Лев Гудков
Возвратный тоталитаризм. Том I
ФОНД “ЛИБЕРАЛЬНАЯ МИССИЯ”
Фонд «Либеральная миссия» был создан в феврале 2000 года, чтобы активно содействовать развитию либеральной идеологии в России.
Основная задача Фонда – распространение универсальных либеральных ценностей свободной рыночной экономики, свободы личности и свободы слова как основ существования гражданского общества и правового государства.
Издательская программа Фонда знакомит широкий круг читателей с авторитетными исследованиями, которые посвящены последним достижениям либеральной мысли и перспективам либеральных преобразований в современной России.
Предисловие
«Возвратный тоталитаризм» продолжает и завершает проблематику двух предыдущих книг – «Негативная идентичность» (2004) и «Абортивная модернизация» (2011). Все три книги объединены общей темой, позицией, методологией. Цель – описать процессы регенерации тоталитарного режима, понять причины этих явлений. Если в первых двух основное внимание было уделено причинам и факторам консервативного сопротивления модернизации в России, то статьи этой книге объединены поиском ответа на вопрос: «Почему в России не получилась демократия?». Или, другими словами: «Почему в России не получилось установить контроль общества над властными элитами?». Очевидный ответ: «Никто не хотел этого, не ставил такой задачи». Вытекающий отсюда вопрос: «Почему?» – единственно приемлемый вход в проблематику посткоммунистической России. На нем сходятся самые разные линии «исторической логики» эволюции страны: традиции насилия, отсутствия сознания собственного (человеческого) достоинства, а значит, потребности в свободе и ее защите, культура самодержавия и страх перед последствиями революционных преобразований, массовый аморализм (или мораль приспособленчества), инерция институциональной структуры тоталитарного общества-государства, импульсы контрмодернизации, природа массового терпения, ресентимент и значимость имперского милитаризма, негативная селекция персонального состава правящей элиты и еще многие другие темы, которые следовало бы включить в общий список проблем, подлежащих научной разработке.
Статьи, составившие эту книгу, написаны за десятилетие, в 2009–2019 году. Они содержат анализ и интерпретацию результатов исследований массового сознания. Регулярные опросы общественного мнения, которые ведет «Левада-Центр» с конца 1980-х годов[1], указывали на то, что усиление авторитарного режима воспринимается скорее с одобрением, хотя и не всегда, и не всеми категориями населения. Периодически возникали ситуации (в 2005, 2009–2013, 2018 годах), отмеченные ростом недовольства и снижением поддержки «национального лидера», антипутинскими демонстрациями, но выраженного и сильного организованного политического сопротивления практически не было.
В России утвердилось представление, что опросы общественного мнения – это и есть социология. В каком-то смысле это верно, поскольку следов работы других предметных социологов не видно или они настолько не интересны публике, что не образуют общественно значимого факта, то есть их нет в общественном сознании. Можно сказать, что общество в России табуирует и вытесняет из сознания наиболее важные для себя проблемы, связанные с некрозом морального сознания, возникшим вследствие непреодоленного прошлого. Как говорил В. С. Черномырдин: «Надо же думать, что понимать!».
Данные социологических опросов общественного мнения – не лучший материал для анализа социальных процессов. По определению это будут самые общие и тривиальные, «осадочные» мнения людей о происходящем, многократно пересказанные и проинтерпретированные представления о событиях настоящего и прошлого, функционировании социальных институтов или действиях политических акторов. Это всегда результаты деятельности СМИ, прошедшие сквозь призму групповых интересов, механизмов групповой идентичности, массовой культуры, фильтры массовых иллюзий и страхов. Конечно, есть возможность анализа собранных данных в разных плоскостях: по социально-демографическим группам (пол, возраст, образование, тип поселения, социальный капитал, политические установки, мобильность или ценностные ориентации и т. п.), но работа только с подобного рода статистическими раскладками означает «слепое» классифицирование полученного на данный момент материала. Это еще не социология. Социологическая работа начинается тогда, когда мы включаем в анализ данных теоретические схемы их интерпретации и анализа, сами по себе не обусловленные этими данными, а вносимые при интерпретации в качестве скрытых предположений, гипотез, направленности анализа и др. А с этим в России проблема. Ни у социологов, ни у историков или антропологов, ни тем более у политологов нет теорий или концепций, которые могли бы служить инструментами анализа постсоветского социума, его структуры, разновременных пластов культуры, исторического опыта и т. п. Доминирующие в российских социальных науках подходы и концепции принципиально стерильны, тщательно избегают всего, что так или иначе не связано с интересами обслуживания власть имущих или может в каком-то отношении задевать их. Общество, включая научное сообщество, не готово к такой работе по разным причинам, в том числе из-за отсутствия соответствующей культуры, знаний, запросов, интеллектуальной трусости, оппортунизма и пр. Другими словами, у как бы «образованного сообщества» в России действуют те же установки, что и у массы: приспособление к настоящему, то есть самоцензура или самокастрация специалистов в сфере социального и политического знания. Поэтому при нашем анализе данных опросов общественного мнения (исследований «Левада-Центра») мы вынуждены восполнять отсутствующие дисциплинарные или профессиональные разработки в смежных областях собственными конструкциями.
Почему «тоталитаризм» и почему «возвратный»? У большинства исследователей и публичных деятелей с «тоталитаризмом» ассоциируются в первую очередь понятия террора, массовых репрессий, концлагеря, геноцид – уничтожение этнических групп или социальных классов, мобилизационная идеология, монополия одной партии, диктатор и тому подобные признаки нацистского и коммунистического государства. Нет смысла отрицать значимость этих представлений, равно как и с ходу отвергать позицию тех, кто считает, что это понятие устарело, нагружено идеологическими предрассудками времен холодной войны, лишено дескриптивного потенциала, не адекватно реальности тех стран, которые послужили исходно материалом для построения этой теоретической модели. Все они, защищая свои ценности и свое видение мира, исходят из эссенциалистской трактовки понятий социальных и исторических наук. Мне представляется более продуктивным не оспаривать такие подходы, а понимать их обусловленность определенной точкой зрения, не теряя тем самым то ценное, что достигается благодаря такой позиции. Поэтому я хотел бы подчеркнуть позитивные возможности этой парадигмы, а «тоталитаризм», вне всякого сомнения, научная парадигма, включающая разные по времени своего появления и содержанию концептуальные трактовки подобных режимов, а значит, задачи их сравнительно-типологического анализа. Данный подход требует рассматривать подобные понятия как идеально-типологические конструкции в духе методологии Макса Вебера, то есть устанавливать смысловые связи между разными социальными явлениями и процессами (в свою очередь являющимися результатом значительной генерализирующей проработки эмпирического материала, накопленных интерпретаций данных, предпринятых для проверки тех или иных гипотез и теоретических предположений). Иначе говоря, рассматривать их как продукцию длительной коллективной работы, историзировать любые понятийные инструменты такого рода.
Следуя этой посылке, я хотел бы подчеркнуть исходный смысл понятия «тоталитаризм», который возник в 1920-е годы в дискуссиях о природе и характере итальянского фашизма, советского коммунизма и нацизма в Германии, равно как и фашистских движений в разных странах Европы (Испании, Венгрии, Румынии и др.). То, что тогда в первую очередь бросалось в глаза даже не столько ученым, сколько публичным интеллектуалам – общественным деятелям, литераторам, публицистам – связано с беспрецедентной экспансией государства, захваченного подобными радикальными движениями, в сферы жизни общества, которые ранее не были предметом деятельности государства, регламентации, контроля, принуждения. Тоталитарные режимы упраздняли автономию и самостоятельность, независимость от власти социальных сфер общества – экономики (контроль над целями и интересами производства, распределением, трудовыми отношениями, финансовыми потоками), образования и воспитания молодого поколения, культуры, искусства и литературы, частной и повседневной жизни, религии, гражданского общества, науки, спорта, досуга и пр. Государство – все, ничего вне государства, государство – одна, единая железная воля, как утверждалось в «Доктрине фашизма» Дж. Джентиле и Б. Муссолини. Террор и репрессии были производными от этой философии и практики тотальной, то есть претендующей на абсолютный диктат во всех областях общественной жизни, власти, а их масштабы и практики могли очень сильно различаться от страны к стране. Все, что противоречило императиву управления всем и вся, объявлялось «вражеским», «чуждым» «духу народа», «традициям», «интересам государства», подлежащим уничтожению или изоляции, вынесению за границы «единства» (нации, народа, государства). Любые идеи, гражданские образования, формы солидарности, социальные интересы, не совпадающие с «интересами государства», должны в таком контексте трактоваться как внесенные извне, иностранные, результат заговора врагов, агентов, подрывных сил или отсталых, неразвитых, несознательных, извращенных взглядов и убеждений. «Целое» в таких социальных системах задается только исходя из логики установления вертикально-иерархического социального порядка, венчаемого вождем, национальным лидером, «сувереном» (если использовать термин К. Шмитта), способным объявить чрезвычайное положение, отменяя тем самым предыдущие законы и нормы поведения и взаимодействия, и устанавливать свои законы и свой порядок.
