Единственной из первой плеяды исследователей, кто продолжил изучение истерии до его логического завершения, была пациентка Брейера, Анна О. После того как Брейер отказался от нее, она, по-видимому, болела еще несколько лет. А затем выздоровела. Когда-то лишенная голоса женщина с истерией, придумавшая термин «лечение беседой», вновь обрела свой голос и спасение в движении за освобождение женщин. Под псевдонимом Пауль Бертольд она перевела на немецкий язык классический трактат Мэри Уолстонкрафт «В защиту прав женщин» и написала по его мотивам пьесу «Права женщин». Под собственным именем – Берта Паппенгейм – она стала видной феминистской общественной деятельницей, интеллектуалкой и организатором. За свою долгую и плодотворную карьеру она успела побывать директрисой сиротского приюта для девочек, основала феминистскую организацию для евреек, путешествовала по всей Европе и Ближнему Востоку, ведя кампанию против сексуальной эксплуатации женщин и детей. Ее решимость, энергия и преданность делу были поистине легендарными. По словам одной коллеги, «в этой женщине бурлил вулкан… Свою борьбу против насилия в отношении женщин и детей она ощущала почти как физическую боль»[50]. После ее смерти философ Мартин Бубер писал в память о ней:
«Я не только восхищался ею, но и любил ее и буду любить до своего смертного часа. Есть люди духа – и есть люди страсти; и те, и другие встречаются не так уж часто. Еще большая редкость – люди, объединяющие в себе дух и страсть. Но редчайшие из всех – обладающие страстным духом. Берта Паппенгейм была как раз одной из них. Не дайте умереть памяти о ней. Позаботьтесь о том, чтобы она продолжала жить»[51]. В своем завещании Берта выражает желание, чтобы те, кто придет на ее могилу, оставляли на ней по маленькому камешку – «как тихое обещание… служить миссии женских обязанностей и женской радости… непоколебимо и отважно»[52].
Травматические неврозы военного времени
Реальность психологических травм оказалась вновь навязана общественному сознанию после катастрофы Первой мировой войны. В этой продолжительной войне на истощение за четыре года погибли свыше восьми миллионов людей[53]. К моменту окончания массовой бойни были уничтожены четыре европейские империи и разбились вдребезги многие заветные убеждения западной цивилизации.
Одной из множества таких случайных жертв войны стала иллюзия мужской чести и славы в бою. Под непрерывным воздействием ужасов окопной войны люди начинали ломаться, и их было шокирующе много. Загнанные в окопы, беспомощные, осознающие постоянную угрозу уничтожения, вынужденные быть свидетелями увечий и гибели своих товарищей, лишенные всякой надежды на передышку, многие солдаты начинали совершать действия, подобные наблюдавшимся у женщин с истерией. Они кричали и рыдали и не могли это контролировать. Они цепенели и были не в силах сдвинуться с места. Они застывали в молчании и ни на что не реагировали. Они теряли память и способность чувствовать. Число психиатрических военных потерь было настолько велико, что приходилось спешно реквизировать больницы для размещения пациентов. По приблизительной оценке, нервные расстройства составляли до 40 % всех военных потерь среди британских солдат. Военное командование пыталось не давать хода рапортам о психиатрических потерях по причине их деморализующего воздействия[54].
Поначалу симптомы нервного срыва приписывали чисто физическим причинам. Британский психолог Чарльз Майерс, который одним из первых столкнулся с подобными случаями, списывал их симптомы на сотрясения мозга, вызванные разрывами снарядов, и называл это нервное расстройство «снарядным шоком»[55]. Это название прижилось, хотя вскоре стало ясно, что этот синдром может проявляться и у солдат, не пострадавших ни от какой физической травмы. Со временем военные психиатры были вынуждены признать, что симптомы снарядного шока имеют источником психологическую травму. Эмоционального стресса, вызванного продолжительным воздействием угрозы и зрелища насильственной смерти, было достаточно, чтобы спровоцировать у мужчин невротический синдром, напоминающий истерию.
Когда существование боевого невроза было уже невозможно отрицать, фокус медицинской дискуссии, как и в предшествовавших дебатах об истерии, сместился на моральные качества пациентов. На взгляд традиционалистов, нормальный солдат должен был превосходно чувствовать себя на войне и не демонстрировать ни тени эмоций – не говоря уже о том, чтобы поддаваться ужасу. Солдат, у которого развился травматический невроз, считался в лучшем случае неполноценным, а в худшем – симулянтом и трусом. Авторы медицинской литературы того времени называли этих пациентов «моральными калеками»[56]. Некоторые представители военного командования утверждали, что эти мужчины вообще не заслуживают лечения, что их нужно отдавать под военный трибунал или изгонять из армии с позором, вместо того чтобы оказывать им медицинскую помощь.
