– Я окончил школу в 1948 году, – продолжает рассказывать Апресян. – В Москве. У меня была юношеская глупая романтическая мечта: я хотел стать писателем и почему-то совсем уж глупо полагал, что для этого надо получить филологическое образование, и поэтому хотел поступить на филологический факультет МГУ. Притом в моей биографии было некое пятно, состоявшее в том, что мой отец был в 1939 году репрессирован и расстрелян. Но в то время была формула «сын за отца не отвечает», и я свято верил в то, что так оно и есть. Я еще в школе вступил в комсомол, был активным комсомольцем, членом бюро. Я написал про себя всю правду – и не был принят на филологический факультет, хотя у меня был кругом проходной балл за исключением одной-единственной вещи – сочинения. За сочинение мне поставили тройку. И когда я пошел добиваться справедливости и попал то ли к заместителю декана, то ли к какому-то другому официальному лицу, из администрации, тот сначала сочувственно меня выслушал, а потом сказал: «Ну, расскажите о своей семье». Я рассказал о своей семье. «А что отец?» Я говорю: он был репрессирован тогда-то и тогда-то. – «Ну давайте возьмем ваше сочинение и зайдем в деканат».
Отметка за сочинение – это, так сказать, маркированная была вещь, и ее выставляли с учетом всех обстоятельств, а не только реальных знаний поступающего. Зашли в деканат, он стал смотреть на то, что было подчеркнуто в сочинении, и оказалось, что я сделал четыре, по-моему, какие-то ошибки. Я помню, что в школе за сочинение я получил четверку, потому что в слове «поэтому» я сделал перенос на
Когда я получил в деканате свои бумаги, в том числе автобиографию, я увидел в ней подчеркнутую черной жирной чертой строчку о том, что мой отец был репрессирован. И уверенности мне добавило то обстоятельство, что в анкете моего друга, который поступал на химический факультет Института тонкой химической технологии, фраза о том, что его отец участвовал в Гражданской войне и скакал конный с саблей наголо, была подчеркнута красным карандашом. Это было приветствуемое обстоятельство. Ну вот, я понял, что напрасно я это написал, и решил: ладно, университет не для меня, надо довольствоваться малым, пойду в Институт иностранных языков, единственный в то время, который еще продолжал прием. И там совершил обман, а именно скрыл при поступлении это обстоятельство: мол, отец умер в 1940 году, – и таким образом был принят и стал учиться.
Стоит сказать, что время с 1940 по 1950-й было такое, когда человек довольно быстро созревал. Время абсолютно несправедливое, подлое. Юношеские комсомольские убеждения во мне были живы приблизительно до 1951 года, когда чересчур явной стала несправедливость той политической системы, в которой мы все жили. В 1948 году, восемнадцати лет, я твердо знал, что при первой же возможности поступлю в Коммунистическую партию Советского Союза. Но очень много обстоятельств способствовали разочарованию.
После смерти Сталина режим понемножку стал смягчаться. Я усердно занимался, меня интересовала наука. Писательство отошло. В какой-то момент я понял, что в этой области у меня ровно никаких дарований нет и не стоит и пытаться. В конце обучения, в 1953 году, я написал два диплома: по лексикологии и по методике преподавания. И они были на защите оценены как почти законченные кандидатские диссертации, просто в методическом дипломе не хватает эксперимента, а в лексикологическом – чего-то еще, я уже не помню. Два – потому что меня интересовала и чистая наука, и ее практическое применение. Кстати сказать, в дальнейшем это очень мне помогло на одном переломном этапе. Писал я второй диплом под руководством члена партии Исаака Давидовича Салистры, который преподавал методику. А первый шел по кафедре лексикологии и стилистики, которой заведовал Илья Романович Гальперин, автор работ по стилистике английского языка.
Я уже подал оба свои диплома, спускаюсь по лестнице, и встречает меня Илья Романович Гальперин и говорит: «Юрий Дереникович, знаете, вот мне поступила на отзыв диссертация кандидатская – прочтите ее, пожалуйста, и скажите мне свои замечания, а потом я напишу официальный отзыв». Я ему сказал: «Илья Романович, я этого делать не буду». Без объяснений. Ну что это такое? В тот же вечер он позвонил моей руководительнице Эстер Моисеевне Бабаджан и предложил загробить мою диссертацию, не допускать до защиты. На что она ему сказала: «Илья Романович, это предложение, эти слова недостойны большого ученого». На этом разговор прекратился. Но преследование не прекратилось.
Состоялась защита, я был рекомендован в аспирантуру всеми тремя кафедрами факультета и благополучно в нее поступил. Более того, уникальный случай: меня пригласили одновременно на полставки преподавать. И, учась в аспирантуре, я преподавал лексикологию, практический английский. Я окончил аспирантуру и почти единственный, а может быть, даже и единственный из всех кончавших аспирантуру представил диссертацию не после, а еще весной, до завершения аспирантуры.
На факультет пришла разверстка отправить двух преподавателей в колхоз на сельскохозяйственные работы. Гальперин отправил меня и еще одну женщину. Вообще работать я любил, и сельскохозяйственные работы некоторым образом любил. Отработал, приезжаю, и первое, что я узнаю: я отчислен с кафедры. Я подымаюсь в канцелярию, чтобы там узнать детали, мотивировки и прочее. Но уже понимаю, чьих рук это дело. Иду по коридору второго этажа – навстречу мне Гальперин. Я не здороваюсь с ним. Он меня останавливает и спрашивает: «Юрий Дереникович, вы знаете, что у вас больше этой ставки нет?» Я говорю: «Знаю», – и иду дальше. Нету у меня ставки на дневном отделении, но есть же еще вечернее. Там деканом некая Зоя Васильевна Зарубина. Иду к ней. Она говорит: «Ты знаешь, не могу тебя принять: приходил Гальперин и сказал, что тебя брать не следует». А когда я поинтересовалась почему, – здесь будет неприличное слово, – «у него жопы нет», сказал Гальперин Зое Васильевне.
