Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Детство Люверс - Борис Леонидович Пастернак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пастернак Борис Леонидович


Предисловие

Охранная грамота детства


В одну из своих ранних поэтических книг, «Темы и вариации» (1923), классик русской литературы XX века Борис Леонидович Пастернак (1890–1960) включил стихотворение «Так начинают. Года в два…»:

Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, — а слова Являются о третьем годе… Что делать страшной красоте Присевшей на скамью сирени, Когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья… Так открываются, паря Поверх плетней, где быть домам бы, Внезапные, как вздох, моря. Так будут начинаться ямбы. Так в ночи летние, ничком Упав в овсы с мольбой: исполнься, Грозят заре твоим зрачком. Так затевают ссоры с солнцем. Так начинают жить стихом.

Когда создавались эти стихи, Пастернак давно уже закончил работу над повестью «Детство Люверс» (1918), рассказывающей о взрослении девочки Жени, нервных изломах ее детского мира, о первом пробуждении в ней «маленькой женщины». А до создания автобиографической прозы «Охранная грамота» (1930) и тем более продолжающего ее очерка «Люди и положения» (1957) было еще далеко. И все равно стихотворение предсказало грядущее родство этих очень разных произведений — рассказа о девочке с первых лет ее жизни до внезапного трагического повзросления и повествования о поэте — также с младенчества до трагически-просветляющего кризиса в творчестве. Ибо в нем найдены единственно верные и, при всей их сложности, простые слова для глубинной философии детства, устремленного во взрослый творческий мир, и поэтического творчества, укорененного в детстве. После этого стихотворения уже не кажутся неожиданными прямые сюжетные переклички между вымышленной повестью и автобиографической прозой, у их героев есть общий «знаменатель» — обостренное чувство тайны, мучительное ощущение «страшной красоты» мира, причастность «тьме мелодий», из которой рождаются слова. Между девочкой и поэтом, «гением и красавицей» (говоря рыцарственным языком самого Пастернака) здесь стоит знак равенства.

Недаром «Детство Люверс» открывается эпизодом, который почти слово в слово повторяет первую строфу стихотворения. Внезапно проснувшаяся Женя с ужасом чувствует: «…нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу… у того не было названия… Женя расплакалась… Объяснение отца было коротко:

— Это — Мотовилиха…

…Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, — Мотовилиха». Слово, явившееся крошечной Жене «о третьем годе», что-то очень важное меняет в ее жизни: «В то утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью…» И точно таким же эпизодом открывается очерк «Люди и положения»: Пастернак вспоминает, как в гости к его отцу, будущему академику живописи Л. О. Пастернаку, в 1894 году — также «о третьем годе»! — приехал Лев Толстой и состоялся домашний концерт, в котором приняла участие мать будущего поэта, Р. И. Кауфман. Посреди ночи, вспоминает Пастернак, «я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной… Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством». Полное родство ощущений! Ибо «нормальное» творчество, по Пастернаку, должно питаться запасами детской открытости «тьме мелодий», а «нормальное» детство должно тянуться во взрослый мир, как тянется к солнцу росток.

Но ни то ни другое не дается просто так, само собою. Нетрудно заметить, что настроение в «Так начинают. Года в два…» — тревожно, что обычной безмятежности и умиленной идилличности интонации, с которой принято говорить о детях, здесь нет и в помине. Напротив — таинственная мука, ночная атмосфера, «тьма мелодий» переполняют стихотворение. Точно так же и повести о девочке Жене и поэте Пастернаке отнюдь не радужны: ребенок и художник живут в «страдательном залоге» и драматические «кривые» их судеб практически совпадают. И он, и она — все время в борении с собой, все время на переломе, в состоянии перехода от одного призвания к другому.

Как было сказано, мы встречаемся с Женей Люверс в миг, когда она из младенца превращается в девочку. Затем вместе с ней переживаем процесс «прорастания» в девичество. А расстаемся именно тогда, когда она, пережив горечь двух утрат, вдруг ощущает себя взрослой девушкой, «маленькой женщиной», — и детство навсегда покидает ее.

Рассказ о себе и своем поколении Пастернак в «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» тоже начинает с эпизода, открывающего в его младенческом сознании новое измерение, — со встречи со Львом Толстым. Кульминационное ударение сюжета делает на истории своего внезапного разрыва с мечтой всей молодости, философией и разрыва с прежней любовью. А завершает прощанием с Маяковским, другом и оппонентом.

Сплошная цепь утрат — и там и тут, причем самого дорогого, а иначе что бы это были за утраты.

