Марго Гритт
Электрический балет
I
– Раз!
Словно солдаты, они вскидывают длинные напряженные ружья, целясь в невидимого врага.
– И…
Хотя стоит только слегка повернуться в сторону окна, – до того, как услышишь: «Головы прямо, корда!» – враг перестает быть невидимым. Вот он, прямо перед ними. Новый мир – так они его называют. Он здесь, в утреннем смоге, что взбитыми сливками оседает на крышах, в нервном тике светофора на перекрестке, в неоновом сиянии рекламного щита, который даже днем, даже сквозь плотные шторы, оставляет на их лицах и зеркалах красный след.
Ружья опускаются, почти бессильно.
– Два.
Солдаты старого мира в белых трико держат оборону.
– Раз!
Вцепившись в станок, я выбрасываю вперед, прямо в лицо врага его собственное оружие. Оно взлетает и опускается по команде, точно в такт, не сбиваясь, не опаздывая. Совершенное оружие Нового мира, призванное служить миру Старому.
– И…
Пальцы нащупывают островок шершавого дерева под облупившимся лаком. Незаметно царапаю его ногтем, пытаясь расковырять ранку поглубже.
– Два.
Сухой жар от батареи пульсирует внутри. Вдыхаю жадно. Чувствую, как капля пота щекочет спину.
– Раз!
Взгляды, их будто тоже можно почувствовать. Они носятся по залу для репетиций номер шесть, сталкиваются, стягиваются к моим ногам, скребут когтистыми лапками.
– И…
К моим ногам. «Ноги, – думаю, – так вообще можно говорить?»
– Два!
Ноги, ха.
– Раз!
Ног я не чувствую.
– И…
«Чтоб вас», – думаю я. Чтоб вас.
II
Белая простыня. Такая белая, что могла прожечь сетчатку глаз. Лия запомнила только простыню. Она уже бывала в больнице, в двенадцать лет – впервые попробовала японскую кухню, не подозревая об аллергии на крабов. Тогда огрубевшая от частых стирок материя, которую она натянула до подбородка, стесняясь попросить шерстяное одеяло, была серой. Желтоватые подтеки, в которых, как в облаках, можно было отыскивать фигурки животных, и ни единого намека на прошлую белизну. Лия догадывалась, что и сейчас она в больнице, – тошнотворный коктейль из запахов тушеной капусты и хлорки под названием «Секс на больничной койке» – но в больнице не бывает таких белых простыней.
Под белой простыней было пусто. Лия не придавала этому особое значение. Она об этом вообще не думала. Нельзя было думать. Мысли вились вокруг мелкой надоедливой мошкарой, но Лия отмахивалась и не пускала их в голову. От напряженной работы она потела, но не поднимала простыню.
Когда же простыню все-таки стащили, Лия не поняла, на что смотрит. Ей снова пять, и бабушка ведет ее за руку по безлюдному проходу. По обе стороны – стеклянные аквариумы, и режущий глаза свет прожекторов вскрывает обнаженные части тел. Тела гладкие, безволосые, не такие, как Лия видела у взрослых. Бабушка объясняет, что это не настоящие люди, а мраморные скульптуры, сохранившиеся с древних времен. Когда бабушка была маленькой, люди стояли в очереди, чтобы взглянуть на них. Лия не верит. Во-первых, Лия не верит, что бабушка когда-то была маленькой (она представляет её с той же морщинистой шеей, обвитой ниткой жемчуга, и руками в коричневых пятнах, просто маленького роста), во-вторых, не верит, что кто-то действительно хотел увидеть безжизненные тела с отсеченными руками или кудрявые головы с пустыми глазницами. Бабушка называет их совершенными. Бабушка говорит: «Искусство больше никому не интересно».
Лия дышит на стекло аквариума, и искусственная женщина без ног расплывается перед глазами в молочную кляксу. Лие скучно и хочется быстрее вернуться домой.
Сейчас, когда белую простыню стащили, и Лия смотрит на два безжизненных, будто из мрамора, обломка, ей тоже просто хочется вернуться домой.
III
Ш-ш-ш…
Коридоры, бесконечные коридоры.
Над головой гудят лампы, высвечивая бесстрастно, без осуждения, пятна плесени, разводы, трещины, черными змейками ползущие по стенам. Холодный свет отражается в пухлых бочинах труб, тянущихся под потолком. Без солнца медленно умирают фикусы. Их не должно быть здесь, в длинных переходах с низкими потолками. Их будто понатыкал художник по декорациям, пытаясь отвлечь от неумелых прыжков размалеванным задником.
Ш-ш-ш…
Привычное шарканье мягких башмаков. Разноцветные чуни почти не отрываются от пола, наполняя коридоры уютным шуршанием. И неожиданный стук, словно кому-то взбрело в голову напялить каблуки.
Ш-ш-ш…
На стук, но не каблуков, оборачиваются. Не поднимаю глаз, но чувствую те когтистые лапки, что скребли на утреннем классе. Шепчутся. Мысленно перечисляю цветные пары пятен, что скользят мимо по кафельному полу. Черные, зеленые… нет, болотные. Розовые.