2020 год начался с предложений Путина законодательно закрепить в Конституции режим своего пожизненного правления и таким образом окончательно ликвидировать результаты демократических реформ, начатых после краха СССР. То, как повели себя в этой ситуации российский «парламент», «Конституционный суд», разрешенные «политические партии» и региональные депутаты, лучше любых других аргументов показывает характер российского государства (и общества). Со всей возможной поспешностью и в нарушение базовых принципов действующей Конституции РФ (первых двух статей, не подлежащих корректировке) «поправки» были «утверждены» Госдумой, региональными депутатами, беспринципными судьями так называемого Конституционного суда и немедленно вступили в действие. Сам стиль внесения, равно как и юридическая топорность сляпанных на скорую руку, противоречащих друг другу и положениям прежнего Основного закона изменений свидетельствует о том, что Конституция к настоящему моменту утратила какое-либо государственно-правовое значение, что путинский режим не считает себя связанным какими-либо нормами законов. «Номинальный Путин» присвоил себе статус и функции суверена, устанавливающего закон и определяющего, исходя из своих ситуативных представлений и интересов, что есть «право» и «закон», которому должны подчиняться его подданные.
Если массовое отношение к происходящему было скорее равнодушным, пассивным, хотя и не совсем однозначным[2], то среди образованной, тем более фрондирующей своей оппозиционностью публики эти заявления были восприняты как «конституционный переворот». Само по себе такое определение происходящего свидетельствует о неадекватности российской либеральной публики, продолжающей жить в своем иллюзорном мире «демократического транзита». Напротив, тем, кто не разбирается в тонкостях юридических формулировок предложенных поправок, кто далек от излишней веры в «легизм» российского законодательства и совестливость суда, общий смысл этих изменений был вполне понятен. Можно сказать даже, что именно те, кто и не пытался уяснить себе, как сочетаются новые положения с основными принципами действующей Конституции, лучше и точнее воспринимают суть происходящего, чем образованная публика, растерявшаяся перед нагромождением конституционных новаций, юридически не согласованных ни между собой, ни с прежним корпусом Основного закона. Никто не скрывал смысла тех изменений в государственной системе, которые постепенно накапливались после того, как Путин был назначен преемником Ельцина. Бурная реакция образованного сообщества в интернете говорит лишь о том, что у этой публики (ценности которой разделяет и автор) иллюзии в отношении предопределенности демократического транзита власти и оптимистических сценариев развития страны полностью погасили способность к трезвому анализу социальных и исторических процессов[3]. Российская Конституция 1993 года, и так далекая от стандартов демократии, потеряла свой статус Основного закона прямого действия уже в самом начале 2000-х годов, поскольку начиная с этого времени более половины ее статей не работали. Политическая (партийная) конкуренция фактически закончилась после президентских выборов 1996 года. Ее заменили внутренние интриги, комбинации группировок в закрытых сферах высшей власти и пропаганда в сочетании с политтехнологическими манипуляциями и использованием административных ресурсов на выборах (проще говоря, шантаж и принуждение избирателей к нужному голосованию).
Путинские поправки в текст Конституции об обнулении сроков президентства, усилении зависимости судейского корпуса от президента, встраивании низовых органов (которые по Конституции не относятся к государственным структурам) в вертикаль власти и еще множество контрабандных идеологических вставок, предназначенных упразднить принцип недопустимости единой государственной идеологии, являются лишь завершением процесса, начатого в 2003–2004 годах. Делать вид, что этого нет или что «конституционный переворот» – полная неожиданность, недопустимо или недостойно.
То, что может (и должно) последовать за этим, ясно показывает практика борьбы с пандемией коронавируса, которая развернулась в марте 2020 года: отказ властей от политической ответственности «суверена» и государства в целом перед обществом, перекладывание на население издержек фактического введения чрезвычайного положения (одновременно с отказом в правовых нормах и гарантиях, действующих по закону о чрезвычайных ситуациях), демонстративное пренебрежение полномочиями других ветвей власти, цензура, тотальное полицейское всевластие, репрессии, страх, растерянность и покорность людей, лишившихся работы, а значит, средств к существованию и т. п.
Но вопрос о демократии в России, поставленный выше, остается. Чтобы ответить на него, надо (мне надо было) сначала освободиться от тех шор и стереотипов, которые предопределяют картину реальности российского образованного сообщества, его неискоренимую веру в прогресс, детерминизм модернизационных процессов и демократический транзит. Правильнее всего – в этом положении – было бы признать неискоренимость дурной человеческой природы или исходить из метафизики «банальности зла». Это позволило бы выйти из узких рамок российской злобы дня. Но это слишком радикальный для нашего состояния посыл. Такому кантовскому пессимизму сильнейшим образом противилось мое советское воспитание, 45 лет жизни при социализме, неистребимые надежды на выход страны из тоталитаризма. Утопические представления были основой групповой идентичности той научной или социальной среды, в которой я жил. Потребовались довольно значительные усилия для того, чтобы «взять в скобки» эти надежды, посмотреть на них как на иллюзии, как на ценности, идеологические и концептуальные представления, препятствующие ясному и трезвому видению реальности, произвести, как говорят феноменологи, операцию «эпохé»[4].
В 1980–1990-е годы такого рода убеждения (упования) были мотивами участия в политическом и общественном движении, но очень скоро, и тем более сегодня – в условиях возвращения несвободы – они стали догмами нашей среды, превратились в основания для самолюбования и оправдания оппортунизма экспертного сообщества. Сотрудники «Левада-Центра» постоянно сталкиваются с агрессивным неприятием наших данных и непрофессиональными интерпретациями, характерным для части интеллигенции. Неспособность (или нежелание) понимать происходящее в некоторых случаях легко сочетается с обслуживанием власти в качестве экспертов, консультантов, но часто это всего лишь стремление к внутреннему комфорту и безмятежному сосуществованию с нынешним режимом в качестве преподавателей, деятелей культуры, производителей информационного «контента». Но дело не в конформизме, самостерилизации, самоцензуре или упрямстве. За обычной (и очень распространенной) постановкой вопроса: «Можно ли или нет верить данным опросов общественного мнения?» – стоит массивный опыт тотального (институционального и межличностного) недоверия, характерного для тоталитарного сознания, отсутствие концептуальных представлений, позволяющих интерпретировать ответы респондентов в рамках соответствующих теоретических построений сложного общества. Идеи – фальсификации мнений или неправильной методологии опросов – не более чем (само)оправдание этой интеллектуальной беспомощности. При всей кажущейся «научности» такой постановки вопроса она – выражение конспирологической идеологии и популистской культуры, массовой психологии, уравнивающей университетских профессоров с фрустрированным обывателем.
Как считал Левада, Россия оказалась не способной решить три фундаментальные задачи, поставленные перед ней ХХ веком: разобраться с причинами и природой революции, провести и завершить модернизацию, осмыслить причины возникновения и живучести тоталитаризма.
Ответы на центральный для нас вопрос о демократии лежат в нескольких плоскостях анализа, различных по характеру ресурсов и сложности предпринимаемого объяснения:
1) Основной социальной группой, инициировавшей реформу коммунистической системы, и прежде всего ее главного института – планово-распределительной экономики, составлявшей материальную базу правящей элиты (высшей советской номенклатуры), было среднее звено бюрократии; никаких других социальных категорий, способных выдвинуть и проводить крупномасштабные изменения, не существовало; поэтому – в условиях отсутствия других социальных субъектов реформ – «победа демократов» естественным образом означала неготовность и нежелание сторонников демократизации, руководителей «партии реформ» (в широком смысле) к политике институционального самоограничения, созданию действенных институтов сдержек и противовесов
2) Эти особенности реформаторского движения были причиной слабости поддерживающих его сил, что, в свою очередь, стало условием регенерации репрессивных и консервативных институтов, оставшихся после краха советской тоталитарной системы; поскольку не было понимания опасности, исходящей от репрессивных и силовых институтов, постольку не возникло осознанного сопротивления тоталитаризму; никто не был озабочен проблемой создания механизмов защиты от них. Самоуверенность реформаторов, убежденных государственников, полагающих, что они как техники государственной машины в состоянии использовать исключительно в своих интересах спецслужбы, армию и другие репрессивные институты, контролировать их, обернулась тем, что очень скоро, буквально через два-три года, они сами оказались заложниками этих структур (примеров тому множество).