Вторая часть «Детства Люверс» — «Посторонний» — посвящена странной встрече Жени с прихрамывающим незнакомцем, «посторонним». Она случайно замечает его в соседском саду, потом столь же случайно сталкивается с ним в книжной лавке и, сама не зная почему, выделяет его из толпы, начинает думать о нем. Слово «влюбленность» не произнесено в повести, оно подразумевается, но совершенно не подходит для определения чувства, пробудившегося в Жениной душе! Вообще в художественном мире Пастернака самые важные вещи не принято называть вслух, на них позволено лишь намекать. Ибо то, чему дано имя, перестает быть тайной: вспомним Мотовилиху. И недаром Женя не хочет вымолвить фамилию постороннего — Цветков, а называет его в третьем лице: «этот». В разговоре о тайне неопределенность точнее прямоты.

Но вот что особенно важно. Незнакомец, едва войдя в Женину жизнь, тут же «выходит» из нее. Жеребец, запряженный в экипаж родителей, «вздыбился, сбил и подмял под себя случайного прохожего» — этим погибшим прохожим и оказался Цветков. Мало того: после пережитого у Жениной мамы начались преждевременные роды и на свет появился мертвый братец Жени Люверс. Все это от нее пытаются скрыть, отселяют к знакомым Дефендовым, но она догадывается о произошедшем, и тайна смерти, подобно тайне любви, входит в ее сознание также «без слов», намеком. Однако воздействие она оказывает на девочку отнюдь не косвенное. Женя «вдруг почувствовала, что страшно похожа на маму… Чувство это было пронизывающее, острое до стона. Это было ощущение женщины, изнутри или внутренне видящей свою внешность и прелесть».

В самом начале второй части мы встречаем Женю, читающую Лермонтова. В самом конце мы видим, как «без дальнейших слов Лермонтов был тою же рукой втиснут назад в покосившийся рядок классиков». Вместе с Лермонтовым задвинуто в прошлое и Женино детство, а значит, исчерпан сюжет повести, названной «Детство Люверс».

И вот — неожиданное, но закономерное совпадение. «Посторонний», Цветков, прихрамывает. Пастернак подчеркивает это: «Диких был не один, вслед за ним вышел невысокий человек, который, ступая, старался скрыть, что припадает на ногу». Теперь откроем «Охранную грамоту», прочитаем в ней рассказ о переломном событии в жизни тринадцатилетнего Пастернака. Переломном и в прямом и в переносном смысле. «Я не буду описывать в подробностях…», как, «когда я сломал… ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой… знакомые, и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат… Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска… вселявшего убеждение, что это горит близкая ему женщина с тремя детьми…» Лихорадочный ритм фразы, описание, заставляющее вспомнить о люверсовской Мотовилихе… И главное — несомненная связь между образом прихрамывающего Постороннего, погибшего под копытами лошади, и образом прихрамывающего поэта, вышибленного лошадью из седла. Корни случившегося по воле Пастернака с Женей Люверс уходят в его собственное детство, и те потрясения, что выпали на долю героини, были пережиты самим автором. В том же, 1903 году, когда горел за рекою дом и поседел отец, утонул поблизости и студент, спасая воспитанницу пастернаковских знакомых, «и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва…». Как воскликнула бы Женя: «И у вас тоже горе? Сколько смертей — и все вдруг!» Только пройдя через трагедию, Пастернак смог состояться и как личность, и как поэт. Естественно, что тот же путь он уготовал для своей героини. Любимой героини.

Но откуда и зачем такая «мрачная» философия детства у поэта, которому была дарована счастливая «начальная пора» и который, как никто, радовался жизни. Да нет тут никакой мрачности! Эта философия горька, как лекарство, но, как лекарство же, как прививка, способна уберечь от куда более страшных, духовных болезней.

В «Охранной грамоте» есть словно бы между делом брошенная мысль: «В возрастах отлично разбиралась Греция… Она умела мыслить „детство“ замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро… Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть… в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть». На самом же деле эта задвинутая автором «в угол» мысль заключает в себе одну из главных идей и «Охранной грамоты», и «Детства Люверс», и «Людей и положений». Через горе пролегает путь к радости, через разлуку — к любви. Если все печальное, о чем шла речь в приведенной цитате, не будет пережито подростком в «каком-то запоминающемся подобии», если детство будет «безмятежно», человек никогда не сможет ощутить жизнь как движение от возраста к возрасту, никогда не смирится со старостью и всегда будет обожествлять молодость, порываясь вернуться в нее. Если же такому человеку суждено стать художником, то его постоянно будет подстерегать соблазн самоубийства, поскольку, как ни страшно это звучит, от старости может избавить только смерть. В «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» много говорится об этом, и недаром самые горькие слова сказаны о Маяковском, покончившем с собой: «…Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда». И пусть внимательный читатель «Охранной грамоты» отметит для себя, с какой настойчивостью Пастернак подчеркивает молодость погибшего Маяковского, как будто выстрел вернул его в пору, когда он был «красивым, двадцатидвухлетним». В пору, которую он так страшился утратить, что без нее не хотел жить.

