— Не работал, Володя?
— Нет.
— Что так?
— Не работается, Саша. Уже давно. То есть мазал немного, но все не то…
— В связи с этим восторга не испытываю и в воздух чепчик не бросаю! Не хочется и лень, или искорки нет?
— И то и другое, Саша. И даже третье… Об этом не хочу. Лучше покурим твой студенческий горлодер…
— Ладно, я замолкаю. Давай-ка лучше покурим, если не хочешь выпить. А дома как?
— Слава богу…
— Не дай бог, — договорил тоном усмешки Лопатин и, вроде отрезая необязательный разговор, не требующий никакого умственного усилия обоих, спросил строго: — Можешь, конечно, Володя, послать меня подальше, но ответь на один вопрос: ты не болен? Нет?
— Я не болен, — сказал Васильев и со сморщенным лицом потер лоб. — Хотя никто не знает, кто болен: он сам или тот, кого принимает за больного. Вот, например, с точки зрения вашей лифтерши ты, конечно, псих и анормальный тип: бородища разбойничья, по дому и даже за газетами ходит босиком, курит вонючие сигареты и к тому же бездельник, тунеядец, ибо каждое утро на работу не ездит. Как? Не точно, скажешь? А, расхотелось…
Он не закурил, вложил сигарету обратно в пачку и, готовый, казалось, превесело улыбнуться, не улыбнулся, а, чуть хмурясь, вытянулся поудобнее, скрестил на груди руки и, было похоже, хотел задремать здесь, на этом удобном теплом диване, в зеленом свете настольной лампы, среди уютного книжного хаоса, в квартире-мастерской Лопатина, под гулкие налетающие удары метели за окном.
Лопатин легонько теребил, разлохмачивал бороду, из дебрей ее торчала зажженная сигарета, с тревожной нежностью глядел на Васильева, будто нисколько не осуждая его за непоследовательность, но намеренный понять до конца, что хочет он, что ждать от него в следующую минуту, и Васильев не без раздражения почувствовал это наблюдающее внимание, и морщинка возле губ передернула его лицо.
— Ответь, Саша, — проговорил медленно Васильев, — тебе знакомо чувство ревности? Не анахронизм оно, а? Правда, глупый вопрос?..
— Названное тобою чувство знакомо всем, — иронически ответил Лопатин и подул сигаретным дымом- на зеленый колпак настольной лампы. — Она, то есть ревность, не имеет ни пола, ни возраста, но часто вводит иных людей, охваченных ею, в порывы гневного возмездия и аффекта: смотри «Отелло» и сотни судебных дел об убийстве жен и мужей, а иных — в зубную боль, в депрессию, в состояние нечеловеческой муки, что хуже всякой пытки, ибо конца ей нет. Какова причина вопроса, Володя?
— Я тебя спрашиваю — тебе знакомо? — повторил Васильев и, приподнимаясь на локте, всмотрелся в лицо Лопатина. — Лично тебе? Ты же был женат на красивой женщине, в конце концов.
— Мою бывшую жену я сперва абсолютно не ревновал. До тех пор, пока она не стала ночевать у так называемых подруг… Ну, тут я познал страдания ревнивца, и тут я готов был убить всех этих подруг и себя. Я рычал в бессилии, как стареющий лев, и метался по городу в поисках ее!.. Идиотическое было время! Но она — особая статья. Елена была просто милая пресыщенная потаскушка. Сейчас я свободен, дружище, понимаешь ли ты. Свободен от женщин и любви, а значит, и от ревности. Брак, Володя, мешал мне, как… пудовые кандалы, как гири на ногах. Надо полагать, я не создан для семейных сантиментов. Для меня обязанности супруга были сущей каторгой: капризы, упреки, не то сделал, не то купил, выпил лишнюю рюмку, обкурил, понимаешь ли ты, всю квартиру и так далее и тому подобное.
— Я ревную ее, наверно, — очень тихо сказал Васильев, слушая и в то же время совсем не слушая Лопатина, и, заложив руки за голову, договорил неестественно спокойным голосом: — Это и есть медленная пытка, Саша…
— Не преувеличиваешь ли ты? — Лопатин удивленно не то застонал, не то замычал и, подавляя эти невнятные звуки кашлем, гулко спросил: — И давно?
