— Что ж, давай сядем. Стоять, пожалуй, неудобно. Завтракать, наверно, пока не будем. Подождем Марию.
— Я не должен спрашивать, удивлен ли ты, — заговорил своим чеканным, выпуклым голосом Илья, когда оба сели и он пододвинул Васильеву сигареты. — Встретить меня ты, конечно, никак не ожидал. Не правда ли? Моя великая Родина меня давно похоронила. По солдатскому разряду. Или, вернее, — по офицерскому… а я оказался жив. Фантастика, нонсенс, не так ли?
Он принужденно улыбнулся, показывая плотные ровные зубы, то ли свои, то ли вставные, и Васильев не успел ясно вспомнить, как много лет назад улыбался молодой Илья, но вроде бы что-то знакомое, прежнее мелькнуло в белизне его зубов.
— Скажи, Илья, — проговорил Васильев, насильно спокойно вглядываясь в гладко выбритое коричневое лицо, поражавшее вот этой чужой холеностью педантично следящего за своей внешностью человека. — Скажи, Илья, — повторил он решительней, подчиненный необоримому нетерпению. — Скажи, Илья, как все случилось? Да, ты прав, встреча с тобой для меня полная неожиданность. В общем, до конца я не верил. Нет… До тех пор, пока не увидел тебя, не верил…
— Теперь поверил? — спросил Илья, и опять в белизне его зубов словно бы промелькнуло отражение прежней дерзкой улыбки. — Не двойник ли Ильи Рамзина сидит перед тобой? Сидит и под личиной подлинного Ильи заманивает бывшего однокашника, советского художника… коварно заманивает в паучьи сети? Заманивает и предлагает фунты-франки и жемчуга стакан. Должно быть, ты не слышал эту пошленькую песню?
— Нет.
— А я имел удовольствие слышать от одного шансонье, выходца из России, — сказал Илья, чеканя слова, вновь подчеркивая избыточную правильность незабытого им ударения в произношении. — Так вот: эти сети и всякое политическое дерьмо нужны мне, прости великодушно, как овчарке люксембургской противозачаточные таблетки. Хочу, Владимир, чтобы ты сразу знал, ненавижу политику, поэтому — я ничей… Помнишь, в войну — Ничейная земля была? Помнишь — нейтральная полоса?.. Так вот, никакими пряниками меня теперь никуда не заманишь — ни вправо, ни влево. Я — колобок вне политики. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Бога нет ни там и ни там… — И он грубо выругался, но чужеродно прозвучавшую непристойную фразу свою смягчил усмешкой. — О чем иногда сердечно жалею, — добавил он, — здесь, на гнилом Западе, как о нем в России пишут, не звучит русский мат, который мы отлично использовали на войне. Никто не поймет… Но я о другом. Бог вот здесь… — продолжал Илья и постучал пальцем в грудь. — И сюда, если говорить по-немецки, «штренг ферботен!». А по-русски: вход строго запрещен. Могу догадаться, что́ ты думаешь обо мне. Но парадокс в том, что я не забыл и помню Москву, двор и войну… И тебя лет с двенадцати. Так вот, Владимир, в моей жизни я прошел через все обманы, поэтому скажи сначала правду: моя мать жива?
Илья спросил это и выпытывающе глянул на Васильева, не сразу, должно быть, настроенный поверить ему, но было видно, как хотел он задать этот вопрос, который, вероятно, уже задавал Марии в Риме, и как откровенно жадно ждал сейчас ответа, значившего для него много.
— Раису Михайловну я встретил год назад, — ответил ровно Васильев. — Она не работает в библиотеке, ушла на пенсию. Почти все из нашего дома разъехались в новые районы, остались она и старики Цыганковы. Ты помнишь это семейство сапожников?
