Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан (сборник) - Лев Ильич Мечников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— В свободе все нации — сестры между собою, — учтиво заметил полковник.

Вечером этого дня, прибрав и выхолив своего коня, Степан Васильевич сладко заснул на своей койке, в казарме, где помещался только что сформированный эскадрон конных егерей Diavoli Rossi[71]; заснул сильно утомленный, но с сознанием, что он пристроился к великому историческому делу, что и он стал, наконец, чуть заметным, но не лишним винтом в том таинственном и чудовищно сложном механизме, который перемалывает судьбы человечества в какую-то провиденциальную муку будущего.

Воспоминание о короткой, блестящей кампании Обеих Сицилий[72] навсегда запечатлелось в восприимчивом мозгу Калачева, как память о радостном, изящном и торжественном празднике. Задетый шальною пулею в стычке при Реджио[73], он должен был провести недели две в семье пожилого крестьянина горной калабрийской деревушки, который неожиданно оказался православным[74], так как происходил от греческих поселенцев, давно уже забывших свою родину и променявших свой язык на гортанную калабрийскую речь. Калачев был принят здесь как герой в рыцарских романах; его чуть-что не носили на руках. Когда, совершенно оправившись, он садился в дилижанс, направляясь к Неаполю, начальник местной национальной гвардии напутствовал его краткою, но витиеватою речью, в которой слова Libertà, Patria, Fratellanza dei Popoli[75], сыпались как из мешка и в которой сам оратор начинал уже безнадежно путаться, когда трубачи заиграли гарибальдийский марш:

Разверзлись могилы, воскресли герои, В борьбе за свободу сложившие жизнь…

Старик-хозяин картинно-драматически благословил юношу на новые подвиги. Пятнадцатилетняя дочь его, Чезира, стройная и дикая как горная коза, тут же обняла его всенародно на площади, трижды поцеловала и, с улыбкою сквозь слезы, дрожащим, ласкающим голосом, шепнула только ему одному слышное:

— Beh! Perchè non rimani con noi (Ах! Зачем ты не остаешься с нами!)

…А затем знойное allegro furioso[76] стоянки под Неаполем. Каждодневные овации и демонстрации, с знаменами, с цветами и народными гимнами, которые пелись с инстинктивною гармонией сотнями стройных, страстных мужских и женских голосов. Это казалось голосом целого народа, восторженно пробуждающегося к новой жизни, к свободе.

Калачева тешили даже будничные подробности его службы: ночные разъезды под безоблачным сентябрьским небом, искрившимся целыми мириадами звезд; захватывающие дух засады, когда он лежит на брюхе под деревом близь дороги, а по ней, как привидения, тянутся попарно длинною вереницею неприятельские уланы в белых как саван плащах. А в заключение, удачная, смелая до смешного кавалерийская атака, которою польский генерал Мильбиц[77] кстати прекратил самую кровопролитную и суровую изо всех гарибальдийских битв, 1-го октября, при Вольтурно…

Вечер… В небе обычная фантасмагория: солнце не успело еще спрятаться за синею линиею холмов, а серебряный полурог месяца уже засверкал мягким, ласкающим светом… А на земле что-то совсем необычное: всюду густые клубы белесоватого дыма, окутывающие живописные группы апельсинных и миндальных дерев. На помятых кукурузных полях валяются трупы; живописные фермы горят, и никто не думает их тушить. Массы людей копошатся в быстро густеющей мгле… Ухо напряженно слышит тишину, наступившую внезапно после двенадцатичасовой пушечной пальбы…