Ну всё, значит, мне надо искать место где-то вне Института иностранных языков.
Тут вмешивается Исаак Давидович Салистра. Он, член партии, идет в партбюро и пишет заявление о том, что Гальперин разбрасывается перспективными кадрами. Гальперина вызывают и спрашивают, а почему, собственно, он разбрасывается. Он берет все обратно. И меня восстановили преподавателем.
А дальше Гальперину издательство «Русский язык» предлагает составить новый англо-русский словарь, двухтомный. К кому обращается Гальперин, чтобы была составлена инструкция по написанию словарных статей? Он обращается ко мне.
Он сверх прочего был жутко ленивый. Познания в филологии у него были очень поверхностные и ограничивались стилистикой, то есть самой такой близкой к литературе, литературоведению областью лингвистики. А более серьезных, строгих, так сказать, более алгебраических областей лингвистики он совершенно не знал. Вот тогда я погрузился в изучение английских и американских словарей и через год написал инструкцию по написанию словарных статей. Началась реальная работа.
Между тем я остался преподавателем английского языка в Институте иностранных языков, где заработал потрясающий семинар при Лаборатории машинного перевода, где я впервые увидел Игоря Мельчука, Владимира Андреевича Успенского, Олю Кулагину. Это было в лаборатории Виктора Юльевича Розенцвейга. И их новые идеи мне очень понравились.
– Юра – лингвист с совершенно гениальной интуицией, с невероятной работоспособностью, – говорит Мельчук. – И великолепнейший организатор науки. Он единственный, кто смог вокруг себя создать плеяду людей и вести их так успешно до сих пор, сквозь все, что происходило. Если бы меня спросили, кто самый замечательный лингвист в России, я бы сказал: Апресян. Даже впереди Зализняка, потому что Зализняк – это боковая ветвь. Я Апресяна вынужден цитировать в десять раз больше, чем Зализняка, потому что многое из того, что я делаю, опирается на его результаты.
Самое главное – это все, что касается словаря. Это уникальный лексикографический подход. Он создал новую науку фактически: никакой науки лексикографии до него не было. Ну конечно, были люди и до него – например Щерба семьдесят лет назад. Но это все равно как искать предшественников Ньютона – конечно, были прекрасные греческие математики, но это всё несерьезно, это для историков науки. А Апресян создал лексикографию от нуля. И хотя Юра так прямо и не говорил, но вся его деятельность к этому подталкивала: основа любого лингвистического описания – это словарь, потому как все остальное: синтаксис, связи слов – обусловлено только тем, что про эти слова в словаре описано. Это как силовые поля: они, конечно, поля, но они создаются телами. Так слово – это просто основа языка.
Юра, так сказать, по рождению лексикограф: он начал свою профессиональную жизнь с создания словаря английских синонимов и участвовал в этом большом БАРСе[4], который он потом переделывал много раз. Такого второго словаря двуязычного, я думаю, просто в мире больше нет.
«Я не вижу в нашей стране человека, более компетентного в лингвистических аспектах информатики или же информатических аспектах лингвистики, чем Ю.Д. Апресян», – писал о нем В.А. Успенский.
Жолковский
«Он это все попридумывал»
– Мой родной отец, – рассказывает Жолковский, – Константин Платонович Жолковский, утонул еще до войны, в 1938-м.
Мама Жолковского, музыковед Дебора (Павина) Семеновна Рыбакова, преподавала историю музыки.
В начале войны семья отправилась в эвакуацию.
– Меня взяли с дачи в Загорянке, – вспоминает Жолковский. – Привезли в Москву, чтобы уезжать в эвакуацию. В июле, в августе – не знаю. Эвакуировались вместе со всей Московской консерваторией, где профессорствовал мой папа, точнее отчим, Лев Абрамович Мазель. В Свердловск, где была своя консерватория, – туда же эвакуировали и Московскую. Тогда папа специально женился на маме. В 1930-е годы браки были очень свободны, но чтобы в условиях войны не разминуться, имело смысл жениться. Они поженились, и мы туда поехали все вместе.
В Свердловске мы жили до 1943 года. Потом вернулись в Москву, в нашу квартиру на Остоженке. Моя любимая няня Дуня, наша домработница, жила в ней и охраняла ее все это время. Квартиру не заселили, не уплотнили, не обокрали. Там в 1954 году умерла моя мама.
Родители очень хотели, чтобы я занимался чем-то серьезным, а не филологией. Они были музыковеды и понимали, как это все мучительно. Но у меня был филологический склад ума, и мама сказала: «А-а, у меня же есть мой рыженький, я его приглашу, и он тебе все объяснит». А «мой рыженький» – это был Мельчук, который одновременно был студентом на филфаке и в Музучилище в Мерзляковском переулке, где он заодно учился истории музыки, игре на рояле, тому-сему музыкальному. У моей мамы он был любимым студентом.
И вот в 1953-м он пришел в гости и стал взахлеб рассказывать про жизнь на факультете: политически все жутко некорректно, изображая ужасных идиотов, преподавателей марксизма-ленинизма, – и своими рассказами только усилил мое желание поступать на филфак.