3) Приписывание «демократами» своих интересов, мотивов и представлений о реальности всему «населению», «обществу», «массе», вызванное не только эгоизмом или эгоцентризмом реформаторов, но и слабым фактическим, в первую очередь социологическим знанием советского общества, означало одновременно вытеснение целого ряда неудобных для них фактов: понимания того, что три четверти населения – это колхозники, крестьяне в недавнем прошлом или дети крестьян, мигранты в город в первом или втором поколении, то есть это человеческий массив, не просто обладающий ограниченными культурными и образовательными ресурсами, но люди, пережившие самые тяжелые – если учитывать разные социальные категории – потери, социальные, сословные ломки и катастрофы в ХХ веке: раскулачивание, коллективизацию, голод 1930-х и 1940-х годов, абсолютное гражданское бесправие и насилие, потери мужского населения во Второй мировой войне и примыкающих к ней военных конфликтах.
4) Преимущество власти перед населением заключается в том, что власть не просто структурирована, но
Реальная борьба за власть после распада СССР происходила в рамках конфронтации двух фракций распавшейся номенклатуры: «реформаторов» – «демократов» и либералов, с одной стороны, и «консерваторов», объединявших широкий спектр утративших власть бывших партийных начальников, красных директоров, дискредитированных генералов, мобилизующих социально дезориентированную и люмпенизированную «красно-коричневую» толпу – с другой. Множество мелких и номинальных партий, появившихся в 1992–1993 годах, не должно вводить в заблуждение: структурно все они повторяют композицию «партия власти» (а также ее дубликаты и ближайшие внутривидовые соперники) и «консервативная оппозиция» (состоящая из «бывших» начальников второго, третьего и уровней ниже).
К концу правления Ельцина это многообразие было сведено до двух провластных образований – ассоциации региональных и отраслевых начальников («Отечество – Вся Россия») и кремлевского проекта («Наш дом – Россия») и их спойлеров: коммунистов и жириновцев. Последовавшее вскоре принудительное (под угрозой уголовного преследования) объединение этих фракций правящей элиты, уже отказавшейся от планов дальнейших реформ, означало восстановление монополии Кремля на выборах и лишение электорального процесса
Узурпация власти президентом, ставшая возможной благодаря ликвидации многопартийности (или ее видимости), началась с уничтожения свободы СМИ в 2000-х годах в ходе боевых действий в Дагестане, а потом – в Чечне, введения цензуры после гибели подлодки «Курск», ликвидации террористов и зрителей на Дубровке, а затем – школьников в Беслане, установления чрезвычайного («контртеррористического») режима на Северном Кавказе, упразднившего правовые механизмы регуляции силовых ведомств в особых ситуациях. Укрепление авторитаризма шло под флагом борьбы с терроризмом, с произволом «региональных баронов» и всевластием олигархов. За отменой выборности губернаторов последовали введение неконституционного института полпредов президента и распределение территорий по укрупненным федеральным округам, что лишило самостоятельности бывшие автономии, «республики» и области. Ельцинский договор между центром и регионами о разграничении полномочий после этого утратил силу. После корректировки «законодательства», то есть приведения региональных законов в «соответствие с федеральными», были запрещены региональные партии, что окончательно добило идею федерализма и низового самоуправления как основу гражданского общества и демократии.
Новые управленческие структуры (институт полпредства, увеличение числа одних ведомств, разделение и слияние других) потребовали, с одной стороны, обновления «кадров» – вытеснения «демократов» силовиками и «технократами», усилий по формированию контингента собственно путинских управленцев, а с другой – выстраивания более жестких административных отношений на всех уровнях. Создание новых управленческих и контрольных органов сопровождалось полным уничтожением
Опыт поражения в Афганской и чеченской войнах, а перед этим – ресентимент и унижение вследствие радикального сокращения численности кадровых военных после краха СССР и вывода войск из Восточной Европы, развал номенклатурной системы и прочие обстоятельства из того же ряда имели чрезвычайно важное значение для концентрации мстительных по отношению «к демократам» чувств и реакционных настроений в среде чиновников самых консервативных и иерархических институтов – армии, ФСБ, МВД, прокуратуры, судов и им подобных.
Удивительно, но все эти изменения остались незамеченными или, точнее, неосмысленными российскими либеральными социальными учеными и публицистами. Нельзя сказать, что нарастание реакционности политического класса и базовых институтов носило какой-то скрытый или непубличный характер. Наоборот, все планы и идеологические разработки такого рода были предельно откровенны. Приведу лишь один пример, но, на мой взгляд, очень выразительный, программы, написанной, видимо, в 2004 году под обоснование реакционного поворота путинской политики[7].
Ее автор, М. Ремизов выделяет «пять регулятивных принципов, специфицирующих позицию идеологического консерватизма на политическом поле современной России:
1. Цивилизационный антиглобализм. <…> в мире конфликта цивилизаций Россия должна быть не частью какого-либо из “лагерей”, но самостоятельной цивилизационной платформой, укрепленной по своему периметру. <…> Фактически это означает
2. Экономический солидаризм. <…> безрассудная интеграция в “мировое общество” является путем к дезинтеграции собственного общества: происходит углубление сырьевой специализации, деиндустриализация, фрагментация региональных экономик, сегрегация страт, люмпенизация широких слоев “незанятого” в “экономике трубы” населения. <…> Консервативная реакция – ставить на воссоздание государства как метакорпоративной системы, в которой будет обеспечена а) координация политэкономических элит под знаком общегосударственных интересов, б) исключительная солидарность бизнеса и власти с собственным населением. На том единственном основании, что
3. Демографический национализм. Консерваторами в России являются те, кто видят серьезную проблему а) в инородной иммиграции (инородной – по отношению к русским и другим коренным народам России), б) в разделенном положении русской нации на постсоветском пространстве, т. е. в наличии “чужих” внутри страны и “своих” за ее пределами. Консервативный подход к этой двуединой проблеме может быть выражен тремя словами:
4. Государственный легитимизм. Консерваторы убеждены, что основанием целостности России является историческая преемственность, связывающая воедино все исторические формы российской государственности, независимо от государственного строя и формы правления. Эта позиция имеет несколько прямых следствий. Во-первых – отрицание либерально-демократической трактовки России как нового государства-нации. Во многом именно эта трактовка является предпосылкой политики интеграции России в евроатлантические структуры. Во-вторых – недопущение сепаратизма и “договорного федерализма”, то есть модели, в которой федеративное государство рассматривается как “учрежденное” субъектами федерации. В нашей истории самоуправляющиеся территории суть производные от государственной целостности, а не наоборот. В России нет других государств, кроме России. В-третьих – асимметрия в отношениях с постсоветскими государствами. Если Россия не осколок империи, а ее преемник – независимо от размеров, – то она не является образованием того же порядка, что сопредельные с ней государства, возникшие из останков СССР. Именно в качестве наследника империи Россия может быть центром постимперского
5. Религиозный традиционализм. <…> сегодня не столько государство нужно церкви, сколько церковь государству. <…> Во-первых –
<…> чем отличается “новый консерватизм” от “патриотизма девяностых”? Прежде всего – тем, что он включил данные политические принципы в контекст
Отсюда должна быть ясна оптимальная для консерватизма модель его соотношения с оппонентами. Их существование на политическом поле признается нормальным и необходимым при условии того, что они принимают политический патриотизм как пусть внешнюю по отношению к их собственному мировоззрению, но непререкаемую рамку. Патриотический консенсус должен быть вшит в систему институтов и механизмы внутриэлитной ротации. Таким образом, функционально консерватизм отвечает не столько за “стабильность”, сколько за “целостность” и идентичность государственно-политической системы. <…> в современном российском либерализме он [консерватизм. —
Эта стратегия, ставящая на передний план не пресловутое “взятие власти”, а создание структур гражданского общества и завоевание культурной гегемонии»[8].