— Помню, но плохо. Как она… родная моя мученица? Ей уже за семьдесят… Она была младше отца на пять лет, — проговорил Илья хрипловатым голосом и сильно чиркнул зажигалкой, поднес огонек к сигарете, металлическая точка вспыхнула в его зрачках. — Если перед кем я виноват и грешен, так это перед святой моей матерью! Таких, как она, на свете единицы, — заговорил он, внезапно ожесточаясь против самого себя. — Больше всего она любила книги. Если бы я мог, Владимир, показать ей библиотеку, которую собрал за последние годы! Без книг я давно погиб бы… На какую пенсию она живет? Рубликов пятьдесят? Сколько ей подаяния жалуют на старость, бедной моей маме?
— Как я помню, Раиса Михайловна получает восемьдесят рублей, — сказал Васильев, начиная испытывать досаду против колющих вопросов Ильи. — Знаешь, в конце концов от тебя… от твоей… послевоенной судьбы зависело благополучие Раисы Михайловны. Ты был единственным сыном, как известно, и…
— И? И едва не лишил мать крупного советского пенсиона в восемьдесят рубликов?
— То есть? Не понял иронии, Илья.
— Я был убит или пропал без вести. Ясно, что так числился в донесениях о потерях. Но никто не знал, что в это время я жрал сырую брюкву в плену. Даже ты, хотя мы с тобой до последнего боя вместе были, «Лейтенант Рамзин, командир огневого взвода, не вернулся из боя». Так писали в донесениях?
— Так.
— А я в это время сдался в плен немцам.
— Сдался? Ты хочешь сказать: тебя взяли в плен?
— Володя, солнышко! Я всегда преклонялся перед твоей чистотой и совестью… с детства!..
— Прошу тебя, Илья, без этого театрального тона. На кой черт!..
— Володя, дорогой мой бывший друг детства!..
— Ну, что, Илья, дорогой мой бывший друг детства?
— Какая разница: «взяли», «попал», «захватили»… Пленным не был тот, кто до плена стрелялся, а в плену вспарывал вены ржавым гвоздем, бросался на проволоку с током, разбивал голову о камень… Те умирали. А тот, кто хотел жить, независимо от того, сдался сам или его взяли, — все равно был пленным.
— Так ты сдался? Или немцы тебя взяли? Я хорошо помню ту ночь на опушке, когда мы вернулись за орудиями… Помню, как начался и кончился бой. Помню, как немцы с фонариками подошли к обрыву, где были вы…
— А ты не запамятовал старшину Лазарева, командира отделения разведки? Мордатый такой был, здоровый, как медведь, из бывших уголовников.
— Помню. У него была наколка орла на груди. Он прорывался вместе с тобой к орудиям. И тоже не вернулся, пропал без вести…
— Убит. Его убило двумя пулями возле меня. Мы вместе прыгнули с ним под обрыв, к ручью. Отличнейшим образом помню эту медведеобразную мокрицу. А фамилия у него была прекрасная — Лазарев, от имени евангельского Лазаря. Старшина Лазарев. Была знатная фигура в батарее. И наушник к тому же. Отличнейшим образом запомнил его навсегда. Навеки. После войны ставил ему свечки в православных храмах и записывал «за упокой»…
— Но как все-таки ты попал в плен?
— Взяли. Разумеется, взяли. Окружили целыми полчищами автоматчиков и «хенде хох!»[10]. В бессознательном состоянии, тяжелораненого, контуженого, без рук, без ног. Тебя это удивляет? Так в России писали о попавших в плен?
— Такие шуточки я не принимаю, Илья. Думаю, что ты помнишь, чего стоила нам война.
— Кому — народу? Тебе или мне?
— Хотя бы тебе твой плен, если уж на то пошло.
— Я прошел, Володя, все круги ада и чистилище, притом у меня не было такого гениального гида, как Вергилий. В рай не попаду, не заслужил. Много пролил человеческой крови. Прискорбно, но руки-то у меня по локоть в крови. Каяться, молиться надо денно и нощно, если по Христу. А полного смирения, блага любви во спасение и увеличения любви в душе нет. Но чужую кровь проливал и ты…
— О какой пролитой крови идет речь?
— Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они из нас выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса — самый неискупимый грех. И… в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему — русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить, как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги — говорят от имени народа.
— Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
— Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
— Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права…
«Кто позволил мне говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?»
— Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике то, что было неизменной сутью всех его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.
— Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, — сказал Илья четко. — Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой — папаха… первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой ординарцем. А каков голос — с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: «Вперед!» и «Давай!». И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?
— Я помню его.
— А старшину Лазарева?
— Помню.
— Тогда keine Probleme…[11]
— Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?
— Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил любопытную жизнь и кое-что видел. Попробовал вина всех марок мира и все сигареты. И спал с женщинами всех мастей — даже с чернокожими цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь… знать: как я выжил… не службой ли у генерала Власова?
— Я хотел спросить другое, Илья, — проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. — Я хотел сказать другое… Ты был русский офицер, а, как известно, в плену…
— Не все подыхали, — фальшиво-ласково перебил его Илья. — Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль…
«Откуда у него этот шрам на виске?» — подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил: это пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это предположение:
— В висок тебя тогда ночью ранило?
Илья, очевидно, понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:
— Нет, тут другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, — он с нажимом произнес «тогда», — был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал — тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда…
— А сейчас?
— Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.
Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую «фиксу» — надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.
— В конце концов, — проговорил Васильев, — в конце концов, — повторил он, не без омерзения слыша, что говорит не то, что должен был сказать, — в конце концов я не очень понимаю двусмысленность в нашем разговоре…
Илья вертел, разминал незажженную сигарету, и его выбритое лицо, желтое, суховатое, и безукоризненно завязанный галстук, и эти островки седины в зачесанных назад волосах — все было солидно, все говорило о годах нелегко прожитой жизни, об усталости когда-то сильного, деятельного человека, отошедшего от дел и теперь Занятого своей внешностью, костюмом, поддержанием еще Сохранившейся бодрости.
— Не знаю, нужно ли об этом с тобой говорить?.. — сказал Илья, не прекращая мять сигарету. — Я не хотел встречаться с тобой в Риме, где тебя окружало много всяких и разных господ.
— Всяких?
— Не сомневайся, известный художник! — Илья прикусил фильтр сигареты и сунул ее, так и не закуренную, в пепельницу. — Разумеется, там не было Джеймса Бонда. Но кувшинные рыла торчали непременно. В Венеции посвободней. И я решился. Я хочу узнать… и именно у тебя… — Он снова вынул сигарету из пепельницы и снова Принялся тискать и крутить ее в пальцах. — Именно у тебя…
— Что узнать?
— Я хотел узнать… Именно у тебя. Узнать вот что, Владимир. Как ты думаешь: пустят меня на время в Россию, чтобы повидаться с матерью? Вернее — дадут ли мне визу? Только скажи по-мужски: ты можешь узнать?
— Визу? — медленно проговорил Васильев и положил перед Ильей коробок спичек. — У тебя что — огня в зажигалке нет?
— Благодарю. Есть.
Илья сломал измятую сигарету, швырнул ее в пепельницу, после чего взял со стола зажигалку, высек огонь, задул его и не то покривился, не то улыбнулся.
— Не обращай внимания. Мне разрешено курить три сигареты в день. Одну я выкурил, ожидая тебя. Так ты не можешь ответить на мой вопрос, Владимир?
— Нет.
— Жаль. — Илья, опустив глаза, стал неспокойно поигрывать зажигалкой и, занятый этим, все так же не глядя на Васильева, проговорил отрывисто: — Даже если бы меня расстреляли, я все равно хотел бы увидеть мать. Даже если бы расстреляли…
«Да, вот он, вот он!» — подумал Васильев, до предельной ясности вспомнив эту давнюю его привычку давать работу рукам в моменты раздумья перед тем, как окончательно принять решение, и зажигалка мелькала на его ладони напоминанием той старой особенности Ильи.
— Я многое знаю о России по советским газетам, — заговорил Илья упрямым голосом. — Мне стало известно, что в годы Никиты Хрущева посмертно реабилитирован мой отец. Я хотел бы приехать на несколько дней… увидеть мать.
— Даже если тебя и расстреляют? Почему ты это сказал, Илья?
— Я мало кому верю. А иногда и бессрочно надо платить по счетам.
— За что платить?