Я поступил в 1954 году – и оказался уже как бы заранее другом Мельчука. А Мельчук как раз стал заниматься началами машинного перевода.
– Когда я кончал МГУ, в 1959 году, – продолжает Жолковский, – и должен был получить распределение[5], то Самарин22, с которым у меня были враждебные отношения, распределил меня куда-то в Пензу. Но тем временем мне нашли приглашение на работу в только еще создававшуюся в Инязе лабораторию машинного перевода. Этому способствовали мой уже тогда опальный учитель Вяч. Вс. Ива́нов и Розенцвейг. За какие-то комсомольские прегрешения у меня был выговор с занесением в личное дело. Брать меня с этим выговором было трудно, но Розенцвейг все как-то утряс.
Директором Иняза была милая женщина по фамилии Пивоварова23, которая желала новой лаборатории всего хорошего. И меня прямо с выговором в личном деле взяли на работу – летом 1959 года.
В 1968 году меня стали увольнять за подписание письма в защиту Гинзбурга24.
Не давали защитить диссертацию, отозвали характеристику.
«Главное назначение характеристики было служить справкой о благонадежности, – вспоминает Фрумкина. – Поэтому с помощью характеристики можно было манипулировать людьми самым изощренным образом. Самым же распространенным способом лишить человека чего-нибудь был отказ в характеристике».
– Но в 1969-м меня не уволили, – продолжает Жолковский. – Надо было проголосовать, пришло много членов кафедры, почасовиков, молодых людей, математиков, которые преподавали на Отделении лингвистики. Они явно не хотели голосовать за увольнение. Тогда кафедрой языкознания заведовал, после смерти Базилевича25, Рождественский26. Он произнес обтекаемую речь, что, в общем, не надо меня увольнять, а надо дать испытательный срок. Рождественский был членом партии и сыграл роль медиатора. Он хотел выглядеть хорошо. Там еще был Шайкевич27, тоже позитивную роль сыграл. Спасал меня. Был и мой главный враг и обвинитель – Егор Клычков, сын, между прочим, репрессированного поэта Сергея Клычкова. Он меня обвинял, говорил, что я темная личность. И тогда Шайкевич произнес цицероновскую речь: «Егор, ты думаешь, ты сейчас проголосуешь за увольнение Жолковского, придешь домой, где ты оставил свою совесть в шкафу, а она тебя там дожидается? Нет! Она горит в шкафу синим пламенем, твоя совесть, пока ты здесь собираешься голосовать против Жолковского!» Я потом сказал Шайкевичу, который был ни больше ни меньше ученым секретарем института: «Толя, как ты там при таких речах держишься?» – «А я, – говорит, – писем не подписываю».
Решили не увольнять, дать испытательный срок. Все единогласно подняли руки. И я проработал еще пять с лишним лет.
После того как я подписал письмо, меня вызвала Мария Кузьминична Бородулина, ректор Иняза. Я тогда страшно с ней поругался – в самом конце долгого, как бы пристойного разговора. К разговору я был хорошо подготовлен. Она говорит: «А, вы подписали письмо. Ну ладно. Напишите только объяснительную». Я говорю: «Какую объяснительную? Я же в нерабочее время подписал…» Я знал, что писать в таком случае вообще ничего нельзя. Это первое правило. «Вот если бы в рабочее время…» – «Ну, знаете, мы вас рабочим временем не очень стесняем, у вас свободное присутствие». – «Да, но я сделал это вечером». – «Ну ладно, хорошо, до свидания». Я уже у двери, но тут она, как лейтенант Коломбо из американского сериала (знаете? – “
Потом в коридоре она со мной уже никогда не здоровалась, не замечала и характеристику не подписала. Она не подписала после того, как я сказал про «не по-комсомольски». Я по возможности «для звуков жизни не щадил». Соблазн был большой, тем более что в тюрьму за такое все-таки не сажали. Так что героизма в этом особого не было, а хохма так и просилась на язык.
Прошло некоторое время, и к нам в институт назначили другого секретаря парторганизации. Он был какой-то партийный интеллектуал-либерал, он перед этим редактировал в Праге журнал «Проблемы мира и социализма». Его прислали в наш институт для укрепления. А когда надо было дать мне характеристику для защиты через год, этот либеральный парторг, забыл его фамилию, говорит: «Вы принесите мне характеристику, мы там что надо тихо исправим и подпишем, чтобы вы могли защититься». И проректор по научной работе Колшанский подписал мне характеристику, примерно такую: «Родился, работал, еще не умер». И подписал так быстро, что срок действия автореферата, триста шестьдесят четыре дня, еще не истек. Это было с 1968 на 1969 год, и в 1969-м я защитился.
Оппонентами были Долгопольский28 и Зализняк. Защита прошла успешно. Андрей [Зализняк] не отказался оппонировать, произнес пламенную речь и, кажется, действительно ценил эту мою книжку29 при всех ее несовершенствах.
Но когда в 1974 году арестовали Солженицына, Бородулина просто взяла и не продлила мне договор.
В 1979 году Жолковский эмигрировал.
