималхион удалился в уборную. Мы же, освобожденные от присутствия тирана, стали вызывать сотрапезников на разговор. Дам первый потребовал большую братину и заговорил:
— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться — уже ночь. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче; еле в бане согрелся. Но «глоток горячего вина — лучшая шуба». Я клюкнул и совсем осовел… (Все) вино в голову пошло.
Селевк уловил отрывок разговора и сказал:
— Я не каждый день моюсь; банщик подобен валяльщику; у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но, опрокинув стаканчик медового вина, я плюю на холод. К тому же я и не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Хрисанф, красавец мужчина, (притом) прекрасный малый, испустил дух: так еще недавно окликнул он меня на улице; кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! все мы ходим точно раздутые бурдюки; мы меньше мухи: потому что и у мухи есть свои добродетели, — мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее, злой Рок. Врач ведь не что иное, как самоутешение. Похоронили его прекрасно: чудные ковры, великолепное ложе, причитания отличнейшие — ведь он многих отпустил на волю; зато жена отвратительно мало плакала. А что бы еще было, если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина есть женщина: Коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак…
Он всем надоел, и Филерот вскричал:
— Поговорим о живых! Этот свое получил; с почетом жил, с почетом помер. На что ему жаловаться? Начал он с одного асса и готов был из навоза зубами деньги вытаскивать. И так рос, пока не вырос словно сот медовый. Клянусь богами, я уверен, что он оставил тысяч сто, и все деньгами. Однако скажу вам о нем всю правду, потому в этом деле я собаку съел. Был он груб на язык, злоязычен — свара, а не человек. Куда лучше был его брат: друзьям друг, хлебосол, щедрая рука. Поначалу ему не повезло, но первый же сбор винограда поставил его на ноги; продавал вино, почем хотел; а что окончательно заставило его поднять голову, так это наследство, из которого он больше украл, чем ему было завещано. А эта дубина, обозлившись на брата, оставил по завещанию всю вотчину какому-то курицыну сыну. Дорожка от родных далеко заводит! Но были у него слуги-наушники, которые его погубили. Легковерие никогда до добра не доводит, особливо торгового человека. Однако верно, что он сумел попользоваться жизнью… Не важно, кому назначалось; важно, кому досталось. Легко тому, у кого все идет гладко. А как вы думаете, сколько лет унес он с собою в могилу? Семьдесят с лишком. А ведь был крепкий, точно роговой, здорово сохранился, черен, как воронье крыло. Знал я его давным-давно. И до последних дней был распутником, ей-богу! даже собаки в доме не оставлял в покое. И насчет мальчишек был горазд — вообще на все руки мастер. Я его не осуждаю: это единственное, что он унес с собой в гроб.
Так разглагольствовал Филерот, а вот так Ганимед:
— Говорите вы все ни к селу ни к городу; почему никто не побеспокоится, что ныне хлеб кусаться стал? Честное слово, я сегодня хлеба найти не мог. А засуха-то все по-прежнему! Целый год голодаем. Эдилы, — чтоб им пусто было! — с пекарями стакнулись. Да, «ты — мне, я — тебе». А бедный народ страдает, а этим обжорам всякий день сатурналии. Эх, если бы у нас были еще те львы, которых я застал, когда только что приехал из Азии! Вот это была жизнь!.. Так били этих кикимор, что они узнали, как Юпитер сердится. Помню я Сафиния! Жил он (я еще мальчишкой был) вот тут, у старых ворот: перец, а не человек! Когда шел, земля под ним горела! Зато прямой! Зато надежный! И друзьям друг! С таким можно впотьмах в морру играть. А посмотрели бы вы его в курии! Иного, бывало, так отбреет! А говорил без вывертов, напрямик. Когда вел дело на форуме, голос его гремел, как труба, и никогда при этом не потел и не плевался. Думаю, что это ему от богов