Под одним маленьким навесом, совершенно открытым со всех сторон, у костра из сухой травы грелись нищие.
Мы тогда так втерлись в лямку войны, так приносились к своим сапогам, что могли смотреть на этих нищих спокойно, как на стенку, так, как мы смотрели на всю Персию, а сейчас на околевающую Россию.
Было очень холодно. Я во френче, надетом на гимнастерку и свитер, в бурке сверх непромокаемого пальто, — мерз. Курды были почти голы.
У некоторых вся одежда состояла из войлочного плаща странной формы, он был скроен так, что на плечах получались какие-то торчащие вверх, умоляющие культяпки.
Мы привыкли к нищим. Вокруг всех стоянок бродили дети лет пяти, в одной черной тряпочке вроде рубашки; глаза их гноились и были усеяны мухами.
Нагибаясь, они машинальным жестом усталого животного перебирали мусор, ища чего-нибудь съедобного. Ночью они собирались к кухням и грелись. Немногие из них, и преимущественно старшие, были приняты в команды в качестве подручных; прочие умирали тихо и медленно, так, как может умирать безмерно стойкое человеческое существо.
Выехали из Гейдеробата. Ехали то вновь проложенными дорогами, на которых все еще копошились персы и курды под наблюдением наших саперов, ехали и прямо солончаком. В одном месте автомобиль забуксовал, и мы с трудом, подкладывая под колеса сухую траву, выбрались из соленого болота.
По дороге попадались разрушенные деревни.
Я видал много разрушения. Видал сожженные галицийские села и дома, обращенные чуть ли [не] в непрерывную дробь, но вид персидских развалин был нов для меня.
Когда с дома, построенного из глины с соломой, снимают крышу, дом обращается просто в кучу глины.
А дорога все шла, бесконечная, как война, ведь все военные дороги — тупики.
В солончаках встретил табуны лошадей. У нас, как я писал, не хватало фуража; лошадей, выбившихся из сил, нечем было поддерживать. Кормить — не стоило, убить — не хватало жалости; их выгоняли в голую степь на подножный корм. Они медленно умирали. А я ехал мимо.
Кстати, о жалости. Мне описали следующую картину. Стоит казак. Перед ним лежит голый брошенный младенец-курденок. Казак хочет его убить, ударит раз и задумается, ударит второй и задумается.
Ему говорят: «Убей сразу», — а он: «Не могу — жалко».
Приехал в Соложбулак. Город небольшой, в котловине. Когда-то он славился своими шубами, тисненными золотом.
Погром кончился, все было выгромлено.
Пришел в армейский комитет. Собрал полковые. Начал говорить.
Мне раздраженно отвечали, что курды — враги. «Курд — враг» — это поговорка русского солдата в Персии. Тут же спохватываются и говорят, что они не за погром.
Узнал странные вещи. Громили, кроме кубанцев и одной санитарной команды, все… в общем и целом.
У нас в транспортах служили — на правах вольнонаемных, что ли, — молокане[193] со своими троечными упряжками.
Ассоциации такие: молокане, духоборы, белая арапия[194], мистицизм, еще что-нибудь… Даже вот эти молокане тоже грабили. Грабили артиллеристы.
Командир дивизии во время погрома заперся в своем доме и не выходил.
Да, не пропадут в истории некоторые обычаи персидско-курдских погромов.
Когда начинали грабить, то курды — Соложбулак — курдский город — выходили с женами на крыши, не беря с собой вещей, и оставляли город на волю погромщиков. Этим они избегали насилий. Конечно, не всегда.
Скорбь и стыд пыли погромов легли на мою душу, и «печаль, как войско негров, окровавила мое сердце» (это вторая часть фразы из чьего-то перевода персидского лирика).
Я не хочу плакать одиноко и скажу еще нечто, слишком тяжелое, чтобы скрывать.
В армейском комитете один солдат энергично доказывал, что у голодающего населения ничего нельзя брать.
Нужно сказать, что армия наша, в противоположность некоторым корпусам Кавказской, не голодала; хлеба давали не менее 1½ фунта, баранины избыток. Исключения составляли сторожевые охранения на перевалах.
Этот солдат привез из продовольственной командировки образцы курдского голодного хлеба. Хлеб был сделан из угля и глины с прибавкой очень маленького количества желудей.
Его не хотели слушать.
Можно представить, как ненавидели курды наши реквизиционные отряды, тем более что многие дивизии заготовляли провизию хозяйственным способом, то есть контроля не было.
Один такой отряд курды окружили. У начальника, некоего Иванова, который долго защищался шашкой, оторвали голову и дали ею играть детям.
И дети играли ею три недели.
Так сделало курдское племя. А русское племя послало на курдов карательный отряд и взяло за головы убитых выкуп скотом, разграбило виновные и несколько невиновных деревень.