– Он блестящий лингвист, – говорит Мельчук о Жолковском. – Абсолютно. Его следы менее заметны, потому что в основном это прошло все через меня. И к сожалению, – хотя я, конечно, все время это подчеркиваю, – очень большое количество его заслуг приписывают мне. Не то чтобы совсем без основания – он бы не сделал так. Он очень нетерпеливый. Его жена говорила: «Алик, ты себя ведешь, как красивая женщина, а я – как умный мужчина». Это правда. Он капризный, прихотливый, с такими порывами… Он очень любит самолюбоваться. А если нужно просто попахать несколько месяцев, и никто не будет тобой восхищаться, это совершенно не для него. Но ряд его идей абсолютно сногсшибательные. Скажем, лексические функции – ну, открыл я, заметил явление, а придал этому правильную форму, сообразил, как с этим обращаться, он. Услышав мой рассказ об этом, он говорит: так это же вот что – и точно! И первую семантическую запись придумал он. Ну, потом бросил – он, как что-нибудь придумает, повозится два месяца, поматросит и бросит. Но все же он это все попридумывал. Совершенно гениальная идея вещей, которые он называл «словечки». Я их называю «фиктивные лексемы», ну, официально ссылаясь.
Он написал очень хорошую грамматику языка сомали, классную. Удивительно для человека, который и лингвистикой-то всерьез не занимался, так сказать, помимо нашего общения, а тем более – семито-хамитской лингвистикой. Все идеально сделано. И в описании синтаксиса он открыл такое странное явление, что существуют конструкции, смысл которых похож на слово. Ну, русский пример – это «книг двадцать пять», примерно двадцать пять, и «примерно» скрыто только в порядке слов, больше нигде его нет. И он придумал, как это изображать, – это просто было настоящее открытие. Как все самое гениальное, абсолютно простое, лежавшее на поверхности, но никто не додумался. Ну, потом я из этого сделал конфетку, но идею-то подал он, было из чего делать. Он никогда не любил доводить ничего до конца, поэтому его влияние на лингвистику все идет через меня. Я довожу все до конца – даже когда это очень мучительно и можно было бы бросить, но я не могу отцепиться.
Зализняк[6]
«Сразу стало ясно, что это гений»
– Оба моих родителя, – рассказывал Зализняк, – интеллигенты в первом поколении. Отчасти поэтому оба они в силу того, что в ту эпоху казалось очевидным, имеют образование технического типа. При том что оба на самом деле имели склонность к другому. Ну, мама моя в другое время была бы не химиком, как она прожила свою жизнь, а художницей. А отец мой, если бы не та эпоха, был бы не инженером, а архитектором. И это сказывалось постоянно, дома у нас всегда были журналы по архитектуре.
Отец мой был человек, необычайно широко интересующийся всем, что бывает. Правда, в основном из технической точной среды, нежели гуманитарной. Но это если не считать архитектуры, которая на грани этих двух вещей. Он очень много мне дал – общего представления о том, что стоит знать и что не стоит. Что стоит постараться уметь и что не стоит. Например, не любил мне объяснять, отвечать на мои вопросы, допустим, как устроен звонок. Давал мне какие-то общие соображения – «а теперь ты сам можешь придумать схему, чтоб он работал». Доводил меня до того, что я ему предлагал некоторую схему, где надо нажать на кнопку и достичь того, чтоб что-то зазвенело. Какие надо придумать соединения. И внушал мне идею – не прямо, но фактически, – что понять коротко можно даже самые сложные вещи. Нужно только смело браться за попытку понять именно суть дела. Научил меня еще ценнейшей вещи: пониманию того, как устроены открытия. В основном его интересовали, конечно, великие открытия техники. Во всех этих случаях имеются две совершенно разные вещи, два достижения человеческого ума абсолютно из разных областей, которые понимать надо – отдельно одно, отдельно другое. Одно – это некая безумная идея, которая рождается в голове человека, не имеющая никакого отношения к практике. Которая, однако ж, имеет великую ценность в том, что она есть идея плодотворная. А другое – это задача инженера. Которому уже сказали, как это должно быть, а вот он должен придумать как, чтобы это оказалось вообще реализуемо. Это тоже очень большая изобретательность нужна, инженерная. Когда эти две вещи складываются, тогда и получается вот такой бросок в истории цивилизации. Ну и, действительно, закладывалось ощущение, что можно самому дойти до чего-то очень важного, интересного.
И может быть, отчасти на этом я потерял многое из той жизни, которая бывает, когда люди прочитывают тысячи книг. Я не прочитывал тысячи книг. Если человек считает, что он сам до всего может догадаться, то он мало читает. Я замечал, что если человек необычайно глубоко нагружен огромным количеством знаний, то догадываться ему труднее.
– Он мог быть кем угодно! – говорит мне Борис Андреевич Успенский. – Вот был лингвистом, а мог бы математиком или инженером. Такой – как в детстве бывает, у детей – клубок всех возможностей.
Зализняк рассказывал, что в эвакуации, в поселке Манчаж Свердловской области, его, шестилетнего, отдали в группу изучения немецкого языка:
– Я запомнил из этого сам только то, как я составил таблицу всех цветов. У меня было полное ощущение, что имеется некоторая законченная система цветов в мире, и осталось только каждому из них записать, как будет немецкое название. Их не так много было там, шесть или семь.
Очень важно, что это были все цвета, это я совершенно отчетливо помню. Если б мне кто-то объяснил, что цветов существует больше, это было бы очень сильное огорчение. Я это не случайно вспоминаю, потому что, конечно, это залог очень многого, дальнейшей деятельности, когда я занимался делами, в которых ограниченный корпус надо исследовать. Вот это был первый ограниченный корпус, который я исследовал: шесть цветов. Ну, и про них нужно было не очень много – узнать, как будет по-немецки.