— Что давно?
— Ну… твоя пытка началась? Когда почувствовал… эти самые симптомы?
— Спрашиваешь, как будто врач.
— Как твой друг.
— Я почувствовал это в Венеции. Почему в Венеции — объяснить не могу. Впрочем, там многое произошло, Саша. Со мной. И с нею. Нет, ничего не случилось. Все как было. Но что-то произошло…
— Можешь не слушать меня, дурака глупого, но понять тебя трудно, Володя.
— А ты думаешь, я сам все понимаю?
Глава третья
Поезд в Венецию прибыл поздним вечером. Густой туман тек вдоль безлюдных платформ, по которым одна за другой катились к вагонам пневматические тележки носильщиков, то и дело кричавших зычными голосами, а из открытых окон почти пустого поезда редко высовывались с усталым ожиданием лица, глядели на эти тележки, на мокро отблескивающий под огнями перрон, на небольшую толпу пассажиров, потянувшихся из передних вагонов к застекленному, сплошь окутанному серой мглой вокзалу.
В сопровождении проворного носильщика они спустились по скользким ступеням на брусчатник привокзальной площади, и тут сразу горьковато запахло осенью, мокрым камнем, близкой водой, все вокруг тонуло в таком плотном туманном сумраке, что видна была только часть маленькой площади, за которой чуть-чуть брезжили, плавали размытые пятна фонарей, а вверху, в дымящейся пустоте, мутно-красный конус рекламы кока-колы.
— Как сыро! — сказала Мария, закутывая горло воротником плаща. — Где же твоя хваленая Венеция? Кажется, даже любимая Венеция? Ни зги не видно.
— Вечером в это время здесь туманы, Маша, — ответил Васильев. — Но утром будет солнце, ты все увидишь.
Она повернулась к нему боком, несколько сердито глядя в сырую, непроницаемую мглу, скрывшую знаменитый город с его огнями отелей, дворцами и мостиками через каналы, с его вечерней жизнью, как будто бы придушенной набухшей толщей шевелящейся всюду пелены, едва пропускавшей дальние светы.
После того как носильщик поспешно подхватил чемоданы и с ловкой и быстрой предупредительностью помог им сойти в катер, после того как они сели на холодные кожаные диваны в салоне, слабо освещенном матовыми плафонами, и Мария закурила, поглядывая на стекла, по которым ползли, растягивались, дымились мутные водяные пласты, катер заработал двигателем, дрожа, зашумел, разворачиваясь, волной и помчал их в туман, мимо расплывчатых очертаний подымавшихся из воды дворцов, мимо темных бесконечных причалов с проступавшими возле них голыми мачтами яхт, моторными лодками и гондолами.
— Не хочешь, Маша, с палубы посмотреть? — спросил Васильев. — Я хочу взглянуть.
— Нет, — сказала она рассеянно, и он один поднялся по трапу из салона.
Но наверху туман так хлестнул по лицу, забил дыхание осенней влажностью, что стоять здесь, на хлещущем воздухе, против валившей навстречу, текучей, качающейся слева и справа в задушенных огнях зловещей мути, стало неприятно и холодно. И все же, выстояв минут пять, он сошел вниз, в теперь очень теплый после промозглой сырости салончик, уютно пахнущий слабыми духами, синтетической обивкой. Мария сидела на диване, заложив ногу за ногу, улыбаясь, разговаривала с молодым итальянцем Боцарелли, эссеистом, критиком и знатоком живописи, встретившим их на вокзале, и Васильев заметил алые пятна на его скулах, заметил, как он пощипывал чуткими пальцами священника черную аккуратную бородку, косясь сливовыми глазами на круглое, прекрасно вылепленное колено Марии, приоткрытое сползшей полой короткого плаща. Раньше Васильев лишь бегло обращал внимание на то, что Мария в своем возрасте («восемнадцать лет давно миновало», как говорила она сама шутливо) еще могла привлекать интерес мужчин, заставляя их неожиданно впадать в игриво-светский тон, распускать веером хвост и глядеть на нее более длительно, чем требовало расположение давних отношений семейной дружбы, но это сначала только будило в нем лег-, кое чувство мужского тщеславия, подогревая любовь к жене. Почти никогда