Ш-ш-ш… Шарканье и шепот.
Лиловые, еще одни черные, золотистые. «Золотистые» даже не шепчут:
– Знаешь, почему вилис танцуют в шопенках?
«Черные» отвечают низким голосом:
– Типа пачек только на лебедей хватило?
– Неа. По легенде у них ноги лошадиные! Прикрывают длинной юбкой.
Золотистый смех гулко отзывается где-то в конце коридора. Не останавливаюсь, не прибавляю шаг.
– У нас тут настоящая вилиса, с копытами!..
Розовые, коричневые, серые.
Поворот, еще поворот, дверь, проскользнуть незаметно, выдохнуть. Вдохнуть поглубже знакомый запах отсыревшего дерева, что убаюкивает лучше настойки пустырника.
Скупые полосы света из заколоченных окон выхватывают из темноты высокие колонны в золоте, задушенные розами. Как на мгновенном снимке проступают силуэты остроконечных башен над сосновым лесом, иглы мачт, пронзающих грозовое небо, неподвижные крылья ветряной мельницы. На поверхности озера дрожит лунная дорожка… Каждый раз я подпадаю под чары, но стоит только сделать шаг, как обнажаются скелеты шатких конструкций, обтянутые разрисованной тканью. Обломки декораций, будто вынесенные после кораблекрушения на берег, умирают, забытые и никому не нужные.
Последний приют Старого мира.
В потолок упирается пыльная искусственная елка. Под ней гниет голова Крысиного короля из папье-маше. Наспех сколоченный крест для Жизели утопает в ворохе пластмассовых лилий. Посудный шкаф с битыми стеклами, тяжелые бронзовые – или под бронзу, антиквариат или грошовая бутафория не разберешь – канделябры с оплывшими свечами, мутное зеркало в потрескавшейся раме. Королевская кровать под пологом, но без полога, только торчат четыре голых столбика. Вместо Спящей Красавицы, не стащив тяжелых армейских ботинок, на выцветшем атласном покрывале разлеглась Мара. Лицо того же оттенка, что озерная вода, в призрачном свете от экрана телефона.
– Хочешь, чтобы тебя выгнали? – опускаюсь на стул напротив.
От Мары пахнет потом и сигаретами.
– Сдашь меня?
– Не сдам, если… – выдерживаю паузу, чтобы Мара взглянула на меня.
– Если что?
Глаза, подведенные черным так густо, будто она гримировалась к роли Черного лебедя, припали к экрану, как теленок припадает к материнскому вымени.
– Если придумаешь мне прозвище.
– Что? – Мара наконец отрывается от телефона. Из-за близорукости взгляд кажется надменным.
– Подкинь им идею, – киваю в сторону двери, за которой остались и бесконечно длинные коридоры, и шарканье, и шепот. – Не хочу оказаться Железной ногой или Терминатором…
– Да ну брось, никто так тебя не называет! – Мара возвращается к телефону.
– Они смеются.
– Привыкнут.
Глажу рукой бархатную обивку стула, нащупываю прожженный сигаретой островок, пытаюсь расковырять ногтем. Не привыкнут.
– Черт, репа через пять минут! – Экран гаснет, и лицо Мары растворяется в темноте.
Не хочу уходить. Мне нравится сидеть здесь, затягиваться пыльным воздухом, как крепкой сигаретой. Если расслабить глаза и долго смотреть в одну точку, нарисованный лес начинает вибрировать, как настоящий.
– Да не парься ты так, поставят тебя задник плечом подпирать, никто и не вспомнит, – Мара сползает с кровати. – Проси юбку подлиннее.
Не отвечаю.
Мара сует телефон в пасть Крысиного короля. Ничему из Нового мира не позволено войти в мир Старый.
Ничему, кроме меня.
IV
Бледные, бескровные обломки из мрамора под простыней. Лия не понимала. Она поняла, что потеряла ноги, только когда в дверях палаты обрисовался контур инвалидного кресла.
Пространство сузилось до клочка авансцены, на который был направлен свет сразу всех прожекторов. Чучело диковинного зверя с черным провалом разинутой пасти и двумя металлическими колесами, выставленное на потеху публике.
Лия лежала на койке, отвернув голову к стене, и чувствовала, как обнаженную шею ласкает его горячее дыхание.
Она вновь и вновь проваливалась в тот день, когда бабушка впервые привела ее на балет. Единственный театр в городе закроется через два года, но пока в зрительном зале было довольно людно. Лия почему-то волновалась. В гудении толпы, в нестройных звуках, которые поднимались со дна оркестровой ямы, в трепете ветхого красного занавеса было что-то тревожное, что-то неотвратимое. На программке в бабушкиных руках Лия прочитала по слогам непонятное слово, и почувствовала во рту привкус, который бывает, когда быстро-быстро бежишь или просыпаешься среди ночи от страха.