Степан Васильевич или, как его называют теперь: Stefano il Russo, несется в ухарской скачке, сам не узнавая себя. В горле пересохло от жажды и копоти… Он видит подле себя запыленную фигуру Беппо Чичьо на взмыленной чалой лошади, покрытой клочками белой пены. Но это не тот Беппо Чичьо, с которым они так часто болтали и которого он столько раз рисовал. Это угловатое, загорелое лицо с седою эспаньолкою, с черным глазом, дико сверкающим из-под нависшей брови, — всё это хорошо знакомо Степану Васильевичу, но знакомо как будто не из жизни, а из прочитанного давно и очаровавшего его в отрочестве романа Вальтер Скотта… Но сообразить что бы то ни было некогда. Дух замирает от скачки. Впереди волнуется нестройная масса, алеют красные штаны, щетинятся штыки, трещат беспорядочные выстрелы… И над всем разносится дружный, страстный клич:

— Viva Garibaldi e la libertà![78]

И сам он бессознательно повторяет эти слова и восторженно машет саблею…

VII

Когда этот шумный и торжественный праздник прошел, Степан Васильевич был как будто удивлен, почувствовав себя снова охваченным пресною канителью ни к чему не приуроченной жизни. Он стал было усердно работать, чтобы наверстать потерянное время, но скоро убедился, что или судьба не создала его художником, или же время наше не таково, чтобы живой человек мог пробиваться всю свою жизнь одними только картинами.

Вскоре вспыхнувшее восстание в Черногории[79], казалось, указывало ему исход. Со своими скудными денежными средствами он не без труда добрался до Цетинье, где встретил самый радушный прием. Старый Марко, дядя князя, хорошо говоривший по-русски, принял его под нарочитое свое покровительство. Драться его черногорцы, однако же, не пустили, говоря, что их война не чета итальянской.

— Не турчин, не пули страшны, — утешал его Марко, — с голоду, с жажды помрешь. Сколько дней не едал?

И когда Калачев, конфузясь, признался, что ему и двух дней порядком поголодать не случалось, старик снисходительно потрепал его по плечу; но на все его просьбы пустить его в горы отвечал решительным отказом.

Степан Васильевич написал плащаницу для церкви и портрет княгини Дарьи; объездил для князя арабского жеребчика и, отплатив таким образом за гостеприимство, возвратился домой, куда его вызывало письмо матери, извещавшее о тяжелой болезни отца.

Был он учителем, работал на заводе, — сначала просто слесарем, а потом, присмотревшись к делу, сделался управляющим; затем направился он в Петербург, где промытарствовал месяца два или три. А затем, пока еще позволяли накопленные на заводе средства, переплыл океан и очутился в Америке.

В Нью-Йорке он, почти не искавши, пристроился на заводе, который, однако, скоро обанкротился, благодаря наступившему кризису. Наш турист двинулся далее к западу. Трудовая жизнь с заботою о насущном хлебе мало оставляла времени для сомнений и размышлений. К тому же, его сильно интересовала эта страна, полная черноземных сил, но совсем не таких, как знакомые ему курские и тамбовские. Почти отвыкая слышать русскую речь, наш турист больше чем когда-нибудь душою жил в России. В самые трудные минуты его ободряла мысль, что это только временный искус, что здесь он научится практическому делу, разгадает роковую загадку… С этою надеждою он легко выносил и нужду, с которою близко спознался здесь не раз: приходилось с киркою работать в снегу, или ворочать вагоны целый день за кусок насущного хлеба… Случайная встреча с бывшим управляющим обанкротившегося завода доставила ему место разведчика при железной дороге, проводившейся через Техас.

Трудовая жизнь в степи, с короткими передышками в живописных городах с англо-мексиканскою физиономиею, пришлась ему по душе и прельщала его новизною. В то время как товарищи его вели отчаянные спекуляции, скупая на остатки своего небольшого жалованья участки придорожных земель, Степан Васильевич, довольный судьбою, работал с увлечением, а в свободное время рисовал окружавшие его дико-поэтические сцены, и, наконец, женился на миловидной бесприданнице, с которою познакомился во время зимовки в San Lucas.