Самым видным сторонником традиционалистского взгляда был британский психиатр Льюис Йелланд. В своем трактате 1918 года «Истерические расстройства военного времени» он выступал за стратегию лечения, основанную на пристыжении, угрозах и наказаниях. Такие истерические симптомы, как немота, утрата чувствительности или двигательный паралич, следовало лечить электрошоком. Пациентов ругали за леность и трусость. Тех, кто демонстрировал «отвратительный вражеский негативизм», запугивали трибуналом. По словам Йелланда, однажды он вылечил пациента от немоты, привязав его к стулу и воздействуя электрошоком на горло. Это «лечение» продолжалось несколько часов без передышки, пока тот наконец не заговорил. Во время применения электрошока Йелланд увещевал пациента:
«Помни: от тебя ждут, что ты должен вести себя как герой… Мужчина, который прошел столько сражений, должен лучше держать себя в руках»[57].
Прогрессивные медицинские авторитеты, напротив, утверждали, что боевой невроз был самым настоящим психиатрическим заболеванием, которое могло возникать и у обладателей высоких моральных качеств. Они ратовали за гуманное лечение, основанное на психоаналитических принципах. Защитником этой более либеральной точки зрения был У. Х. Р. Риверс, интеллектуал, профессор нейрофизиологии, психологии и антропологии. Его самым знаменитым пациентом был молодой офицер Зигфрид Сассун, отличившийся отвагой в бою и известный как автор стихов о войне. Сассун обрел скандальную славу, когда, еще не сняв военную форму, публично объявил о том, что примкнул к пацифистскому движению, и начал обличать войну. Текст его «Декларации солдата», написанный в 1917 году, читается как современный антивоенный манифест:
«Я делаю это заявление как акт намеренного неповиновения военной власти, потому что верю, что война умышленно затягивается теми, в чьей власти с нею покончить.
Я – солдат, и я убежден, что выступаю от лица солдат. Я считаю, что эта война, в которую я вступил как в оборонительную и освободительную, ныне стала войной агрессивной и завоевательной… Я видел и испытал на себе солдатские страдания и больше не могу способствовать продлению этих страданий ради целей, которые полагаю злонамеренными и несправедливыми»[58].
Опасаясь, что Сассуна подведут под трибунал, один из его сослуживцев-офицеров, поэт Роберт Грейвз, договорился, что его госпитализируют и отдадут на попечение Риверса. В таком случае антивоенное выступление можно было списать на психологический срыв. Хотя полного эмоционального расстройства у Сассуна не случилось, нервы его, по выражению Грейвза, все же были «в плохом состоянии»[59]. Он был беспокойным, раздражительным, его терзали ночные кошмары. А импульсивное рискованное поведение и безрассудство перед лицом опасности, несомненно, были качествами, позволяющими диагностировать посттравматическое стрессовое расстройство.
Применявшаяся Риверсом к Сассуну методика имела целью продемонстрировать превосходство гуманного, просвещенного метода лечения над карательным традиционалистским подходом. Целью лечения – как и всей военной медицины – было поскорее вернуть пациента в строй. Эту цель Риверс сомнению не подвергал. Однако отстаивал действенность лечения беседами. Он не стыдил Сассуна, а обращался с ним с достоинством и уважением. Пациента не заставляли молчать, а поощряли свободно говорить и писать об ужасах войны. Сассун отзывался на это с благодарностью:
«С ним [Риверсом] я сразу почувствовал себя в безопасности; казалось, он знает все обо мне… Я многое отдал бы за граммофонные записи моих бесед с Риверсом. Единственное, что имеет значение, – это мои воспоминания об этом великом и добром человеке, который одарил меня своей дружбой и наставлениями»[60].
Психотерапия, которую Риверс проводил со своим знаменитым пациентом, была признана успешной. Вскоре Сассун публично отрекся от своего пацифистского заявления и вернулся на передовую. Он сделал это, несмотря на то что его политические убеждения не изменились. К возвращению его побудила верность товарищам, которые продолжали сражаться, чувство вины из-за того, что их страдания миновали его, и отчаяние из-за неэффективности одиночного протеста. Риверс, разрабатывая курс гуманного лечения, установил два принципа, которые взяли на вооружение американские психиатры в следующей мировой войне. Он показал, во-первых, что даже люди несомненной храбрости могут поддаться ошеломляющему страху, и, во-вторых, что самой эффективной мотивацией к преодолению этого страха является нечто более сильное, чем патриотизм, абстрактные принципы или ненависть к врагу. Это была любовь солдат друг к другу – солдатская солидарность.