– В 1948 году, – продолжает Зализняк, – я уже покупал в магазинах Москвы все грамматики всех языков, которые мог купить. Меня интересовали сперва европейские языки. Древние тоже очень скоро стали интересовать: учебник латыни Болдырева у меня, я думаю, тоже 1948 года. Меня интересовал европейский мир. Грамматики и словари.
Я очень быстро установил, что меня не устраивают толстые грамматики, меня устраивают только приложения к словарям. Была такая толстая грамматика французского языка на восемьсот страниц – не пошло. У меня какое-то было ощущение, что не может быть. Не может быть, чтобы было нужно восемьсот страниц, я же не могу восемьсот страниц запомнить! И я стал сам себе составлять грамматики и словари. Например, составил себе список из восьмисот слов, – сам сочинил, – который заполнял по разным языкам. Входили названия цветов, животных. Системы, которые закончены, как птицы. Части тела. Я помню, как меня раздражало, что какие-то вещи ускользают, что все расклассифицировать очень трудно. Идеал – чтоб все было окончательно законченные подсистемы.
– Я руководил кружком по лингвистике для школьников, – вспоминает Мельчук. – И вот он появился на этом кружке когда-то. Я даже не могу вспомнить, как он тогда выглядел. Его особенность – я ее чувствовал, если даже и не понимал. Я не помню наших лингвистических разговоров. Видимо, меня поразили его потрясающие полиглотские способности. С одной стороны, он абсолютно нормальный человек: нормально одевался, нормально держался. Он совершенно от мира сего, не как какие-то чудаки. Тем не менее он был не от мира сего при всем этом. И он таким и остался: соединение двух начал, каких-то очень чудных для меня, непонятных.
В нем все время, абсолютно всегда чувствовалась его какая-то особенность: есть все мы, а есть Андрей Зализняк.
– Что олимпиада существует, – рассказывал Зализняк, – я узнал от агитаторши, которая была прислана от филологического факультета и случайно попала в нашу развалюху. Потому что Пресня входила в зону агитационного обслуживания университета. И что-то она там заметила в доме, какие-то из этих моих грамматик, и сказала: приходите к нам на олимпиаду. Так, конечно, я не узнал бы никогда.
1-е место на олимпиадах два года подряд, в 9 и 10-м классе, и золотая медаль в школе позволили Зализняку в 1952 году поступить без экзаменов в английскую группу филфака МГУ.
– Для папы язык – это не средство коммуникации, «здрасьте» – «до свидания», а некоторая система, притягательная своей внутренней стройностью, – рассказывает Анна Зализняк, вспоминая историю о походе, в котором Зализняк был со своими друзьями-математиками. – Когда они плыли на байдарках по Днестру и решили попросить у местных жителей молока, папа просто реконструировал молдавский (румынский) рефлекс латинского
– Настоящий многогранный, разносторонний учитель мой был, конечно, Вячеслав Всеволодович Ива́нов, – рассказывал Зализняк В.А. Успенскому. – Тогда еще совсем молодой в качестве учителя. С 4-го курса я уехал во Францию, это 1956 год. Ива́нов снабдил меня списком всех парижских профессоров, у которых следует слушать лекции, – с твердым наказом: лекции надо выбирать не по тематике, а по лекторам. Бенвенист, Мартине и Рену. Еще немножко Соважо. Еще немножко Лежён. Ну, Бенвенист великий лингвист. Но, если угодно, он иранист первоначально. Мартине – общая лингвистика. Рену – древнеиндийский. Лежён – крито-микенская филология. Соважо – курс востоковедения. Я только на них и ходил, по этому списку.
Вернувшись в Москву в 1957 году, Зализняк начинает читать спецкурсы по разным языкам: санскриту, древнееврейскому, классическому арабскому, древнеперсидскому и др., – причем делает он это особенным образом.
– Я давно обнаружил, – рассказывал Зализняк, – что можно деванагари[7] изучать в течение семестра, в течение четырнадцати занятий, – а можно задать на дом, чтобы выучили к вечеру. Результат лучше во втором случае. Про арабский то же самое.
– Такая, как бы сказать, алгоритмическая методика, – вспоминает Светлана Михайловна Толстая. – Дается алгоритм языка; все что можно про него рассказывается; везде, где можно, в таблицах, – и не важно, усваивается ли это сразу. Конечно, не усваивается, конечно, это просто берется в качестве такой основы, по которой дальше сверяется все, что делают. И конечно, какие-то потом бывают комментарии, уточнения, но основной корпус сведений дается чуть ли ни с первого занятия.
«На первом, вводном занятии Зализняк завораживающе-панорамно, едва ли не колдовски, “прошелся” по всей арабской фонетике, графике и грамматике, о которых нам до этого практически еще ничего не было известно, указывая те пункты, по которым они, эти аспекты арабского языка, нам, индоевропейцам, особенно интересны», – пишет Н.В. Перцов.
– Пастернак был исключен из Союза советских писателей, – вспоминает Мельчук. – А затем удар, обрушившийся уже прямо на меня: из Московского университета, где я был в заочной аспирантуре, со скандалом уволен Ко́ма – Вячеслав Всеволодович Ива́нов, молодой преподаватель, блестящий лингвист, кумир студентов, руководитель моей кандидатской диссертации. Причина: он публично не подал руки Корнелию Зелинскому, известному литературному критику и литературоведу, который особо изощрялся в нападках на Пастернака; на собрании писателей Зелинский с трибуны пожаловался на этот инцидент – и университет немедленно принял меры…
Я решил написать письмо протеста министру культуры (в ведении которого находился университет) и заявил об этом на собрании аспирантов – увы, совершенно не помню, кто там присутствовал. «Кто захочет подписать письмо вместе со мной, может сейчас или позже – до послезавтрашнего утра – сообщить мне об этом!»