А тот, кому будущее далось «с трудом», кто не был «рано» избалован им и чьему пониманию «внутреннее члененье истории» было с детства «навязано… в образе неминуемой смерти»? Он, сталкиваясь с самыми тяжелыми испытаниями в своей последующей жизни, теряя самое дорогое, не просто находит силы и мужество «все пережить и все пройти», но и духовно обновляется после каждой утраты. И чем горше утрата, тем полновеснее обновление. «Зерно не даст всхода, если не умрет» — Пастернак особенно выделял для себя эти евангельские слова и процитировал их в «Людях и положениях». Да, творчество дарует чувство бескрайности мира, поэт — «вечности заложник у времени в плену», но — по Пастернаку — чтобы постичь бесконечность жизни, нужно сначала «в каком-то запоминающемся подобии» пережить ее конец. Пастернак усвоил это, как никто другой, и потому назвал себя в стихотворении «Марбург», из второго своего поэтического сборника «Поверх барьеров» (1914–1916), — стихотворении, посвященном центральному событию «Охранной грамоты»: разрыву с возлюбленной, — «вторично родившимся»:

Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье. — Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней! Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен Вторично родившимся. Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, В прощальном значеньи своем подымалась…

Позже, в 1932 году, сразу после выхода «Охранной грамоты», поэт повторил некогда найденный образ и назвал свой поэтический сборник «Второе рождение». Но что значит — вторично родиться? Не что иное, как ценою потрясений обновить восприятие жизни, заново увидеть мир. То есть обрести детский, незамутненный взгляд на вещи, опять «начать жить стихом»!

Так мы подошли к главной причине постоянных сближений образов поэта и ребенка в пастернаковском творчестве и его неизменного возвращения к теме детства. Святочные праздники, рождественские елки, сны детворы, потомство, обдающее «черемуховым свежим мылом И пряниками на меду», семейства, кружащие под музыку Брамса в летнем саду, детские «цыганские страхи» буквально переполняют его поэзию. А вспомним первые же страницы романа «Доктор Живаго» — вершинного пастернаковского творения в прозе! Здесь мы видим десятилетнего Юру на свежей могиле матери, так вытягивающего шею, что «если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет». (Не забудем, что первоначальное название романа — «Девочки и мальчики» — восходит к «Детству Люверс»!) А глава «Детство» («Мне четырнадцать лет…») в поэме «1905 год»?

Тем удивительнее, что о мире детства Пастернак говорит чаще всего языком совершенно взрослого человека, прошедшего солидную философскую подготовку; языком, в который закрыт доступ интонациям ребенка, словечкам из его обихода, стилевым приметам возраста: стихотворение «Так начинают…», повесть «Детство Люверс» ярко демонстрируют это.

Все дело в том, что Пастернак не изображал мир ребенка, а выражал его изнутри. Поэт мужал, менялся, но детская верность тайне, рыцарственное отношение к миру и людям, глубинное родство с жизнью природы, чистота и первозданность взгляда на ход вещей — оставались присущими ему. Между тем «подстроиться» под ребенка, начать разговаривать с ним на «его» языке возможно лишь с высоты иного — взрослого и едва ли не старчески умудренного уровня.

Отсюда же, из этого психологического и философского корня, и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а вровень (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром «Детство Люверс» сразу же по ее выходе в свет поэт и критик Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а выдающийся литературовед и писатель Юрий Тынянов сравнил с толстовской трилогией «Детство», «Отрочество», «Юность».

Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени даны аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак предоставлял читателю право дорасти до той степени сложности внутреннего мира, которая отличает маленькую Женю, всех ее сверстников и сверстниц и делает их равными Художнику, Поэту. Сложности, которую иначе как с помощью запутанного синтаксиса и каскада образов выразить невозможно: все «чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством… А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски „христианизмом“, за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности…» Этот пассаж также вполне сопоставим со стихотворением «Так начинают…», только с другой его строфой — о «страшной красоте» и мучительных подозреньях детства. И тут и там всклокоченный, вихрящийся поток авторской речи призван донести до нас горячечное дыхание неоформившегося, клубящегося, как звездное вещество, детского сознания. Этому веществу предстоит обрести завершенность, цельность, перерасти в строгую гармонию зрелости, но все, что потребуется для будущего жизнетворчества, заключено именно в нем. И потому так близка стилистика «Детства Люверс» и «Охранной грамоты»!