Таким образом, перед нами ясный и четко изложенный хорошим литературным языком идеологический манифест или программа, которая в своих принципиальных моментах (не лексикой) полностью повторяет доктрину фашизма: тотальное государство, базирующееся на силовых и милитаристских институтах, основанное на антилиберализме и официальной исторической мифологии – традиционных ценностях имперского национализма (исторической или «трансцендентальной» почвы), тотальной пропаганды и полного подчинения общества (гражданского общества), принудительной и закрытой культуры, принуждения к лояльности или молчанию оппонентов, экспансии на территории государств, которые раньше входили в состав СССР, отказ им в суверенитете и самостоятельности. Разумеется, это не единственный и тем более не директивный «вариант» идеологии путинского режима. Можно привести целый ряд других «проектов» такого же рода – «православно-монархического возрождения России», как это предлагал директор РИСИ, генерал-лейтенант ФСБ Л. Решетников или «евразийство» А. Дугина, главного редактора телеканала «Царьград» и т. п. Путинизм довольно эклектичен, допуская различные версии или ходы в обосновании формирования «великой державы». Мне важно в данном случае подчеркнуть, что это не просто пустые декларации отдельных «идеологов» и «философов», а программы деятельности информационно-аналитических и проектных центров при Администрации президента и правительства, что они задают тон и обоснование для всех остальных управленческих, масскоммуникативных, репрессивных и образовательных институтов в России[9]. Собственно, это и есть элемент той организационной системы тоталитаризма, которая обеспечивает управление массовой покорностью. При этом совсем не обязательно быть убедительным, достаточно быть
Гратификация сервильности предполагала негласное разрешение или терпимость к коррупции, поощрение рэкета среднего и мелкого предпринимательства, установление систематических аффилированных связей с паразитирующим на госбюджете крупным бизнесом. В итоге спустя 15 лет сложилась полузакрытая социальная среда, в которой имело место сращение чиновничества, депутатского корпуса, силовиков, судейских и зависимого от них бизнеса. Циркуляция кадров происходила по замкнутой схеме: чиновники, получавшие или имевшие свой бизнес или долю в бизнесе, с течением времени становились депутатами (региональных законодательных собраний, Федерального Собрания), приобретали не только активы, но и правовой иммунитет от уголовного преследования, а затем либо продвигались вверх в бюрократической иерархии, либо возвращались в бизнес, обогащенные связями с различными распорядителями властных и экономических ресурсов. Таким образом, возникло новое социальное образование, которое условно можно назвать «путинским политическим классом». Сплоченность этого класса обеспечена внутрикорпоративной солидарностью интересов, цинизмом и презрением к населению, а также страхом перед вышестоящими органами. Последнее обстоятельство достаточно важно в «экологическом» плане господства: традиционный механизм предотвращения апроприации социальных позиций предполагает практику периодических чисток и санкций против отдельных лиц или группировок – аресты и судебные дела против высокопоставленных чиновников, прокуроров, сотрудников следственного аппарата или таможенной службы (можно указать на примеры А. Хорошавина, В. Гайгера, А. Улюкаева или не столь высокопоставленных – Д. Захарова, Д. Сугробова и сотен других, на следующих или нижних уровнях власти – региональных руководителей департаментов, начальников силовых структур, надзирающих над местными «группами интересов»), против мэров крупных городов, особенно тех, кто не был назначен Администрацией президента, а победил на выборах от «оппозиции». Подобные практики хорошо описаны и проанализированы профессором Н. Петровым и аналитиками фонда «Петербургская политика»[10].
Выстраиваемая вертикаль власти привела к полной стерилизации заявленных, но не реализованных институтов российской демократии – социальных механизмов и возможностей презентации общественных интересов (отказ в регистрации и прессинг некремлевских политических партий, подавление организаций гражданского общества), созданию системы административного,
Наблюдая на протяжении последних 10-12 лет подобные изменения в политической системе, российская демократическая общественность возмущалась, но расценивала эти явления как «случайные», «неправильные», как отклонения от должного хода вещей, не понимая самой логики процессов реверсного социально-политического движения, в том числе – нарастающего идеологического традиционализма. Полностью закрытым для понимания нашей образованной публики оказалось то, что «все более суверенная» вертикаль административной и репрессивной власти неизбежно
Первый значительный опыт сохранения власти у номинального лидера («Путина») был произведен в ходе инсценированных выборов сменщика президента в 2007 году и в повторении этой «возвратной передачи власти» – «рокировке» 2011–2012 года. Его трудно назвать «удачным», поскольку эти маневры режима спровоцировали массовые антипутинские протесты в крупных городах. Но так или иначе это произошло. Реакцией режима на эти выступления стало резкое ужесточение репрессивного законодательства, превратившего российскую Конституцию с ее гарантиями прав и свобод российского гражданина в юридическое прикрытие административного произвола. Изменение законодательства усилило влияние ФСБ, генералитета, прокуратуры, Следственного комитета и других тотальных и силовых институтов на политические решения, а значит – и на атмосферу в обществе. Именно эти структуры политической и уголовной полиции, МВД, армии, предназначенной в первую очередь для экспансионистских и карательных задач, в минимальной степени подверглись реформам в постсоветские годы, стали идеологическими питомниками для взращивания самых реакционных, традиционалистских и антилиберальных представлений. Они сыграли важнейшую роль в мобилизации антизападных и имперских настроений в обществе в ходе аннексии Крыма, давших мощный толчок реставрации тоталитарных стереотипов и репрессивных институтов, цензуры, пропаганды, но их эффект слабеет по мере исчерпания и рутинизации этих ресурсов, особенно на фоне провала с пенсионной «реформой» в 2018 году.
Усиление прежних силовых институтов (тоталитарных по своим функциям и структуре – ФСБ, армии, МВД, судов, СК и прокуратуры), как и создание новых (Росгвардии, Роскомнадзора, Росфинмониторинга и т. п.) не могло решить проблемы легитимного сохранения персоналистического режима, возглавляемого Путиным. Маневры с «Союзным государством» (планом объединения России и Белоруссии) не имели успеха. Белорусский диктатор ясно понимал, что «интеграция» такого рода приведет к тому, что он лишиться власти с непредсказуемыми для него последствиями. Поэтому нынешний ход Кремля по «обнулению» президентских сроков и введению пожизненного «президентства» Путина выглядит при всей его юридической топорности, грубости и наглости понятным и вполне закономерным.
Выстраивание путинской вертикали власти в первую очередь предполагает уничтожение условий и оснований для низового самоуправления и межгрупповых коммуникаций – базовых принципов демократии. Региональная политика Путина изменила прежде всего финансовые и административные ресурсы местного сообщества. Фискальная политика Кремля сводится к изъятию большей части собираемых на местах налогов (в разных регионах – от 55 до 75 %), что практически лишает жителей возможности распоряжаться налоговыми средствами для решения своих социальных проблем. Такое состояние делает местное сообщество безответственным и зависимым от центра, его милости и произвола, создавая условия и для коррупции низового чиновничества и бизнеса, и лояльности населения вышестоящему начальству. Усилия подобного рода предпринимались и до Путина, ельцинской администрацией, но сами по себе размеры изъятия средств из регионов были существенно меньшими. Концентрация налогов у «центра» позволило правительству бесконтрольно распоряжаться собранными деньгами, одновременно надевая налоговый ошейник на местное сообщество. Это вполне сознательная политика реставрации тоталитаризма. Демократия возникает там, где люди начинают соединять проблемы своей частной повседневной жизни с проблемами многих других людей, что означает зачатки коллективной, а затем и гражданской солидарности, участия и взаимной ответственности. Но все это предполагает установку на понимание других, социальную эмпатию, известную долю альтруизма и доброжелательности.
В нашем случае сверху навязываются и утверждаются как норма совсем другие человеческие свойства и добродетели – агрессивность, ненависть к другим, вызывающие, соответственно, страх и тревожность, недоверие, подозрительность и массовое убеждение в низменных мотивах поведения большинства людей. Эти качества расцениваются как естественные или органические человеческие свойства. Одновременно проводится мысль, что только объединенные в государство, подчиненные государству люди обретают спокойствие, уверенность в себе и других, защиту от врагов и гарантии благополучия в частной жизни, поскольку лишь государство (тотальный аппарат принуждения) в состоянии сдерживать природное зло в человеке. Показательным образом это демонстрирует Путин, что придает действиям официальных лиц характер общезначимости и убедительности.
Можно добавить к этим рассуждениям еще одну простую мысль: социальные институты – это не просто набор социальных ролей, норм, правил взаимоотношений, возникающих неизвестно как, и неизвестно чем поддерживаемых. Институты – это всегда люди, а значит, они обладают собственными интересами, представлениями о должном, правильном и допустимом. Другими словами, устойчивость (воспроизводимость) институтов, их специфика связаны с соответствующим отбором или, точнее, подбором определенных типов человека. Меня лично больше всего поражает в нынешней жизни не поведение высшего руководства или депутатского корпуса, с ним все более или менее ясно, а «внезапное» появление рядом с Путиным множества демагогов, садистов во всех сферах, относящихся к власти, пропаганде, СМИ, судебной системе и т. п. Речь в данном случае не только о скандалах, вызванных хамскими выступлениями губернаторов или чиновников средней руки, но и о постоянным присутствии в телевизионном и информационном поле ведущих телешоу или приглашенных «экспертов» и «специалистов», вся особенность которых заключается в манере демонстративного и провокационного цинизма, лжи и агрессии, которую сам Кремль до недавнего времени не мог себе позволить. Демагогия этих клакеров теснейшим образом связана с усилиями навязать лирический образ «большой страны», живущей в соответствии с традициями большой семьи, братских отношений, патриотизма и православной духовности. «Уральские пельмени», «Последние герои» и персонажи из «Камеди клаб» здесь легко и очень органично соединяются с «Домом‐2» или хорами ряженых казачков, радостных сарафанов и гармошек, с рекламой Газпрома или «Силы Сибири», обобщаемых метафорой России в виде панорамы сельских просторов и сибирских рек. Но ведь этому предшествовал С. Доренко, и пьяный Ельцин, и скандалы с человеком, похожим на генерального прокурора Ю. Скуратова, и раздутая шумиха с «гонорарами» за книгу о приватизации и пр. Другое дело, что тогда подобное воспринималось как нарушение нормы поведения публичных фигур, а сейчас бравада своим цинизмом стала нормой. Дворцы, яхты, активы в офшорах, «пехтинг», покупка должностей, открытая покупка судей, особенно – судей высшего уровня, раздача бюджетных денег приближенным – все это лишь фон нынешней правящей элиты, поведение которой мало чем отличается от поведения других тоталитарных или авторитарных «национальных лидеров» и их окружения.