дано было. А как любезно отвечал на поклон! Всех по именам звал, ну, словно один из нас. В те поры хлеб не дороже грязи был. Купишь его на асе — вдвоем не съесть; теперь же он не больше бычьего глаза. Нет! нет! с каждым днем все хуже; город наш, словно телячий хвост, назад растет! Да кто виноват, что у нас эдил трехгрошовый, которому асс дороже нашей жизни. Он втихомолку над нами подсмеивается. А в день получает больше, чем иной по отцовскому завещанию. Уж я-то знаю, за что он получил тысячу золотых; будь мы настоящими мужчинами, ему бы не так привольно жилось. Нынче народ: дома — львы, на людях — лисицы. Что же до меня, то я проел всю одежонку, и, если дороговизна продлится, придется и домишки мои продать. Что же это будет, если ни боги, ни люди не сжалятся над нашей колонией? Чтобы мне не видать радости от семьи, если я не думаю, что беда ниспослана нам небожителями. Никто небо за небо не считает, никто постов не блюдет, никто Юпитера в грош не ставит. В прежнее время выходили именитые матроны босые, с распущенными волосами, на холм и с чистым сердцем вымаливали воды у Юпитера; и немедленно лил дождь как из ведра. Сразу же или никогда. И все возвращались мокрые как мыши: но такие вещи ныне не в обычае. А теперь у богов ноги не ходят из-за нашего неверия. Поля заброшены…
— Пожалуйста, — сказал Эхион-лоскутник, — выражайся приличнее. «Раз так, раз — этак», — как сказал мужик, потеряв пегую свинью. Чего нет сегодня, то будет завтра: в том вся жизнь проходит. Ничего лучше нашей родины нельзя было бы найти, если бы жители здесь были людьми. Но не она одна страдает в нынешнее время. Нечего привередничать: все под одним небом живем. Попади только на чужбину, так начнешь уверять, что у нас свиньи жареные разгуливают. Вот, например, будут нас угощать на праздники три дня подряд превосходными гладиаторскими играми; выступит труппа не какого-нибудь ланисты, а несколько настоящих вольноотпущенников. И Тит наш — широкая душа и горячая голова: так или этак, а ублажить сумеет, уж я знаю: я у него свой человек. Он ничего не делает вполсилы; оружие будет дано первостатейное; удирать — ни-ни; сражайся посередке, чтобы всему амфитеатру видно было; средств у него хватит: 30 000 000 сестерциев ему досталось, как отец его помер. Если он и 400 000 выбросит, мошна его даже и не почувствует, а он увековечит свое имя. У него уже есть несколько парней, и женщина-эсседария, и Гликонов казначей, которого накрыли, когда он забавлялся со своей госпожой. Увидишь, как народ разделится: одни будут за ревнивца, другие за любезника. Ну и Гликон! Грошовый человечишка! Отдает зверям казначея. Это значит выставить себя на посмешище. Разве раб виноват? Делает, что ему велят. Скорей бы следовало посадить быку на рога эту ночную вазу. Но так всегда: кто не может по ослу, тот бьет по седлу. И как мог Гликон вообразить, что из Гермогенова отродья выйдет что-нибудь путное? Тот мог бы коршуну на лету когти подстричь. От змеи не родится канат. Гликон, один Гликон внакладе: на всю жизнь пятно на нем останется, и разве смерть его смоет! Но всякий сам себе грешен. Да вот еще: есть у меня предчувствие, что Маммея нам скоро пир задаст, — там-то уж и мне, и моим по два динария (достанется). Если он сделает это, то Норбану уже не бывать любимцем народа: вот увидите, что он теперь обгонит его на всех парусах. Да и вообще, что хорошего сделал нам Норбан? Дал гладиаторов дешевых, полудохлых, — дунешь на них, и повалятся; и бестиариев видывал я получше; всадники, которых он выставил на убой, — точь-в-точь человечки с ламповой крышки! Сущие цыплята: один — увалень, другой — кривоногий; а тертиарий-то! За мертвеца мертвец с подрезанными жилами. Пожалуй, еще фракиец был ничего себе: дрался по правилам. Словом, всех после секли; а вся публика кричала: «Наддай!» Настоящие зайцы. Он скажет: «Я вам устроил игры», а я ему: «Я мы тебе хлопаем». Посчитай и увидишь, что я тебе больше даю, чем от тебя получаю. Рука руку моет