— За то, что не вернулся, а теперь возвращаться поздно. За то, что не подох в плену, не захлебнулся в дерьме, как сотни других русских за границей, а даже благопристойно разбогател в пределах, конечно, скромных. Вот вышеупомянутое «за то». Мало разве? Но у Власова не служил. Хотя вербовали в Заксенхаузене. В Иностранном легионе не воевал. В военных преступниках и карателях не числюсь… Все было. Кроме перечисленного.
Он остановил испытующий, пристальный взгляд на лице Васильева и тут же, смягчая это упорное выражение, проговорил:
— Я постарел, поэтому, наверное, мне снится наш двор на Лужниковской, деревянные ворота и липы под окнами. И еще — почему-то весеннее утро в голубятне, и, знаешь, пахнет перьями, коноплей… Я хочу… я хочу увидеть мать. Помоги, если ты мне хоть немного веришь. Если нет, то скажи прямо: нет!..
Васильев отвернулся к окну террасы, освещенному рассеянным солнцем, которое серебристым диском стояло над большим каналом, а туман уходил по намокшей набережной, колыхаясь паром над утренней водой, и уже ярко засинело совсем летнее небо и стали видны вершины храмов за каналом, купола музейных дворцов. Но это тихое солнечное утро осенней Венеции, ее погожая синева, радостно затеплившиеся купола вдали — все вдруг показалось ему неверным по сравнению с тем прекрасным и печальным, ушедшим в невозвратимые годы, в лучшую пору голубятен и весенних утр их жизни, когда он и Илья безоглядно верили неписаным законам замоскворецкого товарищества, И было тем горше, что прошлое окрашивалось сладостной дымкой их детства, их юности, куда не раз оглядывался Васильев в последние годы, думая о собственной судьбе. Что ж, он был признан, обласкан, известен, не стеснен в деньгах, поэтому привык не лицемерить и не оправдывать ложью свои поступки. И, мучась двусмысленностью положения от этих слов Ильи: «Помоги, если ты мне веришь», он с отвращением к себе подумал, что вот здесь оба они подошли к бездне и в ней через минуту сгинет юное, неприкосновенное, святое, их общее, которое так необходимо было им в прошлом, в навсегда минувшем времени.
— У тебя семья? — спросил Васильев после долгого молчания. — Жена? Дети?
— Я вдовец. Был женат на немке. У меня взрослый сын Рудольф. Он работает в Мюнхене. После смерти жены я девять лет живу под Римом. Здесь спокойнее, и меньше русских.
— Что я могу? Чем я могу тебе помочь? — выговорил Васильев с тем же ощущением дохнувшего бездонного провала. — Чем?
— Я хочу обратиться в советское посольство в Риме, — сказал Илья холодно. — Я прошу тебя лишь об одном: при встрече с послом рассказать, что знаешь обо мне. Больше ничего. За меня поручиться абсолютно ты не можешь. — Он стукнул зажигалкой о стол, провел черту по скатерти. — Что было когда-то между нами, то прошло… быльем поросло! Жаль, но нич-чего не поделаешь!..
Он начертил зажигалкой на скатерти вторую границу, и эти две проведенные рядом черты вроде бы отсекли, окончательно отрезали их друг от друга, — и Васильев сказал внешне спокойно:
— Вероятно, я увижу посла перед отъездом. Только вот что я хотел спросить…
Он не договорил, потому что Илья, быстро выпрямляясь, вставал из-за стола с напряжением, застегивая пуговицу на пиджаке, и Васильев сейчас же увидел сквозь широкую арку двери Марию, которая шла по безлюдному ресторану на террасу в почтительном сопровождении метрдотеля, изображающего наклоном головы приятную покорность. А Илья, подтянутый, выпрямленный, стоял, не отпуская с матово-смуглого сухощавого лица ласкового внимания, стоял до тех пор, пока Мария, слегка улыбаясь, не подошла к столу, и только тогда он подчеркнуто предупредительно отодвинул свободный стул, пригласил ее сесть; она кивнула обоим, села со словами:
— Доброе утро, я вижу, вы еще не завтракали?