Вместе с тем вряд ли стоит удивляться тому, что люди не чувствуют своей ответственности за положение дел там, где они живут, испытывают отчуждение, если не отвращение к «политике» и к политикам. Воспроизводство лояльности и государственного патернализма (резидуумов социалистической идеологии и советских практик) носит принудительный характер и никак не связано с вменяемой русским «генетически обусловленной» культурой «верноподданичества» и архетипами крепостного холуйства. Такие качества – следствие вынужденной адаптации, подобные нормы поведения навязываются существующими институтами населению в качестве образцов коллективной социализации.
Собственно, именно эти изменения и были предметом особого внимания моих исследований в последние годы, уже после смерти Юрия Александровича Левады. Я считал себя обязанным продолжать в меру своих возможностей ту работу, которую он считал первостепенно важной. Не мне судить, насколько это удалось.
Книга состоит из трех разделов.
В первом разделе «Технология массовой консервативной мобилизации» рассматриваются условия и события, предшествовавшие крымской эйфории 2014 года, и последующий спад массового возбуждения.
Второй раздел «Институциональные и культурные ресурсы регенерации репрессивного социального порядка» включает в себя материалы двух видов: во‐первых, те, в которых анализируются символические ресурсы путинского режима, механизмы, обеспечившие не только мобилизацию, но и процессы авторитарной регрессии: общественную пассивность населения, представления об «истории» и культурном времени посттоталитарного общества, динамику и функции мифов о революции, о Сталине, природу деморализации человека в тоталитарном и посттоталитарном государстве, а во‐вторых, взаимоотношения населения с институтами насилия, порождающие «выученную беспомощность» и покорность. Здесь же представлены работы, в которых анализируется причинные взаимосвязи между социальной структурой российского общества и ограниченной социальной и интеллектуальной вменяемостью, а значит – дееспособностью россиян в общественно-политическом пространстве.
Третий раздел «Возможности диагноза» посвящен теоретической проблематике рецидива тоталитаризма в России и сложностям осознания этого процесса, его последствий, а также левадовской концепции «советского человека» как условия воспроизводства государства насилия.
Первоначально я хотел придать книге более систематический вид, протянув по мере возможности ряды данных до самого последнего времени. Но со временем вынужден был отказаться от этого намерения. Невозможно переписать заново статьи, написанные не только под действием внутренней логики перехода от одной проблемы к другой, возникающей в ходе исследований, но и под влиянием определенных внешних моментов: событий общественной и политической жизни последнего десятилетия – времени общественной реакции и поражения. Точно так же я свел до минимума все усилия устранить неизбежные повторы приводимых в таблицах материалов социологических опросов. Интерпретация одних и тех же данных все равно строится под другим углом зрения, поскольку при этом устанавливаются новые связи с иными факторами и обстоятельствами, другими концептуальными подходами и положениями.
Мне кажется, возможно, я и ошибаюсь, что эти тексты будут интересны не сейчас, а позже, тем, кто в будущем захочет понять логику социальных процессов эволюции тоталитарных режимов. Я думаю, они будут по-иному, другими глазами смотреть на наше время, они будут свободны от наших иллюзий, а кроме того, будут знать, что произошло с нами, то, чего мы сейчас не можем видеть – последствия событий, которые мы переживаем сейчас.
Мелкие покусывания в прессе, оставшейся приличной, или яростная ругань нынешней власти в соцсетях ничего не меняют в характере понимания ее социальной основы и природы ее массовой поддержки. Пока не созреет потребность в более глубоком понимании социальной и культурной системы общества, не способного освободиться от своего тоталитарного прошлого, не имеющего ни моральных, ни интеллектуальных средств и сил, надежд на то, что Россия может стать «современным» и «гуманным» обществом и правовым государством, нет. Не случайно, самые глубокие социологические работы о реверсном движении страны, а к ним я отношу в первую очередь работы Ю. А. Левады, остались непонятыми или даже вовсе непрочитанными. Большинство нынешних читателей довольствуется не отрезвляющей социальной диагностикой, а «словесной кашкой».
В заключение я хотел бы поблагодарить всех, кто помогал мне в работе над этой книгой – моих коллег по работе Н. Зоркой, Е. Кочергиной, В. Михалёвой и А. Рысёвой и мою жену, терпеливо читавшую разные варианты этих статей и высказывавшую свои редакторские замечания и соображения по их улучшению. Особая благодарность Д. Б. Зимину и Фонду «Либеральная миссия», И. Д. Прохоровой. И, может быть, самое главное – я хочу выразить свое признание и восхищение всем сотрудникам «Левада-Центра», этому уникальному в человеческом плане коллективу, без усилий и работы которого сами эти исследования были бы невозможны.
Раздел 1
Технология массовой консервативной мобилизации
Ресентиментный национализм[11]
Потребность понять смысл происходящего возникает не только из самой неопределенности ближайшего будущего, но и из экстраординарности массового возбуждения, националистической эйфории, вызванной аннексией Крыма, подскока рейтингов одобрения власти после длительного снижения ее авторитета. Признаки такой консолидации были столь очевидны (чем бы они не вызывались – массированной пропагандой и манипулированием общественным мнением или инерцией имперских и советских представлений населения), что это были вынуждены признать даже те, кто ранее обвиняли социологов в подтасовке данных массовых опросов[14].
Многие обозреватели как в самой России, так и за рубежом говорят о «кризисе режима» или приближающемся конце путинского правления. Оснований для такого «окончательного диагноза» пока явно маловато. Всегда остаются сомнения, не являются ли такие констатации не более чем выражением иллюзий либералов, их самонадеянности или политического солипсизма. Но даже если принять этот вариант как весьма вероятный сценарий обозримого будущего, то все равно «конец» не означает, что уход Путина (вместе со своим окружением) будет равносилен переходу к демократии и к правовому государству. Можно согласиться с теми, кто говорит, что попытки нынешних руководителей государства найти выход из углубляющегося кризиса, вызванного их же собственным неэффективным управлением, оборачиваются лишь нагромождением негативных последствий, усиливающих общий дисбаланс в стране. Они переводят частные социальные дисфункции в системные и общеполитические, с течением времени ведущие к настоящему параличу государства и экономики (как это было во второй половине 1980-х годов). Но предстоящий паралич власти сам по себе не тождественен либерализации российского политического устройства или победе демократов в общественном мнении. Речь может идти лишь об исчерпании нефтегазовых ресурсов данной системы, а это не то же самое, что ресурсы массовой поддержки или легитимности власти. В любом случае потенциал власти или потенциал массовых выступлений против власти (границы терпения и признания) представляется весьма дискуссионным вопросом.
Резкое обострение общей ситуации в России в 2014 году и признаки приближающегося крупномасштабного финансового кризиса ставят перед социальными учеными множество вопросов, на которые вряд ли стоит ждать ответов в ближайшее время. В лучшем положении оказываются экономисты, указывающие на последствия политики руководства страны, проводившейся на протяжении многих лет[15], в худшем – политологи и социологи, уклоняющиеся от интерпретации социальных процессов в постсоветское время и ограничивающиеся лишь анализом текущих событий и комментариями к ним.