— Мне кажется, Агамемнон, ты хочешь сказать: «Чего тараторит этот надоеда?» Но почему же ты, наш записной оратор, ничего не говоришь? Ты не нашего десятка, вот и смеешься над речами бедных людей. Мы-то знаем, что ты от большой учености свихнулся. Но это не беда. Уж когда-нибудь я тебя уговорю приехать ко мне на виллу, посмотреть наш домишко; найдется чем перекусить: яички, курочка. Хорошо будет, хоть в этом году погода и испортила весь урожай. А все-таки разыщем, чем червячка заморить. Потом и ученик тебе растет — мой парнишка. Он уже арифметику знает. Вырастет, к твоим услугам будет. И теперь все свободное время не поднимает головы от таблиц; умненький он у меня и поведения хорошего, только очень уж птицами увлекается. Я уже трем щеглам головы свернул и сказал, что их ласка съела. Но он нашел другие забавы и охотно рисует. Кроме того, начал он уже греческий учить, да и за латынь принялся неплохо, хотя учитель его слишком уж стал самодоволен, не сидит на одном месте. Приходит и просит дать книгу, а сам работать не желает. Есть у него и другой учитель, не из очень ученых, да зато старательный, учит и тому, чего сам знает. Он приходит к нам обыкновенно по праздникам и всем доволен, что ему ни дай. Недавно я купил сыночку несколько книг с красными строками: хочу, чтобы он понюхал немного законы для ведения домашних дел. Занятие это хлебное. В словесности он уже достаточно испачкался. Если ему ему опротивеет, я его какому-нибудь ремеслу обучу: отдам, например, в цирюльники, в глашатаи или, скажем, в стряпчие. Это у него одна смерть отнять может. Каждый день я ему твержу: «Помни, первенец: все, что учишь, для себя учишь. Посмотри на Филерона, стряпчего: если бы он не учился — давно бы с голоду подох. Не так еще давно кули на спине таскал, теперь с самим Норбаном потягаться может. Наука — это клад, и искусный человек никогда не пропадет».
В таком роде шла болтовня, пока не вернулся Трималхион. Он вытер пот с лица, вымыл в душистой воде руки и сказал после недолгого молчания:
— Извините, друзья, но у меня уже несколько дней нелады с желудком, врачи теряются в догадках. Облегчили меня гранатовая корка и хвойные шишки в уксусе. Надеюсь, теперь мой желудок опять за ум возьмется. А то как забурчит у меня в животе, подумаешь, бык заревел. Если и из вас кто надобность имеет, так пусть не стесняется. Никто из нас не родился запечатанным. Я лично считаю, что нет большей муки, чем удерживаться. Этого одного сам Юпитер запретить не может. Ты смеешься, Фортуната? А кто мне ночью спать не дает? Никому в этом триклинии я не хочу мешать облегчаться; да и врачи запрещают удерживаться, а если кому потребуется что-нибудь посерьезнее, то за дверьми все готово: сосуды, вода и прочие надобности. Поверьте мне, ветры попадают в спинной мозг и производят смятение во всем теле. Я знавал многих, которые умерли оттого, что не решались в этом деле правду говорить.
Мы благодарили его за снисходительность и любезность и усиленной выпивкой старались скрыть душивший нас смех. Но мы не подозревали, что еще не прошли, как говорится, и полпути до вершины всех здешних роскошеств. Когда со стола, под звуки музыки, убрали посуду, в триклиний привели трех белых свиней в намордниках и с колокольчиками на шее. Номенклатор объявил, что это — двухлетка, трехлетка и шестилетка. Я вообразил, что пришли фокусники, и свиньи, как это бывает в цирках, станут выделывать какие-нибудь штуки. Но Трималхион рассеял недоумение:
— Которую из них вы хотите сейчас увидеть на столе? — спросил он, потому что петухов, Пенфеево рагу прочую дребедень и мужики изготовят; мои же повара привыкли целого быка зараз на вертеле жарить.
Далее он велел позвать повара и, не ожидая нашего выбора, приказал заколоть самую старшую.
— Ты из которой декурии? — повысив голос, спросил он.