Сассун не погиб на войне, но, как и многие выжившие с боевым неврозом, был обречен снова и снова переживать ее события до конца жизни. Он посвятил себя написанию и редактированию военных мемуаров, сохранению памяти павших и развитию дела пацифизма. Хотя Сассун сумел достаточно восстановить «расшатанные нервы», чтобы вести продуктивную жизнь, его преследовала память о тех, кому повезло меньше, чем ему самому:
«Снарядный шок. Сколько бомбежек эхом отзывается в умах выживших, многие из которых смотрели на своих товарищей и смеялись в то время, пока ад изо всех сил старался уничтожить их? Не тогда недобрый час настал для них, а сейчас; сейчас, в потливом удушье ночного кошмара, в параличе конечностей, в перебоях заикающейся речи. И, что хуже всего, в разложении тех личных качеств, благодаря которым они некогда были столь великодушны, бескорыстны и стойки духом; вот это была невыразимая трагедия снарядного шока, поразившая лучших из людей… Во имя цивилизации эти солдаты были сделаны мучениками, и цивилизации предстоит доказать, что их мученичество не было грязным мошенничеством»[61].
Не прошло и нескольких лет после окончания войны, как интерес медиков к теме психологической травмы снова иссяк. Хотя многочисленные пациенты с длительными психиатрическими расстройствами по-прежнему населяли задние ряды госпиталей для ветеранов, их существование стало для гражданского общества источником стыда, который оно жаждало забыть.
В 1922 году молодой американский психиатр Абрам Кардинер вернулся в Нью-Йорк после годичного паломничества в Вену, где проходил психоанализ у Фрейда. Молодого человека вдохновляла мечта сделать великое открытие. «Можно ли вообразить себе большее приключение, – думал он, – чем быть Колумбом в сравнительно новой науке о разуме?»[62] Кардинер открыл частную психоаналитическую практику в те времена, когда в Нью-Йорке психоаналитиков можно было буквально пересчитать по пальцам. Он также устроился на работу в психиатрическую клинику для ветеранов, где встречался с многочисленными пациентами с неврозом военного времени. Кардинера тревожила острота их дистресса и его собственная неспособность исцелить их. В частности, он вспоминал одного пациента, которого лечил целый год без какого-либо заметного успеха. Под конец, когда мужчина принялся благодарить его, Кардинер запротестовал: «Но я ничего для вас не сделал! И уж точно не избавил вас от симптомов». – «Но, доктор, – возразил пациент, – вы же старались. Я давно имею дело с Администрацией по делам ветеранов, и вот они-то точно даже не пытались, им нет до меня никакого дела. А вам не все равно»[63].
Впоследствии Кардинер признал, что «неотступный кошмар» его собственного раннего детства – нищета, голод, пренебрежение его нуждами, домашнее насилие и безвременная кончина матери – повлиял на направление его интеллектуальных устремлений и позволил ему отождествлять себя с травмированными солдатами[64]. Кардинер долгое время пытался разработать теорию военной травмы внутри парадигмы психоанализа, но в итоге отказался от этой задачи как неосуществимой и сделал выдающуюся карьеру – сначала в психоанализе, а затем, как и его предшественник Риверс, в антропологии. В 1939 году в сотрудничестве с антропологом Корой дю Буа он создал класический антропологический труд «Индивид и его общество».
Лишь после публикации этой книги он сумел вернуться к теме военной травмы, на сей раз внутри антропологии, концепции, которая признавала воздействие социальной реальности и дала ему возможность понять психологическую травму. В 1941 году Кардинер опубликовал подробное клиническое и теоретическое исследование «Травматические неврозы военного времени», в котором жаловался на эпизодическую амнезию, неоднократно прерывавшую развитие этой сферы:
«Тема невротических нарушений, являющихся следствием войны, в последние 25 лет сильно зависела от прихотей общественного интереса и психиатрической моды. Публика не поддерживает этот интерес, который был весьма велик после Первой мировой войны, равно как не поддерживает его и психиатрия. Потому-то эти заболевания являются предметом не непрерывных исследований… а лишь периодических усилий, которые нельзя характеризовать как особенно усердные. Отчасти это результат понижения статуса ветерана в послевоенное время… Возмутителен тот факт, что каждый исследователь, который берется за изучение этих состояний, считает своим священным долгом начать с нуля и работать над этой проблемой так, будто никто никогда прежде ею не занимался»[65].