– Мне все разумные люди объяснили, что меня выгонят [из аспирантуры] под тем или иным предлогом в короткий срок, – рассказывал Зализняк. – Естественно, мне больше не жить. Ну, и советовали уйти самому. Я послушался. А более всего послушался совета Топорова3132, который очень ласково меня пригласил в Институт [славяноведения РАН].
– Всех удивлял этот поворот в Зализняке от индоевропеистики, которой он занимался и обучался в Париже, к сугубо русской тематике, – говорит С.М. Толстая. – Он совершенно не слушал никаких этих курсов: ни современного русского языка, ни исторической грамматики, ни диалектологии – ничего. Все это было ему как-то не интересно и далеко от него. А интерес был к структуре языка. И он даже говорил, что его интересуют не языки – при его владении столькими языками его языки не интересуют – его интересует язык вообще, что это за устройство такое.
«Зализняк открыл новый жанр самодостаточных лингвистических задач, – отмечает В.А. Успенский. – С одной стороны, задачи этого жанра дают прекрасный материал для исследования мыслительной деятельности человека <…> с другой – сыграли поистине историческую роль в деле подготовки лингвистов. Дело в том, что именно опубликование в 1963 году этих задач сделало возможным лингвистические олимпиады школьников»33.
В 1965 году Зализняк «защищает кандидатскую по алгоритмическому описанию русского словоизменения, – пишет лингвист Дмитрий Сичинава о Зализняке в некрологе. – Этим алгоритмом пользуются все поисковики, спелчекеры, машинные переводчики, – но тогда или слов таких не знали, или все это было далеким будущим»34. В.А. Успенский с помощью Р.Л. Добрушина35 и А.Н. Колмогорова36 (все математики!) добился, чтобы ему за эту работу сразу была присуждена докторская степень.
– Зализняк считал, – говорит Мельчук, – что если что-то не на сто процентов идеально, то этого и нет. А стопроцентную идеальность в новой развивающейся науке практически невозможно иметь. Поэтому Зализняк только тем занимался, где можно достичь ста процентов. Что спасло всех нас. Потому что, если бы он занимался более широко, ни у кого из нас не осталось бы ни кусочка территории. Это я говорю совершенно серьезно, он настоящий гений. Но к счастью для нас, он такой чистюля. Если не стопроцентно, ему уже не годится. Ну, а я одесский мастеровой: мне лишь бы стояло и работало. А сто процентов или пятнадцать – это мне до лампочки.
С 1982 года Зализняк занимался русской и древнерусской акцентологией и изучением языка берестяных грамот.
– Янин сказал про Зализняка: «Это лучшая находка Новгородской экспедиции», – рассказывала Елена Александровна Рыбина.
«Сразу стало ясно, что это гений, – говорит В.А. Успенский, вспоминая студенческие годы Зализняка. – Он и есть гений. Кстати сказать, гениев очень немного. Я вот в своей жизни общался только с тремя: с Зализняком, с Пастернаком и Колмогоровым, больше ни с кем»37.
Ива́нов
«Он действительно впередсмотрящий»
«Это фигура поистине легендарная, – пишут об Ива́нове В.А. Дыбо и С.А Крылов. – В течение многих лет он, пожалуй, являлся самым знаменитым в мире из российских ученых второй половины XX века. Вероятно, почти никто из филологов (по-видимому, не только в нашей стране, но и за рубежом) не мог сравниться с ним по широте круга проблем, затронутых им в его многочисленных научных трудах, по охвату культур и по многообразию междисциплинарных связей, выявленных им в его семиотических и культурологических исследованиях. <…> Круг лингвистических интересов Иванова был очень широк. Он охватывал и общие проблемы генеалогической классификации языков мира, и индоевропеистику <…> и славянское языкознание. <…> Благодаря трудам Иванова середины 1950-х годов в нашей стране была фактически возрождена индоевропеистика и создана отечественная хеттология, начато изучение тохарских языков»38.
– Он был учителем не только в области научных занятий, он был редким образцом свободного поведения в советское время, – говорит об Иванове Жолковский39.
Вяч. Вс. Иванов родился в семье писателя Всеволода Иванова и актрисы и переводчицы Тамары Владимировны Кашириной. Про нетривиальное ударение в своей фамилии (Ива́нов, а не Ивано́в) он рассказывал следующее:
«Ива́нов – это правильное старое произношение в Сибири. Мой отец из Сибири, и наша фамилия в Сибири всегда звучала так. Вообще мы, конечно, никакие не Ива́новы, потому что мой предок – это незаконнорожденный сын генерала, адъютанта генерал-губернатора и барона Кауфмана, покорителя Туркестана, и, предположительно, экономка родила от него. А нижний по чину взял на себя вину вышестоящего»40.
Про своего отца Иванов говорил: «Конечно, плохо, когда писателя преследуют. Но еще хуже, когда превозносят. Его повесть “Бронепоезд № 14–69” стала классикой, ее потом то запрещали, то заставляли переделывать. Никому и в голову не могло прийти, что у Всеволода Иванова есть вещи намного сложнее и интереснее знаменитого “Бронепоезда…” в поздних вымученных редакциях. Для большинства он так и остался автором одной повести.