Женатому жизнь в степи была уже не подстать, и Калачев охотно променял свое инженерное звание на представившееся место машинного рисовальщика в Нью-Йорке. Только здесь, очутившись в многолюдном городе, Степан Васильевич снова вспомнил, что на свои скитания в Америке он смотрел не как на пристань, а только как на выучку… Его стало тянуть назад, по ту сторону Атлантики: если не непременно в Россию, то, по крайней мере, поближе, куда долетают хоть отдаленные веянья родных краев…

Случайно выставленные им несколько акварелей из жизни в Техасе имели среди нью-йоркских любителей неожиданный успех. Они принесли нашему странствующему рыцарю личной независимости такой куш, о котором он даже не мечтал. Это дало возможность привести в исполнение заветную мечту о возвращении в Европу, тем более, что фирма, для которой он работал, предложила ему место ее корреспондента на время выставки.

В Париже, как и в Нью-Йорке, техасские акварели обратили на себя внимание, не столько искусством исполнения, сколько верностью чувства и поэтическим пониманием красот этой свое образной жизни…

VIII

Было уже около десяти часов, когда Михнеев явился, сопутствуемый Белостоцким.

Этот знаменитый артист, которого самые маленькие эскизы очаровывали даже незнатоков задушевным изяществом концепции, поэтическою красотою форм, — обладал самою плюгавою наружностью, которую еще более оттеняло нахальное неумение держать себя с людьми. Теперь же, вдобавок, он был покрыт, как лаком, сознанием чрезвычайно выгодного помещения, которое, при посредстве Михнеева, он только что нашел для кушей, получаемых им за украшение palazzo Лилиенкейм. Белостоцкий очень хорошо понимал, что дело это дурное и не стоит выеденного яйца; но он родился щукою, а не дремлющим карасем, и был твердо убежден, что сумеет отретироваться вовремя и что сливки достанутся все-таки ему.

Он тотчас же подошел к жене, гадко осклабился и, гнуся и сюсюкая, сказал:

— А, жиночка! соскучилась? А мы с Виктором Семеновичем ничего себе… обделали дельце.

— Дорогой, Степан… — говорил тем временем Михнеев, с чувством пожимая руку хозяина, — …извините, не знаю, как по батюшке, а по-русски без этого нельзя.

— Васильевич.

— Ну, вот видите: Степан Васильевич! и имя-то самое русское, а туда же — американский гражданина Эх, вы… — Он хотел сказать: «молодое поколение», но остановился, сообразив, что хозяину лет под сорок и что сам он немногим старше его.

— Ну, да у всякого свои убеждения. Я вот не держусь ваших убеждений, откровенно говорю. Я по всей Европе рыскаю, а в Швейцарии нога моя не была; потому — не люблю республиканской формы правления. Да не я один, а вот и Золя — этот уж далеко не ретроград, — а ведь тоже говорит: «для артистов нет правительства хуже республики»… Ну, а у вас там свои убеждения… Что ж? Не грызться же нам из-за этого.

— У вас, кажется, убеждение, что всюду надо опаздывать. Я уже думал, что Степан Васильевич всё усы себе выкрутит от нетерпения, — вставил Волков.

Он просто хотел щегольнуть своею интимностью с великим человеком и думал, что говорит приятную остроту.

— Я, точно, ждал вас с большим нетерпением, так как имею к вам очень интересное для меня дело. Вот, кстати, позвольте познакомить…

Молчаливый господин, сидевший в темном углу, при этом встал и подошел к разговаривающим.

Лампа осветила его своим ослепительным светом, и только тогда оказалось, что это еще очень молодой человек, с кроткими, вдумчивыми серыми глазами. В его лице не было ни кровинки, и он казался истощенным изнурительною болезнью.

— Мой двоюродный брат, Александр Михайлович Чебоксарский, — представил его хозяин.

— Очень, о-очень приятно. Давно пожаловали в наши края?

— Да, я здесь уже около двух недель.

— Из Петербурга?

— Да, я там и родился.

— Петербургский климат слабому человеку в осеннее время яд. Вы, кажется, нездоровы. Не грудь ли? Так для этого и здесь не хорошо. Вам бы в Ниццу или куда-нибудь дальше на юг.