Далее Кардинер развивал клиническое описание травматического синдрома в нашем сегодняшнем понимании. Его теоретическая формулировка очень напоминала созданные Жане в XIX веке формулировки истерии. Более того, Кардинер признавал, что неврозы военного времени представляли собой одну из форм истерии, но также сознавал, что этот термин снова имел настолько негативную коннотацию, что само его использование дискредитировало пациентов:
«Когда используется эпитет “истерический”, его социальный смысл таков, что субъект – эгоист, пытающийся получить что-то задаром. Поэтому жертва такого невроза не видит сочувствия в суде и… со стороны своих врачей, часто полагающих… что слово “истерический” означает некую трудноизлечимую форму злонамеренности, извращенности или слабости воли, которой страдает данный индивид»[66].
Когда разразилась Вторая мировая война, в медицинском сообществе вновь возродился интерес к боевому неврозу. В надежде найти быстрое и эффективное лечение военные психиатры пытались снять стигму со стрессовых реакций на боевую обстановку. Впервые было признано, что
«Не существует такой вещи, как “привыкание к бою”… Каждый момент сражения создает напряжение столь сильное, что в психике человека происходит надлом, прямо связанный с интенсивностью и продолжительностью этого воздействия. Таким образом, психиатрические военные потери так же неизбежны, как шрапнельные и огнестрельные раны во время ведения военных действий»[67].
Американские психиатры сосредоточились на выявлении тех факторов, которые могли бы защитить человека от тяжелого нервного срыва или привести к его скорейшему выздоровлению. Они снова обнаружили то, что продемонстрировал Риверс во время лечения Сассуна – силу эмоциональных привязанностей среди солдат. В 1947 году Кардинер отредактировал свой классический труд и издал его в соавторстве с Гербертом Шпигелем, психиатром, который обладал свежим опытом лечения фронтовиков. Кардинер и Шпигель утверждали, что самой сильной защитой от всепоглощающего ужаса была связь между солдатом, боевым подразделением, в котором он состоял, и командиром. Об аналогичных открытиях сообщили психиатры Рой Гринкер и Джон Шпигель, которые отмечали, что ситуация постоянной опасности заставляла солдат развивать крайнюю эмоциональную зависимость от однополчан и командиров. Они заметили, что наиболее сильной защитой от психологических срывов были высокий моральный дух и лидерские качества командиров небольших боевых подразделений[68].
Стратегии лечения, разработанные во время Второй мировой войны, имели целью минимизировать отрыв пострадавшего солдата от его боевых товарищей. Мнение специалистов склонялось в пользу короткого вмешательства, организованного как можно ближе к линии фронта с целью быстро вернуть солдата в его подразделение[69]. В поисках быстрого и эффективного метода лечения военные психиатры заново открыли посредническую роль измененных состояний сознания в психологической травме. Они обнаружили, что искусственно вызванные измененные состояния можно использовать для получения доступа к травматическим воспоминаниям. Кардинер и Г. Шпигель использовали для вызова измененного состояния гипноз, в то время как Гринкер и Дж. Шпигель применяли амитал натрия (так называемую сыворотку правды) – метод, который они назвали «наркосинтезом». Как и в ранних работах по истерии, фокус «лечения беседой» при терапии боевого невроза был сосредоточен на восстановлении и катарсическом высвобождении травматических воспоминаний со всеми сопутствующими эмоциями ужаса, ярости и скорби.
Психиатры, первыми применявшие эти методы, понимали, что одного только избавления от бремени травматических воспоминаний недостаточно, чтобы обеспечить долгосрочный положительный эффект. Кардинер и Г. Шпигель предупреждали, что, хотя гипноз мог ускорять и упрощать возвращение травматических воспоминаний, простое катарсическое переживание само по себе оставалось бесполезным. Гипноз давал сбой, объясняли они, когда «дело не доведено до конца»[70]. Гринкер и Дж. Шпигель тоже отмечали, что лечение не будет успешным, если воспоминания, извлеченные и высвобожденные под влиянием амитала натрия, не будут интегрированы в сознание. Последствия боевых действий, утверждали они, «это не надпись на табличке, которую можно стереть, оставив табличку такой, какой она была прежде. Сражения оставляют глубокий след в людских умах, меняя их так же радикально, как и любой другой важнейший опыт в жизни человека»[71].