Когда такого человека видишь рядом с собой, то в это трудно поверить: он ведь, как все, принимал пищу, варил по утрам кофе. Все, что он рассказывал, звучало фантастически.
В юности, как многие тогда, был увлечен практической йогой. Но некоторые вещи про отца мне до сих пор не понятны. Одна из них – его выступления в цирке. Сохранились афиши, где он выступал как знаменитый фокусник Бен Али Бей. Номер назывался “протыкание себя шпагой”. Отец так до конца и не раскрыл мне тайну этого трюка. А еще раньше какое-то время он жил в западносибирской деревушке при полной аскезе. Не ел мясной пищи, не знал женщин. Не мылся. Но ведь и Будда, уйдя из дома, несколько лет не мылся. По вечерам отец выходил из своей избушки и шел на опушку леса. Садился на пенек, и к нему приходили звери. Но еще важнее были для него отношения с растениями – он ощущал, как растут травы. Это длилось несколько недель. Потом он влюбился в какую-то женщину, вся аскеза кончилась, и, когда он через несколько дней сел на свой пенек, никто из зверей к нему не пришел»41.
«Когда ро́дился, мама меня назвала Комочек, – вспоминал Иванов, – я всегда был такой шарообразный. Это мамино имя, а потом мне не удалось освободиться»42.
Детское прозвище «Ко́ма» так и осталось у него на всю жизнь. В глаза его так называли только близкие, а за глаза – очень многие.
– Кома, – рассказывает И.А. Мельчук, – в основном занимался компаративистикой. Кроме того, у него есть колоссальная энциклопедия индоевропейской жизни. Но этого я по-настоящему оценить не могу – я вижу, что это великое произведение, когда мне надо, я туда заглядываю, но я далеко не специалист. Если вы меня спросите, что реально Кома сделал в лингвистике как таковой, результат я назвать не смогу. Но он сделал гораздо больше, чем получить сам результат: он для всех нас непрерывно, – как это сказал Ломоносов? – «сопрягал вещи далековатые». У него дар видеть общее в том, что на первый взгляд ничего общего не имеет. Например, идею языка-посредника как семантической структуры именно он подал. Он сам этим не занимался и ничего не сделал – он все время про это говорил, и в конце концов я стал этим заниматься. Он не занимался семантическим представлением, которое начали разрабатывать Жолковский и Щеглов43, потом Жолковский со мной, и мы сделали. Но он подсказал, что это надо делать, и назвал имена западных людей, которые что-то такое робкое в этом направлении начинали.
Я думаю, что во взлет лингвистики – появление, ну, четырех-пяти действительно очень крупных фигур и пары десятков крупных, просто появилась российская лингвистика ниоткуда, – в идейную сторону этого дела, я думаю, большой взнос Иванова.
Роль его для лингвистики не в собственных результатах, а в проталкивании важных идей, которые не приходили в голову людям нижестоящим. Он действительно гениально одаренный человек – взять хотя бы тот факт, что он знал пятнадцать языков древних, орудовал ими, как я орудую русским. Держать в голове клинопись: хеттскую, аккадскую, древнеперсидскую, – все на этом читать…
Таким образом, если говорить, кто вообще создал российскую лингвистику, придется начать с него. Хотя роль его была косвенная, потому что дальше стоят люди-организаторы, такие как Розенцвейг и Реформатский44, которые реально совсем мало сделали, я имею в виду, получили результаты, про которые можно сказать: вот он доказал вот это. Они этого совсем не сделали, но они настолько способствовали работе других, что без них вообще ничего бы не было. Розенцвейг, Реформатский, Успенский. Потом уже более мелкие товарищи. И конечно, всему этому очень сильно покровительствовал Ляпунов, который уж к лингвистике совсем никакого отношения не имел и отмахивался от нее, но именно он проталкивал все это. Такое, конечно, только в условиях концентрационного лагеря может возникнуть, когда нужен партийный математик, имеющий военный чин, чтобы я мог опубликовать статью про падежи. Сплошная комедия, но вот факт – так было.
Кроме того, Иванов же не только лингвист. Он очень неплохой переводчик, он поэт – ну, может быть, не самого экстра-класса, но высокого класса, который прививал хороший вкус; культуролог, который непрерывно сравнивал абсолютно невозможные вещи: какие-нибудь религиозные аккадские утверждения и математические структуры в Индии, – кажется, что ничего общего не может быть, а вот есть общее. У него был замечательный соратник Топоров – человек другого типа: сдержанный, очень немногословный, но невероятно продуктивный. Вот у кого результат на результат всегда воротился. Но, я думаю, в этой паре Иванов был затравщиком: он давал энергию и заглядывал вперед, видел пути.