— Куда нам! да я и не грудью… Катар внутренностей, говорят. Ничего почти есть не могу, кроме молока.

— Тсс… скажите! — проговорил Виктор Семенович с соболезнованием.

Юноша сел на рабочий табурет хозяина в своей старческой позе. Руки отвисли, как в изнеможении; сухие ноги вырисовывали какие-то острые, некрасивые углы.

Хозяин сказал полушепотом несколько слов Михнееву. Другие угадали или расслышали.

Взоры всех устремились вдруг на Чебоксарского с пристальным, недоброжелательным любопытством, словно на месте его вдруг оказался какой-нибудь редкостный и не совсем безопасный зверь.

— Любопытно, любопытно, — говорил Михнеев таким тоном, что всякому было ясно, что для него в этом новом знакомстве ни любопытного, ни приятного не предвидится ничего.

— Видите, — поспешил вмешаться хозяин, — мой двоюродный брат разработал проект нового электрического освещения. Я ведь сам немножко механик. Он мне всё подробно показывал. На мои глаза, кажется, хорошо. У него, само собою разумеется, ни средств, ни знакомств никаких.

— Что ж, время самое подходящее для крупного акционерного предприятия. На бирже застой полный. Капиталисты волками воют, не знают куда пристроить свои капиталы. — Проект, вы говорите, окончательно разработан с технической стороны?

— Даже до излишних тонкостей. Сидел я долго, и счастливо так случилось, что все нужные книги были со мною, а чертить и читать, спасибо, не мешали. Нового в моем проекте, во-первых, самое устройство фонаря, при котором совершенно устраняется перерывчатость света, как у Яблочкова. Но главное не то. Я думаю вздешевить световую единицу…

— Пожалуйста, не входите в технические подробности. Я должен вас предупредить, что не смыслю в них ни уха, ни рыла. Мое дело капиталистов найти.

— Да какие же это подробности? — удивленно спросил Чебоксарский, — ведь это коммерческая сущность дела. Весь вопрос электрического освещения сводится теперь к дешевизне, так чтоб конкуренция газом становилась невозможною. Яблочковская компания потому и лопнула, что газовое общество подрядилось поставлять городу равное количество световых единиц…

— Можете не трудиться и объяснять, почему лопнула Яблочковская компания. Je suis payé pour le savoir![80] Ха! Вы инженер!?

— Я учился полтора года в техническом училище, когда случилась эта история… Потом сидел… В это время я и разработал свой проект. С теоретической стороны всё безукоризненно. Это смело могу сказать, но только опытов не было возможности делать. Вопрос же о вздешевлении только и может считаться окончательно разрешенным после опытной проверки… Вы сами увидите…

— Что ж, и опытную проверку произведем. Суть всякого коммерческого дела — капиталистов найти. Прочее все, технические подробности там, опытные проверки — при деньгах это всё делается само собою. Можно видеть ваши чертежи?

Чебоксарский направился со свечою в темный угол мастерской и скоро вернулся с небольшим картоном, перевязанным накрест веревкою… Чертежи имели вид щегольской и мастерской. Тетради и листы с формулами и длинными рядами цифр выглядели внушительно. Михнеев рассматривал всё с большим вниманием.

— Мне нет дела, — сказал он, — до того, что адвокаты называют «дело по естеству». В этом я ровно ничего не смыслю. А форма ничего, хороша, показывать можно. Вы позволите мне взять с собою ваш проект?

— Конечно, с большим удовольствием.

— Позвольте кстати и адрес ваш записать.

Михнеев взял висевший на часовой цепочке золотой карандаш и стал в кармане искать записную книжечку.

— Да у меня и адреса никакого нет.

— Как это?

— Да очень просто: я ночую пока здесь, на диване, в мастерской Степана Васильевича.

— Хорошо. Так позвольте, какой нынче у нас день?

— Кажется, четверг; да четверг.