Но читатель предлагаемой книги ощутит резкую перемену слога, когда очередь дойдет до «Людей и положений». Очерк, написанный спустя четверть века после «Охранной грамоты», не только и даже не столько продолжает ее, сколько проясняет. Особенно это бросается в глаза, когда возникает прямой повтор эпизодов или по-новому развивается старая тема: последнего года в жизни писателя, например. Да и начинается очерк 1957 года ворчливым упоминанием о том, что «опыт автобиографии, написанный в двадцатых годах», испорчен «ненужною манерностью». Прочитав пастернаковские стихи тех лет, мы убедимся, что, достигнув кристальной простоты и ясности слога, поэт вдруг резко приближается к трезвому, обостренно-болевому, сугубо «взрослому» взгляду на мир. В его последнем поэтическом цикле «Когда разгуляется» (1956–1959) образы детства возникают лишь в тех случаях, когда нужно подчеркнуть нежно-ироническую интонацию в разговоре с возлюбленной: «Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассуждаешь по-детски…» Или когда делаются наброски поэмы о Блоке: без детства героя никак не обойтись. Или когда раздумья о «женской доле» выводят к теме «женщины в детстве», и вольно или невольно она ассоциируется с темой «Детства Люверс». Более того, поздний Пастернак почти всюду сопрягает детство и смерть: он о начале жизни теперь говорит едва ли не потому, что именно с него начинается конец eel Так что же стряслось? Почему любимые поэтом святки, с их ощущением близкого присутствия самой вечности, стали знаком приближающейся кончины — «Снег идет, снег идет… Не оглянешься — и святки»?.. Только ли в возрасте дело? И только ли в пережитом за тяжкие послевоенные годы? Именно этот период как бы выпал из автобиографической прозы Пастернака, а между тем патриотический подъем, пережитый им в годы войны[1], и надежды на «общенациональное примирение» власти с народом после великой победы сменились беспросветным разочарованием. В 1948 году вышел последний прижизненный сборник стихотворений Пастернака, да и тот был пущен под нож. Роман «Доктор Живаго», работе над которым поэт посвятил долгие годы жизни, не был опубликован на родине, а выход его за рубежом в Италии (1957) и присуждение Нобелевской премии (1958) вызвали травлю Пастернака, исключение его из Союза писателей. В «Известиях» появилось сообщение ТАСС о том, что «Советское правительство не будет чинить препятствий», если поэт пожелает выехать за рубеж. Это было не что иное, как предложение покинуть Отечество. Пастернак ответил резким отказом, подписав составленное его друзьями письмо советскому правительству… Да, здесь одна из причин «постарения» пастернаковской Музы; одна, но далеко не единственная. Да и «постарение» то было совершенно особое.

Конечно, холодное мерцание ухода различимо на страницах последней книги поэта. И прощание с детской беспечностью открыто звучит тут. Но что же пришло в пастернаковскую поэзию на смену детской открытости, порывистости, приобщенности тайне? Ответ — едва ли не в каждом стихотворении цикла, где слово «вечность» звучит как никогда часто, а поэт назван «вечности заложником» «у времени в плену». И недаром книгу «Когда разгуляется» венчает гениальное стихотворение «Единственные дни», где бессмертье изображено не в виде некоего миража, туманного и многообещающего, а как состояние, переживаемое просто и естественно, по-домашнему:

…И полусонным стрелкам лень Ворочаться на циферблате, И дольше века длится день, И не кончается объятье.

Общеизвестна поэтическая формула Анны Ахматовой из ее стихотворения о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством».

К моменту создания прощального поэтического цикла «вечное детство» для него завершилось и началась сама вечность.

Александр Архангельский

Детство Люверс{1}

(Повесть)


Долгие дни


I

Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много — было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой{2}.

Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной комнаты», — облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным.

По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи{3}. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была густа и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты — желты, сукно — зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.

Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяснение отца было коротко:

— Это — Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи!

Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, — Мотовилиха. В эту ночь это объяснило еще все, потому что в эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение.

Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мотовилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха — завод, казенный завод, и что делают там чугун; а из чугуна… Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют «заводы», и кто там живет; но этих вопросов она не задала и их почему-то умышленно скрыла.

В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью. Она в первый раз за свои годы заподозрила явление в чем-то таком, что явление либо оставляет про себя, либо если и открывает кому, то тем только людям, которые умеют кричать и наказывать, курят и запирают двери на задвижку. Она впервые, как и эта новая Мотовилиха, сказала не все, что подумала, и самое существенное, нужное и беспокойное скрыла про себя.

Шли годы. К отъездам отца дети привыкли с самого рождения настолько, что в их глазах превратилось в особую отрасль отцовства редко обедать и никогда не ужинать. Но все чаще и чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством. Сквозь гардины струился тихий северный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался седым. Тяжело и сурово грудилось серебро. Над скатертью двигались лавандой умытые руки англичанки, она никого не обделяла и обладала неистощимым запасом терпенья; а чувство справедливости было свойственно ей в той высокой степени, в какой всегда чиста была и опрятна ее комната и ее книги. Горничная, подав кушанье, застаивалась в столовой и в кухню уходила только за следующим блюдом. Было удобно и хорошо, но страшно печально.