В нашей стране бедность социологического воображения и используемых средств объяснения (понимания) обусловлена более сложными причинами, нежели ограниченные индивидуальные способности тех или иных политологов или комментаторов. Вопрос в социальной обусловленности знания, потребности в изучении реальности, порождающей ответные необходимые усилия в разработке интеллектуальной техники понимания, описания, объяснения. Социология как наука сама по себе гораздо сложнее, чем структура российского общества, в целом абсолютно равнодушного и инертного в отношении знания о себе. Как известно, социология родилась в силу потребности в объяснении совершенно новых, непонятных явлений и отношений, возникших в пространстве больших городов, в процессах модернизации европейских стран в конце XIX века. Первые социологи (ставшие классиками) были маргиналами из размывающегося привилегированного сословия буржуазии, в том числе и «буржуазии образования» (Маркс, Теннис, Зомбарт, Вебер, Зиммель, Дюркгейм и др.), фиксирующими новые социальные проблемы. В советское время запрос на социологию был связан с необходимостью «оптимизации государственного управления» и идеологической пропаганды, таким он во многом остается и сегодня. Если не считать маркетинга, то основные представления о смысле и целях социологических исследований сводятся к «электоральным опросам», что редуцирует саму дисциплину до обслуживания власти или ее оппонентов. Сам по себе знак идеологических симпатий или антипатий ничего не меняет в убожестве и примитивности социального воображения образованной части нашего общества. Различий в понимании социальной природы человека у кремлевских политтехнологов или у их оппонентов, демократов, практически нет. Отсутствие интереса к человеку в обществе отражает структуру самого общества. Этим российская социология отличается от российской экономической науки, где есть запрос на реальное знание, серьезный интерес к реальным отношениям в разных сегментах общества, поскольку этот интерес детерминирован практической значимостью знаний о трансакциях, обменных отношениях, хозяйственных, экономических мотивах поведения различных групп. Можно сказать, что состояние экономической науки отражает степень изменений постсоветского социума, а состояние социологии – изменения лишь политической системы. Во многих аспектах именно экономистами ставятся те проблемы (вынужденным образом), которые не замечают социологи. Другое дело, что экономисты, исходя из своих внутридисциплинарных средств познания, дают неадекватные им решения, чаще всего – «экономизируя» и излишне инструментализируя человеческое поведение, недооценивая символический и культурный план человеческого сознания.
Бедность социального воображения есть отражение «неинтересности» нас друг для друга, что само по себе должно было бы рассматриваться как результат деятельности институтов насилия, определенной структуры институтов власти, организации общественной жизни, постоянных усилий государственной власти по упрощению способов социального человеческого взаимодействия, а стало быть – систематического обесценивания человека, девальвации «другого». Можно сказать, что эффект тотальной принудительной бюрократизации социума (нивелирования отношений социального и культурного неравенства и разнообразия, как об этом писал Вебер[16]), многократно усилившего последствия тоталитарного (или еще более раннего – крепостного) наследия России. По отношению к отечественной социологии (тем более к политологии) отсутствие интереса к реальности, к обычным людям проявляется как стремление подогнать объяснение под готовый ответ – под схемы интерпретации, представленные в университетских (западных) учебниках по социологии. Иными словами, ориентированность на внешние критерии оценки исследовательской работы отражают сильнейшую зависимость ученых от государства (и отсюда – неискоренимо провинциальный характер российской социологии), а следовательно, отсутствие собственных, внутридисциплинарных познавательных интересов и критериев значимости научной работы.
После ликвидации слабых зародышевых институтов демократии в России (и замены их в середине 2000-х годов на структуры «управляемой» или «суверенной демократии») политика как область открытой конкуренции политических партий и определения целей общественного движения была заменена разного рода суррогатными образованиями и имитациями. С установлением жесткой и действенной цензуры публичные дискуссии о партийных программах, социальных проблемах, целях и характере государственной политики полностью прекратились. Телевидение заполняет эфирную пустоту разного рода отражениями власти, саморекламой власти, являя населению образ несменяемого, заботливого и умелого высшего начальства, дополняемого чередой тасуемых и сменяемых нижестоящих чиновников-временщиков, щедринских помпадуров. Аморфное и лишенное представительства и организации население по-прежнему отделено от механизмов принятия государственных и политических решений и контроля над их осуществлением. Общество, отказавшееся от участия в политике, с подавленной сферой представительства групповых интересов, механизмов определения будущего (структуры политического целеполагания), чрезвычайно ценит свою приватность и «повседневность». Отдав свои права авторитарному режиму в обмен на «гарантии» существования, оно безнадежно понизило уровень своих интеллектуальных и моральных запросов. Повседневная жизнь определяет рамки возможного («чтоб не хуже») и выступает средством противоядия от избыточных мечтаний обывателя. Массовый конформизм определяет
С точки зрения общих национальных интересов (модернизации и развития страны), нынешний режим означает усугубление процессов деградации, захватывающей самые разные стороны общественной жизни России – экономику, внешнюю и внутреннюю политику, культуру, социальную сферу (пенсии и здравоохранение) и т. п. Но это точка зрения либералов, сторонников сближения с Западом, откуда только и могут поступать новые технологии, идеи и ценности, без которых длительное благосостояние населения немыслимо. Совершенно иные представления о национальных интересах у правящей элиты, паразитирующей на сырьевой ренте и озабоченной лишь легитимацией своей бесконтрольной и несменяемой власти. Отсюда – обращение к давно ушедшим идеологиям геополитики, имперского блеска и пышности, что при отсутствии культуры и вкуса производит впечатление китча и абсурда. Режим, по мнению многих обозревателей, неадекватно реагирует на обостряющиеся проблемы, возникающие в самых разных сферах – будь то коррупция, медицина, наука, ксенофобия, общая деморализация и деградация страны. И это ведет к тому, что частные дисфункции переносятся на более высокий уровень, порождая, в свою очередь, кризис общесистемного характера.
Понимание нынешним руководством страны своего предназначения, своей «исторической роли» сводится к восстановлению статуса «великой державы». Если снизить пафос, то в реальности эти намерения ограничиваются рутинизацией краха тоталитарной системы и обеспечения своего положения. Дефицит легитимности, родовая травма обоих режимов после распада СССР заставляет путинскую администрацию искать ресурсы для массовой поддержки в обращении к суррогатам идеологии групп, уже сошедших с политической сцены: идеологии социально-политического консерватизма, псевдотрадиционализма, догматического православия, показавших свое убожество и непродуктивность еще в конце XIX – начале XX века. Все усилия кремлевских политтехнологов (и еще массы жаждущих одобрения власти) сводятся к тому, чтобы подавить любые возможности рационализации и моральной переработки тоталитарного прошлого. Новых идей и смыслов вся эта идеологическая суета породить не может, но ее итогом оказывается стойкий каркас демагогии и официального лицемерия, блокирующего реальные общественные дискуссии о социальной проблематике и эволюции страны. Наиболее тяжелые последствия это имеет и будет иметь для всей системы социокультурного воспроизводства: деградирующие здравоохранение и образование. Примером здесь могут быть ускоряющееся сокращение медицинских учреждений, численности врачей, ограничение доступа значительной части населения к качественной медицине, растущая бюрократическая регламентация и бессмысленные споры о ЕГЭ, утрата интереса детей к учебе, стерильности школьной и университетской этики.
Еще очевиднее эти процессы проявляются в смысловом пространстве современной русской литературы, по существу, потерявшей своего читателя – объем читательской аудитории, в сравнении с поздним советским временем, сократился в несколько раз[18]. Массового читателя можно понять: преобладающими направлениями в современной премиальной литературе стали социальный садизм и мстительный мазохистский китч. Таковы, на мой взгляд, лучшие романы В. Сорокина, М. Елизарова, З. Прилепина, В. Пелевина, Р. Сенчина или обоих А. Ивановых – екатеринбуржца и «эстонца», Д. Данилова, Ю. Буйды, равно как и других авторов из очень длинного ряда лауреатов «Русского Букера», «Нацбеста», «Большой книги». Поэтому потеря читательского интереса к самоописаниям аномичного и дезориентированного сознания легко объяснима: фактически это никому не нужно, даже самим авторам, если исходить из буквального содержания их текстов[19]. Литераторы стали слоем маргиналов, утративших вместе с интеллигентской культурой свое место и чувство предназначения.
Труднее оценить отдаленные последствия такого положения дел: без системы социокультурного воспроизводства, ориентированной на высокие образцы идеализма, не имеет смысла даже надеяться на появление самостоятельного и ответственного индивида, хотя бы идеи такового, не говоря уже о реальном существовании и действии людей с чувством собственного достоинства, а значит, и стремлением к свободе, то есть к отстаиванию своих прав (собственности, информации, вероисповедания, эстетических пристрастий и т. п.). Низкая или слабая «валентность» ценностей (дефицит значений и смыслов личности) восполняется через этос «потребительского общества», со своей стороны порождая обоснованные подозрения в справедливости и достоинствах этого типа социальной гратификации, и развращенность коррумпированного чиновничества и депутатского корпуса, основных бенефициариев потребительского бума 2000-х годов. Сомнения, что характер потребления может быть эквивалентен «заслуге», достоинству, обусловлены чувством несправедливости действующей в путинской России системы распределения, отражающей не столько индивидуальные усилия и качество достижений (профессиональных, предпринимательских, человеческих), сколько близость к источникам административной ренты и наличие привилегий в распределении.