— Ну-с, так в будущий четверг, ровно через неделю наведайтесь ко мне, утром рано, так к одиннадцати часам. Кстати, позавтракаете со мною, запросто, без приглашения. Только когда звонить будете, дерните колокольчик так: раз, потом два раза скоро один за другим. Так: динь и динь-динь…

Виктор Семенович сделал пояснительный жест рукою.

— Без этого вам не отопрут. Когда войдете, не спрашивайте, дома ли? Я наверное буду дома. Спросите прямо: monsieur Victor, а то Жоржетка вас выпроводит: это тоже mot de passe[81]. В нашем положении без этого нельзя: ни минуты не было бы покоя. Надеюсь, через неделю уж буду в состоянии дать вам какой-нибудь ответ, а теперь могу только обещать, что не оставлю ваше дело без внимания.

IX

Гости не засиделись долго. Присутствие Чебоксарского сковало каким-то льдом даже добродушную словоохотливость Виктора Семеновича. Хозяин пошел их провожать, чтобы посмотреть нового рысака Михнеева. К тому же он чувствовал потребность освежиться, пройтись.

Вскоре в мастерской не осталось никого, кроме молодой американки и Чебоксарского. Она наскоро прибрала беспорядок, оставленный гостями. Он молча сел на свой диван в обычной своей старческой, утомленной позе.

— Какое же на вас впечатление произвел этот господин? — с участием спросила она его.

— А на вас?

— Не знаю, право, что и сказать. Вы, русские, такой мудреный народ. Впрочем, мне кажется, что он не дурной человек, и Stepan преувеличивает к нему свою антипатию. А для дел — это все говорят — лучше и нельзя найти monsieur Михнеева.

— Мне-то ведь и искать негде, да не всё ли равно, тот или другой?

— Конечно. Здесь у всех людей, которые делают дела, непременно есть что-то неприятное. — Скажите, вы будете ей писать?

— Непременно, сегодня же.

— Бедная женщина! Какою длинною покажется ей эта неделя!

— Едва ли длиннее предыдущих ста двух…

Американка с участием глядела на него несколько секунд, потом вздохнула и, с чувством пожав ему руку крошечною своею рукою, ушла в свою комнату и стала ложиться спать.

Оставшись один, Чебоксарский сел к столу и принялся писать длинное письмо, то безостановочно исписывая целую страницу, то останавливаясь и долго просиживая в раздумье.

Он не заметил, когда Калачев вернулся и остановился у портьеры из веревочного ковра, заменявшей входную дверь в мастерскую. Калачев долго и пристально вглядывался в лицо своего двоюродного брата, с которым он познакомился в первый раз в Париже, всего две недели тому назад. Рассматривал он его не столько с родственным интересом, сколько с вниманием наблюдателя, видевшего немало на своем веку. Вспомнил он и свою собственную молодость… И странно: глядя на это бледное лицо с темно-русыми волосами, нависшими над прямым лбом и окаймленное темноватою бородкою, — лицо, похожее на сотни хорошо знакомых ему лиц, он в первый раз понял жизненный смысл выражения, которое сам повторял двадцать раз и от других слыхал еще чаще: «поколение шестидесятых годов» и «нынешнее молодое поколение». Он доискивался, в чем же тут разница?..

Ему показалось, что он легко мог бы нарисовать одно и то же лицо с выражением шестидесятых годов и с тем, которое видел теперь на лице Чебоксарского; но словами выразить эту разницу, хоть бы только для самого себя понятным образом, он не сумел. И порешив, что над этим надо подумать, пошел в комнату жены, откуда раздавались мерные и частые удары хвостом о ночной стол ласкавшегося у кровати, довольного своею прогулкою, сеттера.