А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски «христианизмом», за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности; что это поделом. А между тем, — но это до сознания детей никогда не доходило, — между тем, как раз наоборот, все их существо содрогалось и бродило, сбитое совершенно с толку отношением родителей к ним, когда те бывали дома; когда они не то чтобы возвращались домой, но возвращались в дом.

Редкие шутки отца вообще выходили неудачно и бывали не всегда кстати. Он это чувствовал и чувствовал, что дети это понимают. Налет какой-то печальной сконфуженности никогда не сходил с его лица. Когда он приходил в раздражение, то становился решительно чужим человеком, чужим начисто и в тот самый миг, в который он утрачивал самообладанье. Чужой не трогает. Дети никогда не дерзословили ему в ответ.

Но с некоторого времени критика, шедшая из детской и безмолвно стоявшая в глазах детей, заставала его нечувствительным. Он не замечал ее. Ничем не уязвимый, какой-то неузнаваемый и жалкий, этот отец был — страшен, в противоположность отцу раздраженному — чужому. Он трогал больше девочку, сына — меньше.

Но мать смущала их обоих. Она осыпала их ласками, и задаривала, и проводила с ними целые часы тогда, когда им менее всего этого хотелось; когда это подавляло их детскую совесть своей незаслуженностью и они не узнавали себя в тех ласкательных прозвищах, которыми взбалмошно сыпал ее инстинкт.

И часто, когда в их душах наступал на редкость ясный покой и они не чувствовали преступников в себе, когда от совести их отлегало все таинственное, чурающееся обнаружения, похожее на жар перед сыпью, они видели мать отчужденной, сторонящейся их и без поводу вспыльчивой. Являлся почтальон. Письмо относилось по назначению — маме. Она принимала не благодаря. «Ступай к себе!» Хлопала дверь. Они тихо вешали голову и, заскучав, отдавались долгому, унылому недоуменью.

Вначале, случалось, они плакали; потом, после одной особенно резкой вспышки, стали бояться; затем, с течением лет, это перешло у них в затаенную, все глубже укоренявшуюся неприязнь.

Все, что шло от родителей к детям, приходило невпопад, со стороны, вызванное не ими, но какими-то посторонними причинами, и отдавало далекостью, как это всегда бывает, и загадкой, как ночами нытье по заставам, когда все ложатся спать.

Это обстоятельство воспитывало детей. Они этого не сознавали потому, что мало кто из взрослых знает и слышит то, что зиждет, ладит и шьет его. Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними. Она слишком любит это дело и за работой разговаривает разве с теми только, кто желает ей успеха и любит ее верстак. Помочь ей не властен никто, помешать — может всякий. Как можно ей помешать? А вот как. Если доверить дереву заботу о его собственном росте, дерево все сплошь пойдет проростью, или уйдет целиком в корень, или расточится на один лист, потому что оно забудет о вселенной, с которой надо брать пример, и, произведя что-нибудь одно из тысячи, станет в тысячах производить одно и то же.

И чтобы не было суков в душе, — чтобы рост ее не застаивался, чтобы человек не замешивал своей тупости в устройство своей бессмертной сути, заведено много такого, что отвлекает его пошлое любопытство от жизни, которая не любит работать при нем и его всячески избегает. Для этого заведены все заправские религии, и все общие понятия, и все предрассудки людей, и самый яркий из них, самый развлекающий, — психология.

Из первобытного младенчества дети уже вышли. Понятия кары, воздаяния, награды и справедливости проникли уже по-детски в их душу и отвлекали в сторону их сознание, давая жизни делать с ними то, что она считала нужным, веским и прекрасным.

II

Мисс Hawthorn этого б не сделала. Но в один из приступов своей беспричинной нежности к детям госпожа Люверс по самому пустому поводу наговорила резкостей англичанке, и в доме ее не стало. Вскоре и как-то незаметно на ее месте выросла какая-то чахлая француженка. Впоследствии Женя припоминала только, что француженка похожа была на муху, и никто ее не любил. Имя ее было утрачено совершенно, и Женя не могла бы сказать, среди каких слогов и звуков можно на это имя набрести. Она только помнила, что француженка сперва накричала на нее, а потом взяла ножницы и выстригла то место в медвежьей шкуре, которое было закровавлено.

Ей казалось, что теперь всегда на нее будут кричать, и голова никогда не пройдет и постоянно будет болеть, и никогда уже больше не будет понятна та страница в ее любимой книжке, которая тупо сплывалась перед ней, как учебник после обеда.

Тот день тянулся страшно долго. Матери не было в тот день. Женя об этом не жалела. Ей казалось даже, что она ее отсутствию рада.