Однако эти мудрые предостережения почти не были услышаны. Новый быстрый метод лечения психиатрических военных травм считался в то время крайне успешным. Согласно одному отчету, 80 % американских солдат и офицеров, ставших жертвами тяжелого стресса во время Второй мировой войны, как правило, в течение недели так или иначе возвращались к исполнению воинского долга, причем 30 % – в действующие боевые подразделения[72]. После того как эти мужчины вновь приступали к исполнению воинской обязанности, им уже уделяли мало внимания, и еще меньше – после того как они возвращались домой. Если они были способны функционировать на минимальном уровне, считалось, что лечение прошло успешно. С окончанием войны вновь начался уже привычный процесс общественной амнезии. Медицина и общество проявляли мало интереса к психологическому состоянию демобилизованных солдат. Долговременные эффекты боевой травмы снова были преданы забвению.
Систематическое, масштабное изучение длительного психологического воздействия боевой обстановки больше не предпринималось вплоть до войны во Вьетнаме. На этот раз мотивация к возобновлению исследований возникла не у военного или медицинского истеблишмента, а благодаря организованным усилиям солдат, настроенных против войны.
В 1970 году, когда война во Вьетнаме была в разгаре, два психиатра, Роберт Джей Лифтон и Хаим Шатан, встретились с представителями новой организации, носившей название «Ветераны Вьетнама против войны». Движение ветеранов против их же собственной войны в то время, когда она еще продолжалась, было событием буквально беспрецедентным. Эта небольшая группа солдат, многие из которых имели отличия за храбрость, вернула свои медали и публично свидетельствовала о своих военных преступлениях. Их присутствие придавало морального веса растущему антивоенному движению. «Они заставляли усомниться, – писал Лифтон, – во всеобщем представлении о воине как борце за справедливость и в самой военной системе и разоблачали фальшивые утверждения своей страны о справедливой войне[73]»[74].
Настроенные против войны ветераны организовывали, по их собственному выражению, «дискуссионные кружки». На этих встречах, собиравших таких же, как они, вьетнамских ветеранов, солдаты пересказывали и заново переживали травмирующий опыт войны. Они приглашали на заседания психиатров, прося у них профессиональной помощи. Шатан впоследствии объяснил, почему эти люди искали помощи вне сферы официальной психиатрии:
«Многим из них было, по их собственным словам, “больно”. Но они не хотели обращаться за помощью к Администрации по делам ветеранов… Им нужно было, чтобы это происходило на их собственной территории, где власть принадлежала им»[75].
Цель этих дискуссионных кружков была двоякой: обеспечить содействие ветеранам, которые перенесли психологическую травму, и привлечь внимание общественности к воздействию войны. Свидетельства, исходившие от этих групп, фокусировали общественное внимание на глубоких психологических ранах, нанесенных войной. Эти ветераны отказывались уходить в забвение. Более того, они отказывались быть объектами стигмы. Они настаивали на том, что их дистресс оправдан и не является чем-то недостойным. Как говорил ветеран морской пехоты Майкл Норман:
«Друзья и родственники не понимали, почему в нас столько гнева. “О чем вы кричите? – недоумевали они. – Почему вы такие раздражительные и недовольные? Наши отцы и деды шли на войну, исполняли свой долг, возвращались домой и продолжали спокойно жить дальше”. Чем же отличается от них наше поколение? Оказывается, ничем. Нет вообще никакой разницы. Если бы солдат прошлого, солдат “правильных” войн, вытащить из-за завесы мифов и сентиментов и выставить на свет, они бы тоже чувствовали злобу и отчуждение… Так что да, мы были полны гнева. Наш гнев был древним, атавистическим. Мы гневались, как гневались во все времена все цивилизованные люди, которых посылали совершать убийства во имя добродетели»[76].
К середине 1970-х были организованы сотни неформальных дискуссионных кружков. К концу десятилетия политическое давление ветеранских организаций привело к изданию постановления о создании под эгидой Администрации по делам ветеранов программы психологического лечения, получившей название «операция “Охват”». Были организованы более ста центров психологической помощи, в которых работали ветераны; их работа была основана на принципе взаимопомощи, модели «равный – равному». Неуклонная самоорганизация ветеранов также дала импульс систематическим психиатрическим исследованиям. В годы после войны во Вьетнаме Администрация по делам ветеранов заказала всеобъемлющие исследования, прослеживавшие воздействие опыта военного времени на жизнь возвращавшихся ветеранов. Пятитомное исследование наследия Вьетнама описывало синдром посттравматического стрессового расстройства и демонстрировало его прямую связь с воздействием боевой обстановки, более не вызывавшую никаких сомнений[77].