Мне рассказывали люди, которых я знаю, что когда наши ворвались в деревню, то женщины, спасаясь от насилья, мазали себе калом лицо, грудь и тело, от пояса до колен. Их вытирали тряпками и насиловали.
Я собрал гарнизон на митинг за городом и добивался от него принципиального осуждения погрома, но, по совести говоря, не добился.
Из толпы все время перебивали меня: «Здесь спокон века звери жили, нас привезли — и мы озверели. Зачем мы здесь?»
А я им говорил, что они здесь ненадолго; но кровь, пролитая ими, не пройдет даром и труден будет обратный путь на родину через эту кровь.
А кто виноват? Виноваты те, кто их привел туда, и уже позабытое, но не искупленное преступление войны.
Прошелся по городу. На углу несколько солдат играют, подкидывая пинками ног кошку с привязанной к ее хвосту жестянкой из-под керосина.
Длинная вереница курдов сидит на корточках, ожидая приема у нашего врача. Женщины изредка проходят по городу. Лица у них не закрыты[195]. Проходят рослые и стройные красавцы курды в чалмах, навернутых на остроконечную шапку с черной кистью. Их рубашки подпоясаны широким поясом из длинного-длинного куска материи.
А кругом — разгром, какие-то сальные тряпки, которыми побрезговали громилы, валяются на полу. На улице сидит курденок и поет:
При белом свете умирает человек, корчась и извиваясь; его обнаженная спина и лопатки ужасны. Прохожие переступают через него.
Ночью дал Таску паническую телеграмму:
«Осмотрел части Курдистана. Во имя революции и человеколюбия требую отвода войск».
Эта телеграмма не очень понравилась, ведь наивно и забавно требовать отвода войск во имя человеколюбия. А я был прав.
Мы ведь все равно уходили, и пребывание войск в Курдистане было бесполезно. Лучше выводить войска, чем сделать то, что сделали: заставить войска убежать, да еще бросив запасы.
Я не хочу сейчас быть умнее самого себя и скажу просто, что думаю.
Мы напрасно так умны и так дальновидны в политике. Если бы мы вместо того, чтобы пытаться делать историю, пытались просто считать себя ответственными за отдельные события, составляющие эту историю, то, может быть, это вышло бы и не смешно.
Не историю нужно стараться делать, а биографию.
Я выехал из Соложбулака и берегом ручья поехал в Афан.
По дороге увидал все то же: разрушенные деревни и убитых людей; сосчитал восемь трупов.
Я видел много трупов на своем веку, но эти поразили меня своим бытовым видом. Ведь не в войне убили их. Нет, как собак, убили, пробуя винтовку.
Шофер осторожно вел машину, временами восклицая: «Вот, кажется, ишак дохлый; нет, опять человек». Ему было тяжело, у него были шоферные нервы. Шоферы нервны.
Потом увидел еще три трупа, но уже положенные ногами вместе, по-курдскому, кем-то перенятому, обычаю делать из трупов придорожные украшения. На лице одного трупа сидела ощетинившаяся кошка и неумело рвала щеки своим маленьким ртом…
Но вот мы обогнали артиллерию — горную батарею, идущую из Соложбулака на смену. Сильные мулы несли ловко налаженную батарею. Из всех уголков этой укладки торчит курдская утварь и тряпки — добыча соложбулакского погрома.
Так проехал я вдоль батареи, сделав смотр вверенных мне войск.
Приехал в Афан.
Узкая горная щель чуть расширялась. Две юрты, два-три балагана, землянки, речка, стадо рыжих баранов. Голые горы кругом. Там, за горами, курды.
На краю горы наши сторожевые укрепления.
Поговорил с полковым командиром. Это был, насколько я помню, очень уважаемый солдатами человек. Он рассказал мне, что на почве обострения вражды с курдами солдаты, или часть солдат, сожгли, не помню, живыми или мертвыми трех курдов, мирных работников здешнего земского пункта. А теперь поэтому еще более боятся курдов.
Кстати, часть полка голосовала за с.-р., другая часть — за большевиков, не помню точного подсчета голосов.
Пошел к полку, сказал им: «Товарищи, я ехал к вам и видал по дороге восемь трупов. Зачем вы убиваете людей». Мне ответил кто-то: «Плохо считал, их там больше». Я сказал им: «Приказывать я не имею силы, просить не хочу: сообщаю вам — вы, несмотря ни на какие постановления, не уйдете отсюда, пока вам этого не позволят. Дорога далека; если хотите, идите на свой страх без барж, — попробуйте. Общий же отход начнется скоро». И уехал. Они, не знаю, из‐за меня или сами по себе, дождались общего бегства.
И я поехал обратно, осматривая по пути части кубанцев. Лошади у них в таком состоянии, что можно было лишь мечтать о том, чтобы повести их на поводу. Им следовало идти в тыл в первую очередь, так как отход кавалерии облегчал нам отход фуража. Приехал в Урмию. Здесь мне сказали, что началась уже демобилизация, по приказанию Пржевальского[196] (начальника штаба фронта) отпустили солдат до тридцати лет.