Вскоре долгий день был предан забвению среди форм passé и futur antérieur, поливки гиацинтов и прогулок по Сибирской и Оханской. Он был позабыт настолько, что долготу другого, второго по счету в ее жизни, она заметила и ощутила только к вечеру, за чтением при лампе, когда лениво подвигавшаяся повесть навела ее на сотни самых праздных размышлений. Когда впоследствии она припомнила тот дом на Осинской, где они тогда жили, он представлялся ей всегда таким, каким она его видела в тот второй долгий день, на его исходе. Он был действительно долог. На дворе была весна. Трудно назревающая и больная, весна на Урале прорывается затем широко и бурно, в срок одной какой-нибудь ночи, и бурно и широко протекает затем. Лампы только оттеняли пустоту вечернего воздуха. Они не давали света, но набухали изнутри, как больные плоды, от той мутной и светлой водянки, которая раздувала их одутловатые колпаки. Они отсутствовали. Они попадались где надо, на своих местах, на столах, и спускались с лепных потолков в комнатах, где девочка привыкла их видеть. Между тем до комнат у ламп было касательства куда меньше, чем до весеннего неба, к которому они казались пододвинутыми вплотную, как к постели больного — питье. Душой своей они были на улице, где в мокрой земле копошился говор дворни и где, леденея, застывала на ночь редеющая капель. Вот где вечерами пропадали лампы. Родители были в отъезде. Впрочем, мать ожидалась, кажется, в этот день. В этот долгий или в ближайшие. Да, вероятно. Или, может быть, она нагрянула ненароком. Может быть и то.

Женя стала укладываться в постель и увидела, что день долог оттого же, что и тот, и сначала подумала было достать ножницы и выстричь эти места в рубашке и на простыне, но потом решила взять пудры у француженки и затереть белым, и уже схватилась за пудреницу, как вошла француженка и ударила ее. Весь грех сосредоточился в пудре.

— Она пудрится! Только этого недоставало.

Теперь она поняла наконец. Она давно замечала.

Женя расплакалась от побоев, от крика и от обиды; оттого, что, чувствуя себя неповинною в том, в чем ее подозревала француженка, знала за собой что-то такое, что было — она это чувствовала — куда сквернее ее подозрений. Надо было — это чувствовалось до отупенья настоятельно, чувствовалось в икрах и в висках — надо было неведомо отчего и зачем скрыть это, как угодно и во что бы то ни стало. Суставы, ноя, плыли слитным гипнотическим внушением. Томящее и измождающее, внушение это было делом организма, который таил смысл всего от девочки и, ведя себя преступником, заставлял ее полагать в этом кровотечении какое-то тошнотворное, гнусное зло. «Menteuse!»[2]. Приходилось только отрицать, упорно запершись в том, что было гаже всего и находилось где-то в середине между срамом безграмотности и позором уличного происшествия. Приходилось вздрагивать, стиснув зубы, и, давясь слезами, жаться к стене. В Каму нельзя было броситься, потому что было еще холодно и по реке шли последние урывни{4}.

Ни она, ни француженка не услышали вовремя звонка. Поднявшаяся кутерьма ушла в глухоту черно-бурых шкур, и когда вошла мать, то было уже поздно. Она застала дочь в слезах, француженку в краске. Она потребовала объяснения. Француженка напрямик объявила ей, что — не Женя, нет — votre enfant[3], — сказала она, — что ее дочь пудрится и что она замечала и догадывалась уже раньше. Мать не дала договорить ей — ужас ее был непритворен: девочке не исполнилось еще и тринадцати.

— Женя — ты?.. Господи, до чего дошло! (Матери в эту минуту казалось, что слово это имеет смысл, будто уже и раньше она знала, что дочка деградирует и опускается, и она только не распорядилась вовремя — и вот застает ее на такой низкой степени паденья.) Женя, говори всю правду — будет хуже! — что ты делала… — с пудреницей, хотела, вероятно, сказать госпожа Люверс, но сказала: — с этой вещью, — и схватила «эту вещь» и взмахнула ею в воздухе.

— Мама, не верь mademoiselle, я никогда… — и она разрыдалась.

Но матери слышались злобные ноты в этом плаче, которых не было в нем, и она чувствовала виноватой себя и внутренне себя ужасалась; надо было, по ее мнению, исправить все, надо было, пускай и против материнской природы, «возвыситься до педагогических и благоразумных мер»: она решила не поддаваться состраданью. Она положила выждать, когда прольется поток этих глубоко терзавших ее слез.