Причины массового консерватизма заключаются не в традиционализме как таковом, а в отсутствии представлений о том, каким должно и каким будет будущее страны в среднесрочной и дальней перспективе, за счет чего могут произойти желаемые изменения. Это заставляет большую часть населения упорно держаться за настоящее, оценивая его исключительно с точки зрения вчерашнего прошлого (то есть отталкиваясь в своих ориентациях и жизненных стратегиях от «худшего»)[20]. Ригидность (что точнее в плане дефиниций, чем понятие консерватизма) российского массового сознания – производная характеристика, следствие опыта выживания в условиях искусственной безальтернативности тактик и моделей поведения. Отсутствие выбора есть результат используемых авторитарным режимом технологий господства, целенаправленной социальной политики государства, не контролируемого населением и, следовательно, не испытывающего ответственности за свои действия. Фактически это приспособление к политическому, законодательному и экономическому произволу власти.
Симптоматика «исчезновения будущего» указывает на отсутствие идеализма, альтруизма, гуманности, то есть на незначимость понятий более высокого уровня, нежели собственно потребительское существование[21]. Без этого крайне необходимого фермента жизнедеятельность современного, то есть непрерывно развивающегося, общества, невозможна. Без него не происходит осмысления новых явлений и процессов в посткоммунистическом обществе, все новое воспринимается и осознается через сетку старых или квазитрадиционных категорий и понятий (геополитики, племенной или великодержавной этики, изоляционизма, антизападничества и т. п.). Возникающие нетривиальные явления и социальные механизмы организации общества, прежде всего – формирование потребительского общества при архаической системе государственного патернализма, не могут быть осмыслены или хотя бы фиксированы в массовом сознании. Для этого даже у «культурной» или «интеллектуальной элиты» нет ни языка, ни средств социальной маркировки или рационализации. В таких условиях обеднение угнетенной символической сферы (аморализм, игра на циническом понижении представлений о человеке, незаинтересованности в других) оказывается основным ресурсом и тактикой власти[22]. Поэтому в массовом сознании действует максима «понижающей адаптации»: ориентироваться не на что-то лучшее, а стараться не потерять то, что уже есть. Сохранение советских ценностных представлений обусловлено всем институциональным контекстом существования, и не в последнюю очередь – мало меняющимся характером работы репродуктивных и образовательных институтов, рутинным воспроизводством предшествующих советских культурных и символических ресурсов коллективной идентичности. А это значит – сохранением характера и способов социализации новых поколений[23].
Следствием такой идеологической политики мог быть лишь подъем аморфных, резидуальных представлений, оставшихся в массовой памяти от предыдущих эпох. Сама по себе кремлевская пропаганда не была бы столь результативной, если бы не атмосфера массовой потребительской культуры, которая в условиях размытого государственного патернализма играла роль катализатора консервативных настроений. Рассмотрим это подробнее.
1. Идеологические основания путинского консерватизма
Само по себе идеально-типическое понятие «национализм», если взять сухой остаток различных определений, предполагает лишь признаки массовой «веры в единство общего происхождения» (М. Вебер), представленные в мифах, исторической беллетристике, в метафорах «исторической памяти» или «исторического наследия», якобы общего для всех членов национальной общности, придающего им чувство «чести», «гордости», близкое к сословному сознание превосходства над другими или, по меньшей мере, обладания особыми качествами и достоинствами, которых не имеют другие народы. Эта вера поддерживается и воспроизводится благодаря коллективным (прежде всего государственным) ритуалам и социальным практикам, а значит, посредством принятых техник социализации, обеспечиваемых функционированием образовательных учреждений (поддержанию нормативного состава литературного языка и литературной культуры – «классики», преподаванию истории и обществознания) и других социальных институтов (армии, пропаганды, СМИ, религиозных организаций и т. п.).
Как логическая конструкция понятие национализма достаточно «пустое» (это – «концептуальный туман» или «концептуальная трясина», по выражению К. Гирца[26]), что позволяет нагружать его любыми значениями коллективности, которые вкладывают в него социальные акторы при апелляции к символическим значениям «национальности» и всегда с учетом перспективы других действующих лиц – как своих союзников, так и оппонентов, включая и воображаемых персонажей (например, «врагов», «союзников», «друзей»). В различных контекстах («дискурсах») это понятие обычно наполняется смыслами, привносимыми членами группы, идентифицирующими себя как общность по этническим признакам и всегда только в соответствии с определенными социальными интересами группы: борьбы за статус в иерархии, за общественное или государственное признание, за участие в распределении материальных или идеальных символических благ (казенных или иных доходов, привилегий, льгот, чести, превосходства, силы, благородства, «культурности» и пр.). Тематика национального всегда окрашена борьбой с другими реальными или воображаемыми акторами (соперниками, врагами, союзниками) за престиж, авторитет, власть, социальные позиции, за ресурсы или их защиту, стремлением к достижению идеальных целей, мобилизацией своих сторонников и дискредитацией противников и т. п.
Решающим элементом конструкций национализма следует считать институциональную базу «общности происхождения»: общность может быть представлена
Общий тренд эволюции национальных представлений (как и многих других социальных определений и образцов) состоит в постепенном ослаблении аскриптивности в социальных характеристиках и усиливающейся универсализации значений, которые ранее считались «прирожденными», «естественными», а потому – неизменными, то есть природными – такими, как этническая или расовая принадлежность, пол, статус в социальной иерархии (принадлежность к аристократии)[27], в какой-то степени и религия, точнее – церковная или кастовая принадлежность. На протяжении ХХ века мы имеем дело с постепенным процессом размывания и перехода от этнического («примордиального») понимания национализма (единства по крови) к политическому или гражданскому национализму (единству граждан, открытой институциональной общности), то есть сдвига лояльности от одного типа общности (племенной, расовой, этнической, языковой, конфессиональной, локально-территориальной) к другой, предполагающей единство и солидарность по универсалистским критериям общественной причастности (политической, государственно-правовой, культурной)[28]. Второе не обязательно вытесняет первое, а скорее надстраивается над отношениями первого порядка, дополняя чувство ответственности перед следующими поколениями специфическим комплексом переживаний и сантиментов престижа национальной общности как государства, замещающего прежнее понимание сословной или родовой чести, в некоторых случаях – идеологическим сознанием особой миссии своего «народа» (нации)[29].
Политический национализм (общность происхождения равноправных граждан) невозможен без сложного и многообразного, дифференцированного «общества», «гражданского общества», то есть системы социальных связей, ассоциаций, объединений, союзов, основанных на солидарности акторов или общности их интересов, а значит – не имеющих в своей основе в качестве конституирующих отношения господства и подчинения. А потому политический или гражданский национализм сам по себе уже является симптом современного, то есть постмодерного, состояния общества. Концептуальные двусмысленности возникают потому, что попадающие в поле внимание исследователей феномены модернизации и, соответственно, строительства национальных государств исходят как нормы интерпретации из первых теорий национализма, построенных на опыте европейских политических движений к национальному государству.
Положение этнической общности в закрытых, иерархических системах оказывалось равнозначным «сословному» со всеми сопутствующими значениями «чести», «благородства», «превосходства» или, напротив, лишенности ценности, когда речь идет не о сопоставлении с другими «народами», «странами», а о принадлежности к «верхам» и «низам». В этом плане принадлежность к «народу» синонимична с общностью в «низости», «подлости» и других подобных социальных маркировках, указывающих на ее низкий статус или занятия, которые вызывали у других групп презрение, страх, отчуждение и порождали у членов общности чувство коллективного унижения, подчиненности, иногда – несправедливости социального порядка. Соответственно, появление в публичном пространстве свидетельств подобных отношений может служить более адекватным признаком многослойности социальных структур, сочетания архаических и модерных пластов регуляции, чем формальные характеристики государственных образований[30].
В условиях сильной и длительной дискриминации этнонациональной общности (или этноконфессиональной, этносословной группы, определенной по аскриптивным, то есть внешне приписываемым и не подлежащим изменению признакам), понимания отсутствия каких-либо реальных перспектив улучшения положения группы, тем более – сознания абсолютной безнадежности положения, у ее членов возникают утопические конструкции «национального» и, возможно, при некоторых обстоятельствах, эмансипационные идеологии нации, консолидация на основе идеи «освобождения» – от империи или другой угнетающей нации, доминирующей религии. Так было в Польше, в балтийских странах, у некоторых народов Кавказа и др.
Напротив, закрепление господствующих позиций властвующей группы может обосновываться поддержкой подданных, апелляция к аморфной массе которых строится на мифологии «общности их происхождения» с власти предержащими. Тем самым некоторые значения власти (приписываемые властью самой себе добродетели и воображаемые достоинства – героизм, патриотизм, готовность к самопожертвованию, высокая нравственность, бескорыстие, духовность и т. п.) распространяются на всех подданных.