прежде Васильев не задерживал любопытства на ее прилежном интересе к парфюмерии, к разнообразным средствам самой природы, помогавшим еще и в Древнем Риме сохранить женственность фигуры, опрятность во всем, поэтому прошлым летом на пляже в Крыму он внезапно поразился, увидев облитое полуденным солнцем шоколадное от загара тело жены, еще пленительно-молодое, крепкое, сильное, как у гимнастки, с подтянутым животом, и в тот день особенно изучающе, хоть и украдкой, разглядывал Марию, вслушивался в тембр ее голоса, пытаясь и вместе не желая найти признаки того, что после сорока пяти лет стал отмечать у себя даже при мимолетном взгляде в зеркало: лучики морщин вокруг глаз, седину висков, тень усталости на лице. Нет, ее темно-серые глаза не теряли теплый тайный блеск, ее губы улыбались очерченно упруго, и не было лишних морщин, этих неумолимых предвестников женского отчаяния, — она, конечно, выглядела намного моложе своих лет. Он отнес это за счет утренней гимнастики, тенниса и лыж, которыми она занималась не из любви к спорту, а из отвращения к телесному безобразию, из необходимости сохранить нужную ей форму молодости. Только седая прядь тонкой белизной слегка выделялась в русых волосах жены, загадочно подчеркивала уже прожитые годы, где не все было покойно и бесстрастно.
Стеснительный Боцарелли разговаривал с Марией, розовея пятнами, то и дело бросал взгляд на ее ноги, прямые, длинные (ноги Софи Лорен?), а Мария, зная их неотразимость, ласково улыбалась, продолжала спрашивать его о поп-арте и коллаже в итальянском искусстве, и Боцарелли жадно всасывал яркими губами дым сигареты, почему-то заикался, лепетал, трудно выдавливая отрывистые фразы. При виде Васильева он вскочил, вежливо уступая место подле Марии, и тот сейчас же подумал, с попыткой настроиться на веселый лад: «Зачем она хочет понравиться незнакомому мальчику? Или это женский инстинкт — проверка оружия самонадеянной неотразимости опытной женщины?»
— Жал оч-чен, — сказал Боцарелли, изучавший самостоятельно русский язык благодаря любви к Достоевскому, Кандинскому и Малевичу, и указал сигаретой на окно в салоне, выражая лицом крайнее огорчение.
— Что жаль, синьор Боцарелли? — спросил Васильев заинтересованно. — Разве вам не нравится туман? Я думаю, осенняя Венеция — тоже неповторима.
— По-го-да, — выговорил по слогам Боцарелли и виновато извинился пожатием плеча.
— По-моему, великолепная погода, — возразил Васильев. — Посмотри, Мария, какие сатанинские космы вытянулись вокруг фонарей, видишь? Таких чудес днем на солнце не бывает.
Он обращался к ней, чтобы попытаться заразить чувством приезда в искренне любимый им город, ему хотелось увидеть мягкий, переливающийся блеск в ее глазах. напоминавший ему летний солнечный день, ему хотелось возбудить ее любопытство ожиданием новизны, таинственной и радостной неизвестности, и он договорил:
— Знаешь, Мария, мы попали в настоящую осень в Венеции. Где еще можно встретить такой туман?
Мария посмотрела на стекло салона, мимо которого проплывали вблизи лохматые световые пятна, ничего не ответила, и Васильеву показалось, что он увидел в ее ровном взгляде зиму и снег, и томительная зябкая волна окатила его, как бывало порой с ним в часы одиночества.
«Она скрывает, что раздражена против меня? — подумал он. — Что с ней происходит? Она молчит, а я не спрашиваю, и это мучительно…»
И он на миг ощутил душное беспокойство, какое-то опасное охлаждение ко всему, что манило и привлекало его, к чему необъяснимое равнодушие выказывала Мария, умевшая так больно молчать, хотя никаких причин для размолвки между ними не было.
…Минут через десять катер причалил к тускло высветленной в тумане каменной террасе, к ее заплесневелым ступеням, скользко поблескивающим под низкими фонарями, и вверху — за террасой — засветился старинный подъезд отеля, пробивающий толстые пласты тумана белый прямоугольник электрического коридора.