И она села на кровать, устремив спокойный и пустой взгляд на краешек книжной полки. От нее пахло дорогими духами. Когда дочь пришла в себя, она снова приступила к ней с расспросами. Женя кинула заплаканными глазами по окну и всхлипнула. Шел и, верно, шумел лед. Блистала звезда. Ковко и студено, но без отлива, шершаво чернела пустынная ночь. Женя отвела глаза от окна. В голосе матери слышалась угроза нетерпенья. Француженка стояла у стены, вся — серьезность и сосредоточенная педагогичность. Ее рука по-адъютантски покоилась на часовом шнурке. Женя снова глянула на звезды и на Каму. Она решилась. Несмотря ни на холод, ни на урывни. И — бросилась. Она, путаясь в словах, непохоже и страшно рассказала матери про это. Мать дала договорить ей до конца только потому, что ее поразило, сколько души вложил ребенок в это сообщение. Понять — поняла-то она все по первому слову. Нет, нет: по тому, как глубоко глотнула девочка, приступая к рассказу. Мать слушала, радуясь, любя и изнывая от нежности к этому худенькому тельцу. Ей хотелось броситься на шею к дочери и заплакать. Но — педагогичность: она поднялась с кровати и сорвала с постели одеяло. Она подозвала дочь и стала ее гладить по голове медленно-медленно, ласково.

— Хорошая де… — вырвалось у ней скороговоркой. Она шумно и широко отошла к окну и отвернулась от них.

Женя не видела француженки. Стояли слезы, стояла мать — во всю комнату.

— Кто оправляет постель?

Вопрос не имел смысла. Девочка дрогнула. Ей стало жаль Грушу. Потом на знакомом ей французском языке, незнакомым языком было что-то сказано: строгие выражения. А потом опять ей, совсем другим голосом:

— Женечка, ступай в столовую, детка, я сейчас тоже туда приду и расскажу тебе, какую мы чудную дачу на лето вам… нам на лето с папой сняли.

Лампы были опять свои, как зимой, дома, с Люверсами, — горячие, усердные, преданные. По синей шерстяной скатерти резвилась мамина куница. «Выиграно задержусь на Благодати{5} жди концу Страстной если…»; остального нельзя было прочесть: депеша была загнута с уголка. Женя села на край дивана, усталая и счастливая. Села скромно и хорошо, точь-в-точь как села полгода спустя в коридоре Екатеринбургской гимназии на край желтой холодной лавки, когда, ответив на устном экзамене по русскому языку на пятерку, узнала, что «может идти».

На другое утро мать сказала ей, что нужно будет делать в таких случаях и что это ничего, не надо бояться, что это будет не раз еще. Она ничего не назвала и ничего ей не объяснила, но прибавила, что теперь она сама займется предметами с дочерью, потому что больше уезжать не будет.

Француженка была разочтена за нераденье, пробыв немного месяцев в семье. Когда ей наняли извозчика и она стала спускаться по лестнице, она встретилась на площадке с подымавшимся доктором. Он очень неприветливо ответил на ее поклон и ничего не сказал ей на прощанье; она догадалась, что он уже знает все, нахмурилась и повела плечами.

В дверях стояла горничная, дожидавшаяся пропустить доктора, и потому в передней, где находилась Женя, дольше, чем полагалось, стоял гул шагов и гул отдающего камня. Так и запечатлелась у ней в памяти история ее первой девичьей зрелости: полный отзвук щебечущей утренней улицы, медлящей на лестнице, свежо проникающей в дом; француженка, горничная и доктор, две преступницы и один посвященный, омытые, обеззараженные светом, прохладой и звучностью шаркавших маршей.

Стоял теплый, солнечный апрель. «Ноги, ноги оботрите!» — из конца в конец носил голый светлый коридор. Шкуры убирались на лето. Комнаты вставали чистые, преображенные и вздыхали облегченно и сладко. Весь день, весь томительно беззакатный, надолго увязавший день, по всем углам и середь комнат, по прислоненным к стенке стеклам и в зеркалах, в рюмках с водой и на синем садовом воздухе, ненасытно и неутолимо, щурясь и охорашиваясь, смеялась и неистовствовала черемуха и мылась, захлебываясь, жимолость. Круглые сутки стоял скучный говор дворов; они объявляли ночь низложенной и твердили мелко и дробно, день-деньской, с затеканьями, действовавшими как сонный отвар, что вечера никогда больше не будет и они никому не дадут спать. «Ноги, ноги!» — но им горелось, они приходили пьяные с воли, со звоном в ушах, за которым упускали понять толком сказанное и рвались поживей отхлебать и отжеваться, чтобы, с дерущим шумом сдвинув стулья, бежать снова назад, в этот навылет, за ужин ломящийся день, где просыхающее дерево издавало свой короткий стук, где пронзительно щебетала синева и жирно, как топленая, блестела земля. Граница между домом и двором стиралась. Тряпка не домывала наслеженного. Полы поволакивались сухой и светлой мазней и похрустывали.

Отец навез сластей и чудес. В доме стало чудно хорошо. Камни с влажным шелестом предупреждали о своем появлении из папиросной, постепенно окрашивавшейся бумаги, которая становилась все более и более прозрачной по мере того, как слой за слоем разворачивались эти белые, мягкие, как газ, пакеты. Одни походили на капли миндального молока, другие — на брызги голубой акварели, третьи — на затверделую сырную слезу. Те были слепы, сонны или мечтательны, эти — с резвою искрой, как смерзшийся сок корольков. Их не хотелось трогать. Они были хороши на пенившейся бумаге, выделявшей их, как слива свою тусклую глень{6}.