Моральная легитимность антивоенного движения и всенациональное переживание поражения в дискредитированной войне сделали возможным признание психологической травмы как долгосрочного и неизбежного наследия войны. В 1980 году характерный синдром психологической травмы впервые был признан реальным диагнозом. В том году Американская психиатрическая ассоциация включила в свой официальный справочник по психическим расстройствам новую категорию, названную посттравматическим стрессовым расстройством[78]. Клинические проявления этого расстройства совпадали с характеристиками травматического невроза, который сорока годами ранее описывал Кардинер. Таким образом, синдром психологической травмы, периодически забывавшийся и так же периодически открывавшийся вновь на протяжении всего прошлого столетия, наконец добился официального статуса в признанном перечне диагнозов.
Боевой невроз войны полов
Исследования истерии конца XIX века подорвались на вопросе сексуальной травмы и пошли ко дну. Во времена этих исследований никто не осознавал, что такова повседневная реальность сексуальной и семейной жизни женщины. Фрейд, мельком увидев эту истину, в ужасе отступился от нее. Большую часть XX века к развитию знаний о травматических расстройствах вели исследования ветеранов военных действий. И только во времена женского освободительного движения в 1970-е годы было признано, что больше всего посттравматическим расстройствам подвержены не мужчины на войне, а женщины в мирное время.
Реальные условия жизни женщин были сокрыты в сфере личного, частного. Тщательно оберегаемая ценность тайны частной жизни создавала мощный барьер для осознания и скрывала реальное положение женщин, делая женскую реальность практически невидимой. Заговорить о том, что происходит в сексуальной или семейной жизни, значило навлечь на себя публичное унижение, насмешки и недоверие. Женщин заставляли молчать с помощью страха и стыда, а молчание женщин давало лицензию на всевозможные формы сексуальной и бытовой эксплуатации.
У женщин не было названия для тирании, которую они терпели в частной жизни. Трудно было признать, что устоявшаяся демократия в общественной сфере способна мирно сосуществовать с условиями примитивной автократии или продвинутой диктатуры в семье. Поэтому неслучайно в первом манифесте возрождавшегося американского феминистского движения Бетти Фридан назвала женский вопрос «безымянной проблемой»[79]. Так же неслучайно первоначальный метод действия этого движения был назван «повышением осознанности»[80].
Повышение осознанности происходило в группах, которые имели много общих характеристик с ветеранскими дискуссионными кружками и группами психотерапии: они отличались той же близостью между участницами, той же конфиденциальностью и той же необходимостью говорить правду. Создание привилегированного пространства давало женщинам возможность преодоления барьеров отрицания, секретности и позора, которые не позволяли им дать имя своим травмам. В безопасности консультационного кабинета женщины когда-то осмелились говорить об изнасилованиях, но ученые мужи им не поверили. В безопасностном пространстве групп повышения осознанности женщины говорили об изнасилованиях – и другие женщины им верили. Стихотворение той поры передает духовный подъем, который ощущали женщины в момент, когда они говорили – и их слышали:
Хотя методы повышения осознанности были аналогичны методам психотерапии, их целью было вызвать социальные, а не индивидуальные перемены. Феминистское признание сексуального насилия давало жертвам силу, чтобы ломать барьеры тайны частной жизни, поддерживать друг друга и совершать коллективные действия. Повышение осознанности также было эмпирическим методом изучения. Кэти Сарачайлд, одна из создательниц данного метода, описывала его как вызов преобладавшей в обществе интеллектуальной ортодоксии:
«Решение делать упор на наши собственные женские чувства и переживания и подвергать проверке все обобщения и интерпретации, которые мы сравнивали с собственным опытом, в действительности представляло собой научный метод исследования. В сущности, мы повторили вызов, брошенный наукой XVII века схоластике, – “изучайте природу, а не книги” – и подвергали все теории проверке живой практикой и действием»[82].
Процесс, который начинался с повышения осведомленности, поэтапно вел к возрастанию уровней осознания проблемы обществом. Первое публичное обсуждение темы изнасилований было организовано «Радикальными феминистками Нью-Йорка» в 1971 году. Первый международный трибунал по преступлениям против женщин прошел в Брюсселе в 1976 году. Законодательная реформа по изнасилованиям была инициирована в Соединенных Штатах Национальной организацией женщин в середине 1970-х. В течение десятилетия реформы были приведены в действие во всех пятидесяти штатах. Их целью было вдохновить выступить вперед и заговорить жертв сексуальных преступлений, которых прежде заставляли молчать.