Свет погас, музыка, тягучая, вязкая, заполнила пространство зала, и чья-то невидимая рука, наконец, подняла занавес. Разворот потрепанной книжки со сказками, которую бабушка читала Лие перед сном, вдруг ожил. Пряничные домики у подножия гор, темный лес и острые шпили башен. Лия не заметила, что деревья вырезаны из картона, а замок намалеван масляными красками поверх задника из другого спектакля. Из-за кулис выбежала стайка молоденьких «пейзанок» (бабушкино слово) с пластмассовыми корзинами пластмассового винограда и охотник, который держал перед собой муляж подбитой птицы, но Лие показалось, что с нее на сцену капает кровь.
Женщина слева от Лии всё время отвлекалась на телефон, дергая заедавшую молнию сумочки и прикрывая ладонью яркий экран. Справа сидела бабушка и легонько пинала носком ботинка стоящее впереди кресло, как только мужчина в нем ронял лысую голову на грудь и по-лошадиному всхрапывал. Иногда бабушка наклонялась к Лии и шептала: «Ермолов, кажись, прибавил в весе, тяжело прыгает» или «Девочки сегодня как-то не синхронно…». Лия не слушала, она сползла на самый краешек, вцепившись в спинку побелевшими пальцами, так близко к волосам мужчины, который сидел рядом с лысым, что могла почувствовать запах кокосового шампуня и табака. Лия не сводила глаз со сцены, где среди толпы металась танцовщица в грубом крестьянском платье. Растрепанные волосы липли к мокрому лбу, она покачивалась на пуантах, сгибалась пополам, падала, закрывала лицо руками. Кричала, но крика ее не было слышно. Когда она шагнула к краю сцены, подставив разгоряченное лицо под софиты, Лия поняла, что смотрит на саму себя. Она поднимает ладонь, яркий свет бьет по глазам, зрительный зал сливается в сплошной черный провал разинутой пасти, но Лия знает, что где-то там с третьего ряда на нее сейчас смотрит маленькая девочка. Музыка – не музыка вовсе, а нутряной, животный рев – звучит громче, танцовщицы, стуча пуантами по зеркальному полу, смыкают круг за ее спиной. В руках факелы, и от жара грим плавится на лицах. Лия смотрит вниз, на ноги, с них стекает горячая густая смола, такая черная, что, кажется, вместо ног у нее пустота. Лия трет кожу, но смола въедается в ладони, а танцовщицы все подступают, и языки пламени подбираются все ближе и ближе…
Лия кричала и просыпалась, сдергивала простыню, и ноги казались залитыми черной густой смолою. Она касалась рукой колена, но рука проваливалась в пустоту.
Никто из корды – кордебалета – не навестил ее, только Мара. Устроившись на стуле, она нагло, ничуть не стесняясь, вскинула длинные сильные ноги на прикроватный столик и массировала икры. С тяжелого армейского ботинка сползала синяя бахила. От нее, как всегда, пахло потом и сигаретами.
– Зимой ставим феминистический зомби-апокалипсис.
– Что?
Мара отработанным движением подтянула гетры.
– Ну этот, с мертвыми невестами, которые мужиков по ночам убивают.
– Жизель! – Лия улыбнулась впервые за долгое время.
Они с Марой не были подругами. В день, когда ее близкую подругу выгнали из корды, Лия долго бродила по коридорам театра, пока не обнаружила бывший художественный цех, где хранили старые декорации. Она сбежала туда снова, когда ее поставили на последней линии, «у воды», и снова, когда перед выходом во второй акт Дон Кихота, ей позвонили и сказали, что бабушки больше нет. Мара тоже искала убежища. Телефоны отбирали на входе в театр. Подругу Лии застукали в туалете за перепиской. Мара пронесла второй и прятала в списанной бутафории. Между репетициями она валялась, уткнувшись в экран, на огромной кровати, притащенной на склад после Спящей красавицы, а Лия возвращалась туда каждый раз перед спектаклем, чтобы подышать запахом пыли, дерева и старости вместо успокоительного. Они почти не разговаривали.
Лия проговорила:
– Жизель была первым балетом, который я увидела.
– Когда я первый раз увидела балет, подумала, что артисты глухонемые.
Мара вытащила телефон из кармана шорт, мельком глянула на него, скорее, по привычке, чем по необходимости, и засунула обратно.
– Скажи мне вот что, – она откинулась на спинку стула. – Какого черта эта дура защищает Альберта? Перец неплохо так устроился: притворился простолюдином, соблазнил крестьянку, довел до сердечного приступа и спокойненько вернулся к… как ее там, Матильде…
– Батильде.
– Да без разницы. Эти, значит, вилисы затанцовывают до смерти мужика, который правду рассказал, а за Альберта Жизель вдруг вступается. То есть ей же теперь из-за него по ночам на кладбище плясать! Ну не верю я в такую любовь. Хоть убей. Все-про-ща-ю-щую.