После звука мотора, дрожания пола под ногами и едкой сырости, оседавшей каплями на рукавах плащей, маленький вестибюль маленького отеля был особенно тих, покоен, сух, пропитан теплом старого дерева, запахом сигар; и очень красивый, женственно-стройный портье в черном костюме, с плоско зачесанными глянцевитыми волосами, радужно улыбаясь («боана сера, боана сера!»[2]), взял паспорта, затем, подобно фокуснику, двумя пальцами изящно бросил ключи в подставленную ладонь темноглазого мальчика в шапочке с красной кисточкой, и тот, так же приветливо улыбаясь, артистически плавно подхватил чемоданы и понес их, бесшумно побежал по узкой винтовой лестнице с ажурной чеканкой перил, застеленной алой ковровой дорожкой, растворяющей звуки шагов.
А когда на втором этаже вошли в номер, большой, обставленный под старину, повеявший плесенью от близости воды за окнами, пряной затхлостью, с просторной двухспальной кроватью, туалетным трельяжем, бархатным пуфом и потемневшими гравюрами на стенах, когда мальчик виртуозно разложил на деревянных подставках чемоданы и, весело получив чаевые, исчез в затемненном коридоре, Васильев закрыл за ним дверь и тотчас почувствовал ватную тишину комнаты, оставшись вдвоем с Марией. Она же небрежно повесила плащ, распахнула скрипучую створку шкафа, но почему-то не стала раскладывать вещи из чемодана, молча закурила, повернулась спиной к нему.
Васильев знал, что она будет молчать или сдержанно, равнодушно отвечать на его вопросы (так ему казалось, и что было в их отношениях нестерпимо), и он вдруг испугался холода неловкости, незаметно прокравшейся между ними, и, раздосадованный беспричинностью уже несколько дней продолжающейся муки, подумал с обидой: «Ну зачем же такое наказание нам обоим здесь, в Венеции? В конце концов, легче ссориться дома…»
Он подошел к ней сзади и с видом человека, предлагающего удобное решение, сказал мягко:
— Маша, у нас сегодня свободный вечер. Можно посидеть где-нибудь в ресторанчике около площади Святого Марка. Закажем что-нибудь сверхитальянское. Но можем сходить и в кино. Мне посоветовали в Риме ради любопытства посмотреть новый английский фильм. Какая-то невероятная сенсация. Кажется, «Двое» или «Трое». — Он заметил чуть насмешливое движение ее бровей и в нерешительности добавил: — Может быть, все-таки — ресторан? Как ты?
— Я не хочу, — сказала она. — Мне уже страшно надоели, до ужаса надоели рестораны. И эти пиццы и спагетти. Я сыта надолго. Понимаешь?
Он слабо возразил:
— Но ужинать надо, Маша.
Она загасила, сигарету в пепельнице, ответила безразлично:
— Я отлично обойдусь сегодня без ужина.
Она, видимо, понимала, как за последние дни стала трудна обоим эта возникшая между ними холодноватая недоговоренность, а Васильев в разговоре с Марией не хотел ничего усугублять, опасаясь, что не выдержит совершенно лишней сейчас размолвки, и мгновенно пропадет весь интерес их поездки в Венецию, уже наполовину испорченной горечью досады друг на друга.
И он сказал с шутливой покорностью:
— Я согласен на все, Маша.
— Согласен? На все? — переспросила Мария изумленно и посмотрела заблестевшим взглядом, который проник в него непонятной мучительной пронзительностью. — Согласен? И ты сказал — «на все»? Господи боже мой, как дешево в наше время стоят слова!.. «Согласен на все». Да, да, пойдем в кино, если уж так, — сказала она торопливо и присела на пуф к трельяжу, мимолетно взглядывая на свое лицо в зеркале. — Что ж, пойдем в кино, на английскую сенсацию. И если не трудно, позвони синьору Боцарелли, пригласи его. Нам с ним будет лучше. Он хорошо знает город.
— Я тоже немного знаю Венецию. И кинотеатр мы найдем, — сказал Васильев неуверенно. — Это так просто.
— Нет, нет, пригласи, пожалуйста, нашего милого критика.