А между тем, как ни странно, некоторые отпущенные в отпуск все же возвращались, говоря, что в России плохо, очень плохо.
Приехал из Киева от Казачьей рады[197] высокий, как жердь, казак с маленькой головой, стриженной под машинку. Он был комиссаром казачьих войск.
Россия начинала разлагаться на первоначальные множители. Мы казака приняли враждебно. Но он не смущался, ходил сидеть к нам, пил чай вприкуску и что-то обмозговывал по-своему.
Я думаю, что его миссией было ускорить отход кубанцев.
Кубанцы торопились домой. Я помню день отъезда одной части, стоявшей в городе. Пригласили музыкантов, достали кувшин вина и танцевали вприсядку часа два, не переставая.
Потом сели с трудом на лошадей и поехали уже, как трезвые.
На противоположной стороне стояли и смотрели ласково персы.
А впрочем, в дильманском погроме приняли участие и черноморцы[198].
Уже охрану штаба несли ассирийцы. К этому времени в корпусах Кавказской армии остались одни штабы.
В армейском комитете появились большевики — Бабуришвили, какой-то еще зубной врач и матрос Салтыков.
Флотилия была ненадежная в отношении работы, а она была необходима для отхода.
В ней завелись интриги. Один офицер, Хатчиков, привлек на свою сторону команду, предложив объединить все суда в одну флотилию, то есть присоединить к военным судам суда железной дороги и Земского союза, а потом остаться в Персии и возить частные грузы.
Покамест же он предложил начать возить кишмиш и сухие фрукты с берега на берег одновременно с казенными грузами.
А ведь шла эвакуация, значит, дело сводилось просто к захвату судов.
Конечно, история эта безмерно обогатила бы Хатчикова, так как золото в Персии есть.
В связи с этим намерением Хатчикову удалось добиться избрания себя на должность командира флотилии, хотя в нашей армии выборного начала еще не было.
Мы вели с этой затеей ожесточенную борьбу, назначали свои комиссии; но комитет флотилии заявлял о неподсудности его нашему сухопутному влиянию.
Мы обжаловали дело в Центрокаспий[199], который и отозвал Салтыкова и Хатчикова.
По сведениям, которые я получил от комиссар-балта Пенкайтиса[200], Хатчиков впоследствии принимал участие в передаче нашего Каспийского флота англичанам[201]. Таким образом, его торгово-промышленные наклонности нашли свое применение.
А войска уходили. Предполагалось перенести штаб на другой берег озера и уже на линию железной дороги, но этого нельзя было сделать, чтобы не увеличить тяготения войск к отходу в тыл.
В связи с уходом опять обострился вопрос о размене валюты. Уходящие забайкальцы арестовали нового председателя армейского комитета, выбранного на армейском съезде, товарища Татиева, очень честного и набожно верующего в мировую революцию человека.
Они требовали, чтобы им разменяли валюту по курсу 9 шай — рубль. Бросились к губернатору, и он, угрожая купцам палками, добился такого размена. Татиев был освобожден.
На нашем фронте вопрос о перемирии не был очень остер. С противником соприкосновения мы почти не имели. Зима размела нас и турок с гор в долины. Только кое-где держались сторожевые охранения.
Состояние турецкой армии было плохое, питалась она одной жареной пшеницей и о наступлении не думала. Петроградское правительство уже заключило перемирие с турками[202].
Необходимо было оформить состояние, о чем мы получили приказ от краевого Совета.
Мы отправили к туркам аэроплан, который сбросил прокламации с предложением начать переговоры. Кроме того, отправили радиотелеграмму. Совещаться, в общем, нужно было больше всего о демаркационной линии.
Турки ответили нам радио на немецком языке с предложением приехать для переговоров в Мосул.
Отправились полковник Эрн[203], Таск и Салтыков, которого арком готов был отправить куда угодно, только подальше.
Я не любил Салтыкова с его самоуверенностью и щегольством.
Остался с Татиевым управлять армией. У меня было ощущение, которое я знал раньше по французской борьбе. Борешься с человеком во много раз сильнее себя. Еще сжимаешь ему руки, сопротивляешься, но сердце уже сдало. Сопротивляешься, но не дышишь.
А нужно было изображать тормоз.
Татиеву было легче. Получив случайно проскочившую к нам телеграмму, как была принята весть о мирном предложении России[204] в Берлине, уже забытую теперь телеграмму о слезах на улицах с радости, он говорил мне тихим голосом с грузинским акцентом: «Вы увидите, наша революция спасет мир».
Я пишу сейчас в 12 часов ночи 9 августа.
Венгрия пала[205]. Банкомет сгребает со стола нашу ставку.