Соответственно, присвоение социально депримированными группами символического статуса, которым наделены те, кто у власти, кто обладает ресурсами, благами, означает не просто постулирование их родственности (единства происхождения), но и намек на то, что и у низовых слоев также есть своя толика «чести», частные привилегии, права на преимущественное занятие некоторых социальных позиций (право на госслужбу, работу в правоохранительных органах или системе образования, продвижение по карьерной лестнице), которыми пользуются высокостатусные группы. Например, претензии на получение преференций при распределении социальных благ (в социальном обеспечении или медицинском обслуживании, получении жилья, работы и пр.). Квалификация русских как «государствообразующего народа» может выступать как основание для претензий на получение дополнительных льгот или преимуществ, то есть быть маркером социального неравноправия в низовых слоях.
Интеграция целого строится на сознании угроз (внутренних или исходящих извне) положению членов общности, возможной апелляции к власти за защитой (восстановлением справедливости) и необходимости ответной поддержки власти[31]. Доступным и понятным характер идеологического использования конструкции «национализма» делает только конкретизация латентных интересов «этнонациональной» или «национальной» группы. Никакой же общей теории «национализма» не может быть создано, поскольку весь смысл концептуальной работы в сфере исследования национализма заключается в сравнительно-типологическом описании своеобразия того или иного проявления или вида «национального» (движения, идеологии, институциональных практик), отталкивающегося от генерализованного понятия «национализма», получающего нормативный характер, но именно потому непродуктивного в эмпирическом плане. Хотя сами по себе интегративные представления о коллективном целом лишены определенности, они служат условием для экспликации исторического или политического представления о «национальном». Другими словами, конструкции коллективного целого могут быть развернуты в любом отношении, которые оказываются значимыми для институтов господства.
Поэтому эмпирическая типология национализмов требует учета идеологического или политического характера значений национального – тех смыслов, которые вкладывают действующие акторы в понятие национального целого: здесь могут быть значимы моменты территориальной целостности, а следовательно – скрытая апелляция к власти как к силе, удерживающей единство регионального управления, к значению государственного языка (культуры, истории, литературы), то есть контроля в школах над подрастающим поколением и т. п. Национализм может быть
Для наших целей – анализа процессов в посткоммунистической России (другие страны здесь выступают лишь как основание для сравнения) – в общем и целом достаточно такой дихотомии для первичной проработки эмпирического материала, получаемого в ходе социологических исследований общественного мнения.
В первом случае интересы коллективной консолидации предполагают освобождение этнонационального сообщества («народа», «нации») от империи или какой-то другой внешней силы, как это было в Восточной Европе в момент краха социализма или в короткий период распада СССР и «выхода» союзных республик из Союза или попыток руководства автономных республик РСФСР повторить их опыт (Чечня, Татарстан); во втором – массовые интересы связаны с задачей сохранения патерналистского государства, с иллюзиями в отношении него.
Ключевые идеологические моменты современного русского национализма тесно соединены с травматическим переживанием краха СССР и поражения в холодной войне, утратой статуса супердержавы, занимавшего центральное место в структуре коллективной идентичности русских. Сознание принадлежности к огромной стране, одной из двух самых мощных в военном плане, которую «раньше все в мире боялись и уважали», восполняло у «маленького человека» никогда не проходящее чувство повседневного унижения, сознание хронической бедности, бесправия и зависимости от наглой и деспотической власти. В этом отношении русский национализм, как бы ни различались его отдельные версии и течения, питается негативной энергией массового ресентимента, с одной стороны, и коллективной фрустрации, с другой. Он лишен образов будущего, обращен в мифологизированное прошлое и занят преимущественно поиском внутренних и внешних врагов, виновников краха империи (второго на протяжении ХХ века), деградации страны, неудавшегося демократического транзита, незавершенной модернизации и т. п.
Поэтому можно характеризовать идеологию русского национализма как хроническое изживание навязчивых комплексов национальной неполноценности, порожденных повторяющейся при каждом новом режиме неудачей модернизации общества и болезненным переживанием исторической драмы несостоявшегося национального государства. Эта идеология радикально отличается от задач национальной консолидации, коллективной мобилизации для освобождения от внешнего господства, как это было в странах Восточной и Центральной Европы. Русский национализм носит защитный, компенсаторный, утешительный характер, будучи «оборотной», теневой стороной слабеющего великодержавного сознания. Никаких целей развития он не выдвигает и выдвинуть не может. Такого рода идеологии активизируются всякий раз, когда разворачивается кризис политической системы, возникает проблема смены или переходного состояния власти, а значит – необходимость ее оправдания и легитимации. Самые влиятельные идеологические течения русского национализма выполняют чисто консервативную функцию – апологию наличной структуры господства, а не выработку политических целей национального развития[33]. Смысловые основания прославления (или критики) власти могут радикально различаться между собой: от ностальгии по советскому коммунизму до блеска и величия бывшей российской империи, от мифов о расовом превосходстве русских до православного фундаментализма.
В новейшей истории России было четыре волны национализма, идеологические ресурсы которых используются путинскими пропагандистами и в настоящее время:
1) появление в начале XX века первых русских националистических партий и движений, представивших философию русского национализма (после реформ Александра II и вызванных ими противоречий между архаической системой патримониального бюрократического господства и быстрым развитием капитализма, соответственно, появлением зачаточных форм гражданского общества, сословного и местного самоуправления);
2) националистическая легитимация тоталитарного государства в 1930–1940-х годах. Отказ от идей «перманентной мировой революции» и переход к «построению социализма в одной отдельной стране» означали своеобразную идеологию реставрации империи. Первоначально она была нужна Сталину для того, чтобы оправдать ликвидацию партийных функционеров предшествующего поколения («старых большевиков») и подкрепить установившиеся институты господства апелляцией к дореволюционным традициям. После Второй мировой войны русский имперский национализм стал основанием для установления защитных барьеров против проникновения западных идей, демократической культуры, воспитания русско-советского патриотизма в ходе кампании борьбы с космополитизмом;
3) в эпоху брежневского «застоя», наступившего после свержения Хрущева, русский национализм стал постепенно приобретать характер полуофициальной идеологии. Коммунистическая идеология, окончательно дискредитированная хрущевскими реформами и подавлением «Пражской весны», фактически умерла. Советское руководство от целей коммунистической экспансии перешло к задачам консервации советской системы (именно на этот период приходится время социализации нынешнего руководства России);
4) последняя волна русского национализма поднимается после прихода Путина к власти. Реформаторы и ориентированные на Европу либералы в правительстве вытесняются сотрудниками органов госбезопасности. Это время реванша советской номенклатуры за поражение начала 1990-х годов, восстановление, а затем и закрепление господства антидемократической, антизападно настроенной бюрократии с характерной для нее идеологией «сильного государства» и приоритетом государственных интересов, осуждением «разгула демократии в 1990-е годы» и западного либерализма.
Путинская идеология (восстановление морально-политического единства власти и народа) сводится к следующим тезисам: «стабильность» (несменяемость власти), преодоление «хаоса», вызванного ельцинскими реформами, «традиционализм» или «возрождение Великой России», особый статус православия и его значение в деле «нравственного воспитания» общества («духовные скрепы»), борьба с западным влиянием (на роль «агентов» которого кремлевские политтехнологи назначили организации гражданского общества и движения за правовое государство и права человека).
Признаки неотрадиционалистского поворота в политике Путина появились в 2004–2005 году, перед празднованием 60-летия Победы во Второй мировой войне, превратившемся в помпезный, растянутый на год церемониал государственного величия. Произошедшая смена персонального состава российской элиты, замена демократов на КГБешников и генералов требовали иной легитимации политики и власти. Путин выразил его в своей мюнхенской речи в феврале 2007 года как принцип противостояния России и Запада, противоречия между США, «стремящимися к мировому господству», и возрождающейся, усиливающейся России, которую именно поэтому западный мир воспринимает как конкурента, которого стоит опасаться. Оборотный смысл этой мифологемы, определяющей направленность новой политики руководителей России, сводился к утверждению зоны особых приоритетных интересов России («русский мир», то есть все постсоветское пространство), что предполагало принятие системы защитных мер и изоляцию от вмешательства западных стран («экспорта демократий»), утверждение принципа «многополярного мира», свертывания курса на построение правового государства, приоритетность национального законодательства и ограниченный суверенитет международного права.
Оправдывающая эту политику национальная идеология представляла собой эклектическое смешение всех предшествующих обоснований русского национализма: реабилитация Сталина и советской государственной системы сочетается здесь с прославлением царских министров и генералов, усиление милитаристской риторики – с православием и цензурой в сфере культуры, СМИ, образования; историософия и мистика с запретом на критический анализ советского прошлого.