«В детстве я тяжело заболел костным туберкулезом, – вспоминал Вяч. Вс. Иванов. – Врачи хотели срочно отправить меня в санаторий. Маме удалось уговорить знаменитого старичка-врача Краснобаева сделать ей исключение, если она обеспечит для меня две вещи – свежий воздух и неподвижность. Но разве может сознательно не двигаться шестилетний ребенок? Меня должны были за ноги и за руки привязывать к кровати. Свободными оставались только руки ниже локтя – можно было держать ложку или, к примеру, книжку. Мне было неполных шесть лет. Два года я в прямом смысле слова был привязан к постели. И писать, и читать я учился лежа. Сначала меня учила мама, у которой были навыки учительницы. Ведь она вступила в партию после революции и уехала в провинцию учить детей. Она пыталась меня обучить письму, но это давалось с трудом. Ведь рука была привязана, поэтому почерк был ужасный. Я лишь потом, с четырнадцати лет, стал исправлять почерк, когда стал писать по-английски. А вот чтение пришло быстро. Это было мое открытие. Я рано сообразил, что не нужно читать все слово, а можно посмотреть на него и догадаться, что в конце. Это было озарение. Я практически сразу стал читать очень быстро. До болезни я был безумно энергичен, обожал футбол, много бегал. Вся моя энергия во время болезни ушла в чтение. С 1935 до лета 1937-го – время моего лежания – это время чтения. У меня было до 4-го класса домашнее образование из-за болезни, в 5-м классе уже можно было сидеть, но я мало ходил в школу. В 6-м классе не учился из-за эвакуации. В Ташкенте пришлось за один день выучить всю программу по математике и сдать, чтобы меня зачислили в 7-й класс. Но потом я заболел тифом и опять не учился. В старшей школе уже учился нормально, хотя много болел. Так что чтение было настоящей школой»45.
В 1951 году Вяч. Вс. Иванов окончил романо-германское отделение филфака МГУ и поступил в аспирантуру, после которой остался преподавать при кафедре общего и сравнительного языкознания. На защите кандидатской диссертации в 1955 году ему было решено присудить степень доктора наук, но ВАК[8] ее не утвердила (якобы были потеряны документы). Докторскую ему удалось защитить лишь в 1978 году в Вильнюсском университете – раньше и в других местах не давали из-за его «неблагонадежности».
– У него был тихий голос, – рассказывает Мельчук, – и он совершенно не имел ораторского вида. Вот его последние фильмы, где он уже старенький и с трудом говорит, – но он и молодой был примерно такой же. Возможно, из-за того, что его отец такой знаменитый, он как бы вначале, в самом начале на какой-то короткий момент стал своим человеком для советской власти. А именно – когда впервые послали советских ученых за рубеж на конференцию, на лингвистический конгресс в Осло, – это 1957 год.
В октябре 1958 года Борис Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, чего ему не смогли простить на родине. В тот же день Президиум ЦК КПСС принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором решение Нобелевского комитета было названо очередной попыткой втягивания в холодную войну. Пастернака исключили из Союза писателей СССР, началась его травля в СМИ. «На общемосковском собрании писателей, когда его исключали из их Союза и требовали выслать его из страны, критик Корнелий Зелинский настаивал на том, чтобы репрессии распространились бы и на меня, – вспоминал Иванов. – Мало того, что я защищаю Пастернака и не подал руки Зелинскому, потому что тот написал статью против Пастернака. Я еще на стороне невозвращенца Романа Якобсона46. На филологическом факультете Московского университета, где я тогда работал, учредили комиссию, которая должна была выявить мои отклонения от советской идеологической нормы. <…> После того как на основании заключения комиссии из университета меня уволили, мое знакомство с Якобсоном оказалось и препятствием для получения характеристики, которая требовалась для поступления на новую работу»47.
«Когда я впервые увидел его, – пишет В.А. Успенский, – он был студентом кафедры английского языка филологического факультета Московского университета. Впоследствии он был заместителем главного редактора журнала “Вопросы языкознания”, руководителем группы математической лингвистики Лаборатории электромоделирования Академии наук, руководителем группы машинного перевода Института точной механики и вычислительной техники Академии наук, председателем Лингвистической секции Совета по кибернетике Академии наук, заведующим сектором структурной типологии славянских языков Института славяноведения Академии наук (сотрудником этого сектора он состоит и поныне), народным депутатом СССР, директором Всесоюзной библиотеки иностранной литературы, председателем секции переводчиков Московской писательской организации, заведующим кафедрой теории и истории мировой культуры Московского университета…Тогда он был просто Комой»48.
– Иванов нас – ну, «нас» я говорю про нескольких человек, про которых я знаю, – разбудил и превратил в ученых, – говорит Мельчук. – Советский университет в то время, когда я учился, это было что-то абсолютно чудовищное. Я первые три университетских года вообще при Сталине жил, когда вместо языкознания преподавался предмет «введение в сталинское языкознание». Теперь в это поверить трудно. Но факт. Никакой, конечно, лингвистики там не было. Я думаю, что практически для всех нас с поправкой на личные особенности Иванов играл одну и ту же самую роль: он подталкивал и указывал, называл разумные темы, он обращал внимание на вещи, где можно напороться, в тупик зайти и так далее. Он действительно впередсмотрящий. Я думаю, что он эту же роль сыграл для очень многих. Он был такой пастырь, водитель.
– Он не был гоним специально, – рассказывает Борис Андреевич Успенский, – но, скажем, ему не дали защитить его кандидатскую диссертацию как докторскую, хотя он, несомненно, заслуживал этого. Еще что-то. Мелкие неприятности, которые власти, что советские, что нынешние, всегда делают. Он был человек исключительно эрудированный, был в курсе новейших событий в лингвистике и рассказывал нам о них, говорил: «Вот такая проблема, хорошо бы этим заняться».
Он был замечательный профессор. То есть лектор, который читает лекции, но творческий лектор. Когда его уволили из университета – за дружбу с Пастернаком, формула, которая должна быть к чести! – и он перешел в Институт точной механики Лебедева, он стал выступать с докладами, по-моему, очень неудачными, потому что он был очень связан со студенческой аудиторией. С потерей студенческой аудитории это уже было совсем не то. Мне казалось, что часто его лекции еще и тривиальны.