Начиная с середины 1970-х годов американское женское движение также породило взрыв исследований по прежде игнорируемой теме сексуального насилия. В 1975 году в результате давления феминисток был создан центр исследований изнасилований внутри Национального института психического здоровья. Впервые женщины могли выступить субъектами, а не объектами изучения. В противоположность обычным нормам, принятым в сфере исследований, большинством ведущих специалисток, финансируемых центром, стали женщины. Исследовательницы-феминистки трудились в тесном контакте с участницами исследований. Они не признавали невовлеченность автора критерием ценности научного исследования и открыто гордились эмоциональной связью с теми, кто делился с ними информацией. Как и в героическую эпоху истерии, длительные и откровенные личные интервью снова стали источником знаний.
Результаты этих исследований подтвердили реальность опыта женщин, от которого Фрейд столетием ранее отмахнулся как от фантазий. Сексуальные преступления против женщин и детей, как выяснилось, действительно повсеместно распространены в нашем обществе. Самый сложный эпидемиологический опрос был проведен в начале 1980-х Дианой Расселл, социологом и активисткой движения за права человека. Более 900 женщин, отобранных методом случайной выборки, были подробно проинтервьюированы об их опыте домашнего насилия и сексуальной эксплуатации. Результаты оказались ужасающими. Каждая четвертая подверглась изнасилованию. Каждая третья стала объектом сексуальной эксплуатации в детстве[83].
Вдобавок к документированию фактов повсеместно распространенного сексуального насилия феминистское движение предложило новую терминологию для понимания воздействия на личность посягательства на сексуальную неприкосновенность. Впервые вступив в общественную дискуссию об изнасиловании, женщины сочли необходимым утвердить очевидное: изнасилование – это насилие. Феминистки переопределили изнасилование как насильственное преступление, а не половой акт[84]. Эта упрощенная формулировка была предложена в противовес устоявшемуся мнению о том, что изнасилование исполняет сокровенные желания женщин: этот взгляд прежде превалировал во всех формах литературы, от популярной порнографии до академических учебников.
Феминистки также переопределили изнасилование как метод политического контроля, утверждающий подчиненное положение женщин с помощью ужаса. Писательница Сьюзан Браунмиллер, чей исторический трактат об изнасиловании сделал эту тему вопросом для публичного обсуждения, привлекла внимание к нему как средству поддержания власти мужчин:
«Открытие мужчины, что его гениталии могут служить оружием, вселяющим страх, должно входить в число самых важных открытий доисторических времен, наряду с умением пользоваться огнем и создавать первые примитивные орудия. Я полагаю, что с доисторических времен до наших дней изнасилование выполняло и продолжает выполнять важнейшую функцию. Это не что иное, как сознательный процесс запугивания, с помощью которого
Женское движение не только повышало осознанность общественности в отношении изнасилования, но и инициировало новую социальную реакцию на тех, кто ему подвергся. Первый кризисный центр для жертв изнасилований открыл свои двери в 1971 году. Десять лет спустя сотни таких центров появились в разных уголках Соединенных Штатов. Организованные вне систем официальной медицины и психиатрии, эти стихийно создаваемые агентства предлагали практическую, юридическую и эмоциональную поддержку жертвам изнасилований. Волонтеры кризисных центров часто сопровождали их в больницы, полицейские участки и залы суда, отстаивая принцип оказания достойной и уважительной помощи, которой так отчаянно не хватало. Хотя их усилия часто встречали враждебностью и сопротивлением, они также служили источником вдохновения для женщин, работавших в этих институтах.
В 1972 году медсестра психиатрического отделения Энн Берджесс и социолог Линда Хольмстрем провели исследование психологических эффектов изнасилования. Они организовали круглосуточное дежурство, чтобы проводить беседы и консультации со всеми жертвами изнасилования, которые обращались в отделение неотложной помощи городской больницы Бостона. За год они приняли 92 женщины и 37 детей и описали паттерн психологических реакций, который назвали «синдромом травмы изнасилования». Женщины переживали изнасилование как событие, угрожающее их жизни, как правило, опасаясь увечий и смерти во время нападения. Они особо отметили, что после изнасилования жертвы жаловались на бессонницу, тошноту, стартл-реакцию[86] и ночные кошмары, а также на диссоциативные симптомы и психическое онемение. И еще было замечено, что некоторые симптомы жертв изнасилований напоминали симптомы, прежде наблюдаемые у ветеранов военных действий[87].