— Я не знаю ваших привычек: что вы едите на завтрак? Мне достаточно овсяной каши, двух яиц и стакана молока. Диета по-английски, — сказал Илья и в первый раз засмеялся отрывистым, жестяным и незнакомым смехом. — Но было время, когда я начинал утро не с молока. Поэтому не считаю лишним спросить: не угодно ли, Мария, хорошего вина? Ты как, Владимир?
— Очень сомневаюсь.
— Начинать день с вина — безумие, по-моему. Я присоединяюсь к английской диете, — ответила Мария, доставая накрашенными ногтями сигарету из пачки, пламя зажигалки, поднесенной Ильей, промелькнуло по ее темно-серым глазам тревожной вопросительной искоркой и растаяло в потоке солнечного света. Она, аккуратно причесанная, тронула волосы на затылке, лицо ее казалось молодо, свежо, ни тени вчерашней усталости, и Васильев подумал, что утренняя ванна, некое колдовство известного ей лицевого массажа, который она делала втайне, удивительно молодили ее по утрам. — Вчера был туман, а какое прелестное сегодня утро, — сказала она, глядя на канал, где, равномерно постукивая мотором, разворачивалась от причала снежной белизны моторная лодка и ветровое стекло сияло на солнце брызжущим веером. — Так что — решили по-английски?
— Мне стакан горячего молока, — сказал Васильев, ему не хотелось есть. — И достаточно.
— Отлично. Херр обер! — Илья сделал неуловимое движение к метрдотелю, и это был жест человека, привыкшего к ресторанам, а метрдотель, тщательно поправлявший занавеску на слепящем окне, шагах в пяти от столика, мгновенно подошел, весь излучая удовольствие хорошим настроением гостей и прекрасным утром, положил перед каждым меню, большие, золоченые, как дарственные папки почтенному юбиляру.
Не проявив ни малейшего интереса к меню, Илья вскользь сказал метрдотелю несколько слов по немецки, и тот, щелкнув каблуками, таинственно-намекающим тоном проговорил: «Jawohl, ein Moment»[12] — и деловито удалился на коротких упругих ножках бывшего военного человека.
— Он, конечно, принял тебя за немца, — сказала Мария и, полистав ради любопытства меню, прочитала вслух по-французски названия блюд. — Ого, прелестно, утренние мясные блюда обрадовали бы Ламме Гудзака! — Она закрыла золоченую папку и взяла сигарету, прислоненную к краю пепельницы. — Илья, ответь мне на один вопрос, — проговорила она со вздохом, — кому в этом западном мире удобнее жить, — американцу, немцу, итальянцу или, наконец, русскому? Ты это замечал?
Илья сказал жестко:
— Никому! Надежды и уверенность в себе давно умерли, как и боги. Семидесятые годы — критические, восьмидесятые будут роковыми. Поэтому — либо, либо…
— Что «либо»?
— Либо все удовольствия цивилизации, превращение земли в мусорную свалку и самоуничтожение к концу века, либо здравый смысл плюс новый Иисус Христос…
— Ты веришь, Илья, в здравый смысл? — спросил Васильев, думая о жестокости его утверждения, соглашаясь с ним и не соглашаясь. — Мне кажется, ты прав, что в последние годы люди потеряли веру в самих себя. И это всех разъединило.
— Разъединила жадность, страх, невежество и тупоголовость политиков, — проговорил Илья, поигрывая зажигалкой. — Я давно расстался бы со своей поношенной оболочкой, только… Только одно держит еще на земле — праздное любопытство: а что дальше будет? Стоило, к примеру, мучиться жизнью, чтобы вас увидеть…
И он повел ласково усмехнувшимися глазами по задумчивому лицу Марии, а она не ответила ему, — закинув ногу за ногу, чуть морща переносицу, рассеянно следила за разворотами отдаленно потрескивающих белых моторок на сплошь уже залитом солнцем канале, и тогда в сознании Васильева туманно проскользнуло: «Не может быть, чтобы у нее что-то осталось к Илье от того, школьного, от той осени сорок первого года… Что такое? Неужто я ревную?»