В крошечном зале кинотеатра, призрачно озаренном экраном, терпко пахнущем синтетическими плащами, уже шел фильм, когда билетерша, посветив фонариком на билеты, поспешно повела их за собой, посадила в середине пятого ряда, перед которым до самого экрана простиралась свободная сумеречность, только впереди справа виднелись две лохматые головы, рдели там двумя точками огоньки сигарет, и слоились оттуда соединенные спирали дыма в голубоватом свечении экрана.
То, что впереди было пустынно, создавало им некоторое удобство, но минут через пять Васильеву показалось, что Мария поглядывает на него непонимающе-вопросительно, ему захотелось найти на подлокотнике ее руку, ласково стиснуть тонкое запястье, сказать покаянно и миролюбиво: «И дернул же нас черт пойти на эту английскую сенсацию. Уходим отсюда, а?» — и, не решаясь сразу подняться, почувствовал ее напряжение рядом с собой и осторожное посапывание сбоку синьора Боцарелли.
Она сидела слева от него, подперев рукой подбородок, и уже не смотрела на экран, а, насмешливо вытягивая нижнюю губу, наблюдала лохматоголовую парочку, которая со всхлипами, с протяжным стоном, с мычанием обнималась в четвертом ряду, жадно закуривая между затяжными поцелуями.
А там, на экране, все было греховно, ядовито-роскошно: влюбленный молодой адвокат, великолепно воспитанный, из аристократической богатой семьи, женившись на кроткой хрупкой блондинке, озадачен, обеспокоен, никак не может взять в толк причину ее постоянной тоски, супружеского равнодушия, плохо скрытого отвращения к его близости в медовый месяц. Но однажды, придя домой неурочно, он застает молодую жену, счастливую, возбужденную, в обществе ее подруги по колледжу (что так безутешно рыдала в церкви в час венчания), занятых порочной игрой переодевания то в мужские, то в женские костюмы, и после бурного объяснения между ними герой, подавленный, растерянный, соглашается наконец с предложением находчивой подруги попробовать жить втроем, и подробности этой брачной жизни втроем — в городской спальне, на загородной вилле, в номере отеля, на берегу солнечного моря — постепенно становились для молодого адвоката его новой любовью, его страстью, раздираемой постоянной ревностью к обеим…
— Вы, пожалуйста, досматривайте фильм, а я подожду вас на улице, — сказала Мария и встала, пошла к выходу, где над портьерой искоркой светил красный фонарик.
— Синьор Боцарелли, вы как? — спросил Васильев вполголоса, вставая следом. — Терпения моего нет.
— С вами, с вами, с вами, — закивал Боцарелли и тоже поспешно вскочил, выказывая готовность немедленно идти куда угодно за уважаемым синьором Васильевым.
В вечернем городе по-прежнему стоял, клубился туман, обволакивал огни, витрины закрытых магазинов, что горели и проступали неоном, напоминая пустые театральные сцены, мимо которых изредка двигались фигуры прохожих. Узкие улочки, наполненные до краев шевелящейся мглой, глушили шаги; немного светлее было на площадях, где порой возникала размытая громада храма (в его решетчатых окнах багрово теплился над землей отблеск электрических свечей), и снова пронизанные неоном витрин туманные коридоры улиц, опять полукруглые и зыбкие тени мостиков через невидимые каналы, промозгло дующие снизу ветром, запахом обмываемого водой заплесневелого камня.
Долго шли молча.
— Не понимаю, — заговорила вдруг Мария, сунув руки в карманы плаща и ежась. — Весь мир сошел с ума. В отвратительных извращениях ищут правду и хотят внушить людям гадливость к самим себе. Для чего? Зачем? Вы можете объяснить, синьор Боцарелли? Знаете, после этого фильма не хочется смотреть ни на мужчин, ни на женщин.
Синьор Боцарелли предупредительно заулыбался, но по его лицу было видно, что вопрос недостаточно хорошо понят им, поэтому он смущенно попросил:
— Можно по-итальянски, синьора Мария?
— Попробую, — сказала она со вздохом. — Ну, хорошо, по-итальянски.