Отец был необычайно ласков с детьми и часто провожал мать в город. Они возвращались вместе и казались радостны. А главное, оба были спокойны духом, ровны и приветливы, и когда мать урывками, с шутливой укоризной взглядывала на отца, то казалось, она черпает этот мир в его глазах, некрупных и некрасивых, и изливает его потом своими, крупными и красивыми, на детей и окружающих.

Раз родители поднялись очень поздно. Потом неизвестно с чего решили поехать завтракать на пароход, стоявший у пристани, и взяли с собой детей. Сереже дали отведать холодного пива. Все это так понравилось им, что завтракать на пароход ездили еще как-то. Дети не узнавали родителей. Что с ними сталось? Девочка недоуменно блаженствовала, и ей казалось, что так будет теперь всегда. Они не опечалились, когда узнали, что на дачу их в это лето не повезут. Скоро отец уехал. В доме появились три дородных сундука, огромных, желтых, с прочными накладными ободьями.

III

Поезд отходил поздно ночью. Люверс переехал месяцем раньше и писал, что квартира готова. Несколько извозчиков трусцой спускались к вокзалу. Его близость сказалась по цвету мостовой. Она стала черна, и уличные фонари ударили по бурому чугуну. В это время с виадука открылся вид на Каму, и под них грохнулась и выбежала черная, как сажа, яма, вся в тяжестях и в тревогах. Она стрелой побежала прочь и там, далеко-далеко, в том конце, пугаясь, раскатилась и затряслась мигающими бусинами сигнализационных далей.

Было ветрено. С домков и заборов слетали их очертанья, как обечайки{7} с решет, и зыбились и трепались в рытом воздухе. Пахло картошкой. Их извозчик выбрался из череды подскакивавших спереди корзин и задков и стал обгонять их. Они издали узнали полок{8} со своим багажом; поравнялись; Ульяша что-то громко кричала барыне с возу, но гогот колес ее покрывал, и она тряслась и подскакивала, и подскакивал ее голос.

Девочка не замечала печали за новизной всех этих ночных шумов и чернот и свежести. Далеко-далеко что-то загадочно чернелось. За пристанскими бараками болтались огоньки, город полоскал их в воде с бережка и с лодок. Потом их стало много, и они густо и жирно зароились, слепые, как черви. На Любимовской пристани трезво голубели трубы, крыши пакгаузов, палубы. Лежали, глядя на звезды, баржи. «Здесь — крысятник», — подумала Женя. Их окружили белые артельщики. Сережа соскочил первый. Он оглянулся и очень удивился, увидав, что ломовик с их поклажей тоже тут уже, — лошадь задрала морду, хомут вырос, встал торчмя, петухом, она уперлась в задок и стала осаживать. А его занимало всю дорогу, насколько те от них отстанут.

Мальчик стоял, упиваясь близостью поездки, в беленькой гимназической рубашке. Путешествие было обоим в новинку, но он знал и любил уже слова: депо, паровозы, запасные пути, беспересадочные, и звукосочетание «класс» казалось ему на вкус кисло-сладким. Всем этим увлекалась и сестра, но по-своему, без мальчишеской систематичности, которая отличала увлечения брата.

Внезапно рядом как из-под земли выросла мать. Было приказано повести детей в буфет. Оттуда, пробираясь павой через толпу, пошла она прямо к тому, что было названо в первый раз на воле громко и угрожающе «начальником станции» и часто упоминалось затем в различных местах, с вариациями, среди разнообразия давки.

Их одолевала зевота. Они сидели у одного из окон, которые были так пыльны, так чопорны и так огромны, что казались какими-то учреждениями из бутылочного стекла, где нельзя оставаться в шапке. Девочка видела: за окном не улица, а тоже комната, только серьезнее и угрюмее, чем эта — в графине, и в ту комнату медленно въезжают паровозы и останавливаются, наведя мраку; а когда они уезжают и очищают комнату, то оказывается, что это не комната, потому что там есть небо, за столбиками, и на той стороне — горка, и деревянные дома, и туда идут, удаляясь, люди; там, может быть, поют петухи сейчас и недавно был и наслякотил водовоз…

Это был вокзал провинциальный, без столичной сутолоки и зарев, с заблаговременно стягивавшимися из ночного города уезжающими, с долгим ожиданием; с тишиной и переселенцами, спавшими на полу, среди охотничьих собак, сундуков, зашитых в рогожу машин и не зашитых велосипедов.

Дети улеглись на верхних местах. Мальчик тотчас заснул. Поезд стоял еще. Светало, и постепенно девочке уяснилось, что вагон синий, чистый и прохладный. И постепенно уяснялось ей… Но спала уже и она.



Поделиться книгой:

На главную
Назад