— Из сороковой, — отвечал повар.
— Тебя купили или же ты родился в доме?
— Ни то, ни другое, — отвечал повар, — я достался тебе по завещанию Пансы.
— Смотри же, хорошо приготовь ее. А не то я тебя в декурию посыльных разжалую.
Повар, познавший таким образом могущество своего господина, повел свою жертву на кухню.
Трималхион же, любезно обратившись к нам, сказал:
— Если вино вам не нравится, я скажу, чтобы переменили; а вас прошу придать ему вкус своей беседой. По милости богов я ничего не покупаю, а все, от чего слюнки текут, произрастает в одном моем пригородном поместье, которого я даже еще и не видел. Говорят, оно граничит с Террациной и Тарентом. Теперь я хочу соединить свою землицу с Сицилией, чтобы, если мне вздумается в Африку проехаться, все время по своим водам плавать. Но расскажи нам, Агамемнон, какую такую речь ты сегодня произнес? Я хотя лично дел и не веду, тем не менее для домашнего употребления красноречию все же обучался: не думай, пожалуйста, что я пренебрегаю учением. Теперь у меня две библиотеки: одна греческая, другая латинская. Скажи поэтому, если любишь меня, сущность твоей речи.
— Богатый и бедняк были врагами, — начал Агамемнон.
— Бедняк? Что это такое? — перебил его Трималхион.
— Остроумно, — похвалил его Агамемнон и изложил затем содержание не помню какой контроверсии.
— Если это уже случилось, — тотчас же заметил Трималхион, — то об этом нечего и спорить. Если же этого не было — тогда и подавно.
Это и многое другое было встречено всеобщим одобрением.
— Дражайший Агамемнон, — продолжал между тем Трималхион, — прошу тебя, расскажи нам лучше о странствованиях Улисса, как ему Полифем палец щипцами вырвал, или о двенадцати подвигах Геркулеса. Я еще в детстве об этом читал у Гомера. А то еще видал я Кумскую Сивиллу в бутылке. Дети ее спрашивали: «Сивилла, чего тебе надо?», а она в ответ: «Помирать надо».
Трималхион все еще разглагольствовал, когда подали блюдо с огромной свиньей, занявшее весь стол. Мы были поражены быстротой и поклялись, что даже куренка в такой небольшой срок вряд ли зажарить, тем более что эта свинья нам показалась по величине превосходившей даже съеденного незадолго перед тем вепря. Но Трималхион все пристальнее присматривался к ней:
— Как? Как? — вскричал он, — свинья не выпотрошена? Честное слово, не выпотрошена! Позвать, позвать сюда повара!
К столу подошел опечаленный повар и заявил, что он забыл выпотрошить свинью.
— Как это так забыл? — заорал Трималхион. — Подумаешь, он забыл подсыпать перцу или тмину! Раздевайся.
Без промедления повара раздели, и он с печальным видом стал между двух истязателей. Все стали просить за него, говоря:
— Это бывает. Пожалуйста, прости его; если он еще раз сделает, никто из нас не станет за него просить.
Один я только поддался порыву неумолимой жестокости и шепнул на ухо Агамемнону:
— Этот раб, вероятно, большой негодяй! Как это забыть выпотрошить свинью? Я бы не простил, если бы он даже с рыбой что-нибудь подобное сделал.
Но Трималхион рассмеялся и сказал:
— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.
Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест накрест. И сейчас же из прореза, поддаваясь своей тяжести, градом посыпались кровяные и жареные колбасы.
Вся челядь громкими рукоплесканиями приветствовала эту штуку и единогласно возопила: - На здоровье Гаю! — повара же почтили стаканчиком вина, а также поднесли ему серебряный венок и кубок на блюде коринфской бронзы. (Заметив), что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:
— Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.
Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще лучше.
— Вы, возможно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, — сказал он. — Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом, что же еще может быть более коринфского, чем то, что делает Коринф? Но не думайте, что я — невежда необразованный: не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи — и золотые, и серебряные, и медные — и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, фигурки и блюда. Так, из многого — одно, и образовалась коринфская бронза — ни то, ни се. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло. Оно, по крайности, не пахнет. Но по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось: в теперешнем же виде оно, впрочем, недорого стоит.
— Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь страшно перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоток и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что уже схватил Юпитера за бороду, в особенности когда император спросил его: «Знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла?» Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет; а Цезарь велел ему отрубить голову; потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.
— Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает; детки мертвенькие просто, как живые, лежат. Потом есть у меня жертвенная чаша, что оставил мне один из моих хозяев; на ней Дедал Ниобею прячет в Троянского коня. А бой Петраита с Гермеротом вычеканен у меня на бокалах, и все они претяжелые. Я знаток в таких вещах, и это мне дороже всего.
Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.
— Живо, — крикнул Трималхион, обернувшись, — отхлестай сам себя, раз ты ротозей.
Раб уже разинул рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:
— О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую тебе попросить самого себя не быть ротозеем.
Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить вокруг стола.
— Воду за двери, вино на стол! — крикнул Трималхион.
Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, как надо держать себя, чтобы удостоиться приглашения и на следующий пир. Довольный нашими восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже вполпьяна.
— А что, — сказал он, — никто не просит Фортунату поплясать? Поверьте, лучше нее никто кордака не станцует.
Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского мима, причем ему подпевала вся челядь: «Пляши, плешивый!». Я думаю, и на середину бы он выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобают его достоинству такие низкие забавы. Никогда еще я не видал подобной нерешительности; он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.
Он уже совсем хотел пуститься в пляс, когда его забава была прервана писцом, возгласившим, словно он столичные новости выкрикивал.
— В седьмой день календ секстилия, в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек — сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы — пятьсот тысяч, быков пригнано — пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о Гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу десять миллионов сестерций, которых некуда было деть. В тот же день в Помпеевых садах был пожар, начавшийся во владении Насты-приказсика.
— Как? — сказал Трималхион, — да когда же купили для меня Помпеевы сады?
— В прошлом году, — ответил писец, — и поэтому они еще не внесены в списки.
— Если в течение шести месяцев, — вспылил Трималхион, — я ничего не знаю о поместьях, которые мне покупают, — я раз навсегда запрещаю вносить их в опись.
Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, в коих Трималхион особой статьей лишался наследства, однако с извинительными примечаниями. Потом — список его арендаторов; акт расторжения брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком; указ о ссылке домоправителя в Байи; о привлечении к ответственности казначея, а также решение тяжбы двух спальников.
Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший верзила поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать: потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное. Только два вида зрелищ он смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей. Все же остальное — животные, музыка просто чепуха.
— Я, — говорил он, — и труппу комедиантов купил, но заставил их разыгрывать мне ателланы и приказал начальнику хора петь по-латыни.
При этих словах Гая мальчишка-фокусник свалился (с лестницы прямо) на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь, и гости, — не потому что обеспокоились участью этого паршивого человека: каждый из нас был бы очень рад, если б он сломал себе шею, но все перепугались — не закончилось бы наше веселье несчастием, и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжелые стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что несчастнее ее нет на земле женщины. Свалившийся мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о пощаде. Мне было не по себе, так как я подозревал, что под этим несчастным случаем крылся какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы еще не выходил повар, позабывший и выпотрошить свинью. Поэтому я принялся внимательно осматривать стены триклиния, ожидая, что вот-вот выйдет оттуда какое-нибудь новое чучело; в особенности когда стали бичевать раба за то, что он обвязал ушибленную руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое подозрение скоро оправдалось: вышло от Трималхиона решение — мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.
Мы одобрили его поступок; по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека.
— Стойте, — сказал Трималхион, — нельзя, чтобы такое событие не было увековечено. Сейчас же потребовал себе таблички и, не раздумывая долго, прочел нам следующее:
За разбором эпиграммы разговор перешел на поэзию вообще, и, после долгих прений, пальму первенства присудили Мопсу Фракийскому.
— Скажи мне, учитель, — сказал Трималхион, — какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием. По-моему, один — красноречивее, другой добродетельнее. Можно ли сказать что-нибудь лучше этого?