Уже раздеваясь, Степан Васильевич подумал про себя:

«Мне постоянно казалось, что выражение, которое встречаешь на лицах аскетов и монахов у старых итальянских и испанских мастеров, неестественно. Я прежде никогда на живом лице его не видал. А вот, если бы нарисовать лицо Чебоксарского совсем таким, как он теперь сидит там, то, пожалуй, вышло бы что-нибудь очень похожее»…

X

Отправившись по адресу письма Чебоксарского, мы очутились бы в одном из маленьких городов на французской границе. Он раскинулся подле большого озера, на обоих берегах узкой, но быстрой реки, которая, в самом центре его, с оглушительным шумом катит свои изумрудные волны. Его небольшие и, в архитектурном отношении, вовсе непримечательные здания тонут в зелени каштанов и плакучих ив, образующих на каждом шагу чрезвычайно красивые сочетания с подстриженными чинарами, елями и соснами самых разнообразных пород и видов. С двух сторон его опоясывают горы: на севере — ровная, сплошная цепь Юры, то дымчатая, исчезающая в сизом утреннем тумане, то темно-синяя, с яркою снежною каймою. На юге — причудливая стена альпийских островов. Когда осветится она лучами заходящего солнца, то раскинувшиеся по крутым ее склонам рощи кажутся бархатом, а голые известковистые прогалины горят червонным золотом.

Почтальон с письмом, за которым мы следуем, направляется в южный конец города, к большому зданию, стоящему в некотором отдалении, среди обширного пустыря. Трехэтажный дом за каменною оградою с чугунною решеткою, расположенный в виде буквы п, выстроен из серого камня, в простом флорентийском стиле, без колонн, портиков и других орнаментов и прикрас. Надпись над главным входом гласит, что это государственная лечебница.

Почтальон входит в большую, светлую комнату нижнего этажа, всё убранство которой состоит из огромного письменного стола со множеством ящиков, из кожаного дивана и нескольких стульев и кресел. Это — контора, служащая преддверием в директорский кабинет. Лысый пожилой эконом, заложив за ухо перо и грызя во рту окурок дешевой сигары, второпях принимает целую пачку писем, сортирует их наскоро и возвращается к прерванному занятию, водя пальцем по страницам и графам толстой счетной книги. Седой конторщик в ермолке, на противоположном конце стола, провозглашает одни за другим длинные ряды цифр по целой груде счетов, маленьких записных книг и заметок… Сегодня суббота, самый тяжелый для него день, когда производятся расчеты за целую неделю. Надо пользоваться утренним временем, когда доктора обходят палаты, когда всё больничное население занято, и ничто не отрывает конторщика от наскучивших ему цифр…

Но вот на лестнице и в сенях усиленное движение. Доктора расходятся один за другим. Interne'ы, только что получившие докторский диплом студенты, остающиеся для практических занятий на два года на службе при госпитале, бегут вдогонку за ними, испрашивая дополнительных пояснений и инструкций. Фельдшера и сиделки разбегаются по всем направлениям… Конторщик закрывает толстую книгу, так как теперь ему не до цифр.

XI

В числе множества других посетителей, в контору торопливо входит молодой человек с коротко остриженными щеткою волосами и бородою. Поверх поношенного коричневого пальто, на нем надет белый передник с помочами, измятый и испачканный. На нем легко замечаются коричневатые пятна крови. Присев на стул с взволнованным и утомленным видом, он торопливо начинает крутить папироску…

— Bonjour, Frochart, — говорит ему конторщик, рассчитывающий в это время одного из больничных сторожей и подавая молодому interne'у свой зажженный сигарный окурок.

— Что же, сделали операцию? — спрашивает он его в промежутке, когда рассчитанный сторож ушел, и место его еще не занял новый посетитель.

Фрошар отвечал утвердительным кивком.

— Благополучно?

— Oui, mon ami! — заговорил Фрошар с сильным южным выговором и с энергическою жестикуляциею. — Наш Куртальо истинный чародей. Это не хирург, а артист, ваятель. У меня дух замирал. Дело нешуточное: боялись, что тут же под ножом и умрет. Женщина анемичная, измученная. А он этак ловко… — Фрошар сделал рукою пояснительный жест… — Я не мог не любоваться на него. Какая рука!



Поделиться книгой:

На главную
Назад