Она повторила вопрос, и Боцарелли ответил по-русски с некоторой запинкой:
— Я думаю, пансексуализм… появился как самоутверждение интеллектуалов, синьора Мария. Их… то есть интеллектуальных людей, считали абсолютно импотентами. Тогда они разозлились, сделали… как это называется… сексуальную революцию, но… как это сказать лучше?.. Сами по-старому остались импотентами. — И он как бы испуганно потрогал аккуратную бородку. — Так я думаю, синьора Мария.
— Странное объяснение, — сказала она и задумчиво свела брови. — Вы верите в свой иронический миф и вам все ясно? Вы счастливый человек, если так легко соглашаетесь с самим собою.
— По-моему, этот самый сексуализм, синьор Боцарелли, придумал циничный торговец и он же — очень прожженный политик, — проговорил досадливо Васильев. — Своего рода товар, лейкопластырь и громоотвод…
— Почему ты сводишь все к политике? — спросила Мария с раздражением.
«Как я не хочу, чтобы она говорила об этом!..» — подумал Васильев, почему-то сейчас ревнуя ее к тому, что она по роду профессии своей узнавала не однажды и, невидимому, больше, чем он, из современных итальянских и французских романов, читая их для перевода.
— Совсем нет, Маша.
— Не все в политике, милый Володя. И фашизм, и всякие отклонения сидят в человеке, как палочка Коха, — сказала Мария. — Иначе бы не ходили и не глазели бы на всякую белиберду вроде этой.
— О да, синьора Мария, о да! — вскричал согласно Боцарелли, и сливовые глаза его сверкнули горячим: восторгом. — Спрос рождает предложение. Если нет спроса, то-о… нет предложения. Я учил морал и знаю, что русские не очен любят «порно». Но хочу сказать, что оно… это «порно», все равно проявление творческой свободы, которой в абсолюте нет. Здесь начало трагедии…
— Начало? — проговорила Мария удивленно. — Но что общего между искусством и патологией?
— О, синьора Мария! — воскликнул с вежливым упреком Боцарелли. — Разве не патология современная цивилизация? Наркомания? Насилие? Эскалация секса? Движение из ниоткуда в никуда? Посмотрите на улицы Рима, Милана, Парижа! Куда движутся машины? И разные люди в них? Да, я думаю, что из ниоткуда в никуда. Мир очен устал. А этот английский «римейк» — монастыри молчания: английские интеллектуалы уходят в них и молчат месяцами, как немые. А «ретро» — возвращение в прошлое… А магеридж…
— Магеридж?
— Я объясню. Это… групповое стремление к быстрой смерти… это среди хиппи. Что здесь должно делать искусство?
— Как все это грустно, ужасно грустно! — сказала Мария, кутаясь в поднятый воротник плаща. — Что будет с людьми через двадцать лет! Куда они идут? К пропасти?
— Очен грустно, — подтвердил Боцарелли и опять заговорил с доказательным жаром: — Сейчас в мире никому не нужен человек. Говорит о душе человека только кучка интеллектуалов. Они чего-то хотят, и они боятся, поэтому болтают о гуманизме, о гибели цивилизации на отравленной земле. Но, синьора Мария, это боязнь за себя, за мировую культуру, а не за человека, к которому они очен равнодушны.
Они шли в мокрой мгле по узеньким каменным улочкам, иногда всходили по ступеням на узкие мостики, переброшенные арками через каналы, угадывая внизу, в белеющих прорехах, водяную рябь редких фонарей, и здесь, на мостиках, остро пронизывало осенней отсырелостью стен темных домов. Город давно спал, непогода октябрьского вечера разогнала немногочисленных в эту пору туристов, не видно было нигде ни души, и только туман властвовал повсюду, присасывался к райским световым провалам никому не нужных сейчас витрин, вкрадчиво придавливался к красноватым окнам ночных баров.
Два раза Васильев был в Венеции весной, запомнил ее солнечной, многолюдной, а эта осенняя темная Венеция, унылое безлюдье, запах древней плесени, неприятный фильм и неприятный разговор с Боцарелли по дороге в отель — все будто имело привкус неудачи, обмана, и было ему трудно дышать влагой воздуха.
«Что меня тревожит сейчас? — думал Васильев. — Или я действительно не очень здоров?»
— Боже, как я хочу курить! — сказала Мария, вздрагивая, и прижала воротник плаща к подбородку. — Какая все же здесь ужасная сырость…