Изнасилование было первоначальной парадигмой феминистского движения для обозначения насилия против женщин в сфере личной жизни. По мере того как углублялось понимание этого феномена, изучение сексуальной эксплуатации прогрессировало и стало охватывать более сложные отношения, в которых смешивались насилие и близость. Первоначальный фокус на уличном насилии, совершаемом незнакомыми людьми, постепенно переместился на исследование изнасилований, совершаемых знакомыми женщины, на свиданиях и в браке. А изучение подвергшихся сексуальному насилию взрослых неизбежно привело к переоткрытию такого явления, как посягательства на сексуальную неприкосновенность детей.
Как и в случае с изнасилованием, стимул к работе с домашним насилием и сексуальной эксплуатацией детей был дан феминистским движением. Услуги по оказанию помощи жертвам были организованы вне традиционной системы психиатрии, часто с помощью женщин-профессионалов, вдохновленных этим движением[88]. Первопроходческие исследования психологических эффектов виктимизации проводились женщинами, которые видели себя активными и преданными участницами этого движения. Так же как это случилось с изнасилованием, психологические исследования домашнего насилия и сексуальной эксплуатации детей привели к открытию заново синдрома психологической травмы. Психолог Ленор Уокер, составлявшая психологические описания женщин, бежавших в убежища, поначалу определяла то, что видела, как «синдром избитой женщины»[89]. Мои собственные первоначальные психологические портреты переживших инцест, в сущности, повторяли наблюдения исследователей истерии конца XIX века[90].
Лишь после 1980 года, когда усилия ветеранов военных действий легитимизировали концепцию посттравматического стрессового расстройства, стало ясно, что психологический синдром, наблюдавшийся у тех, кто выжил после изнасилований, домашнего насилия и инцеста, в сущности, был аналогичен синдрому, наблюдавшемуся у выживших на войне. Последствия этого открытия так же ужасают сейчас, как ужасали столетие назад: подчиненное положение женщин поддерживается и укрепляется скрытым насилием со стороны мужчин. Идет война между полами. Жертвы изнасилований, побоев, подвергшиеся сексуальному насилию дети – ее военные потери. Истерия – боевой невроз войны полов.
Пятьдесят лет назад Вирджиния Вулф писала, что «общественный и частный миры неразрывно связаны… тирания и рабство одного – это тирания и рабство другого»[91]. Теперь очевидно еще и то, что травмы одного мира – это травмы другого. Истерия у женщин и боевой невроз у мужчин суть одно и то же. Признание общности невзгод порой даже позволяет преодолеть огромную пропасть, разделяющую общественную сферу войны и политики (мир мужчин) и частную сферу домашней жизни (мир женщин).
Будут ли эти открытия забыты снова? В настоящий момент исследования психологической травмы, похоже, надежно утвердились как легитимная сфера научного знания. Благодаря творческой энергии, подъем которой сопровождает возвращение подавленных идей, эта сфера разительно расширилась. Двадцать лет назад ее литературный капитал состоял из нескольких печатных томов, пылившихся в забытых уголках библиотеки. Ныне же каждый месяц приносит публикацию новых книг, новых исследовательских открытий, новых дискуссий в СМИ.
Но история учит нас, что это знание тоже может исчезнуть. Вне контекста политического движения развивать исследования психологических травм всегда было невозможно. Судьба этой сферы знания зависит от судьбы того же политического движения, которое вдохновляло и поддерживало ее в течение прошлого века. В конце XIX столетия целью этого движения было утверждение светской демократии. В начале XX века – отказ от войны. В конце XX века – освобождение женщин. Все эти цели остаются в силе. Все они, в конце концов, неразрывно связаны.
Глава 2. Ужас
От психологической травмы страдают те, кто пережил беспомощность. В момент травмы жертву делает беспомощной превосходящая сила. Когда это сила природы, мы говорим о катастрофах. Когда это сила других людей, мы говорим о злодеяниях. Травмирующие события переворачивают привычные системы человеческих отношений, которые дарят людям чувство контроля, контакта и смысла.
Когда-то было принято считать, что такие события происходят нечасто. В 1980 году, когда посттравматическое стрессовое расстройство было впервые включено в диагностическую номенклатуру, Американская психиатрическая ассоциация описывала травмирующие события как «выходящие за рамки обычного человеческого опыта»[92]. Как ни печально, это определение оказалось неточным.
Изнасилование, избиение и другие формы сексуального и домашнего насилия – настолько обыденная часть жизни женщин, что их едва ли можно назвать выходящими за рамки обычного человеческого опыта. А учитывая число людей, убитых в войнах за последнее столетие, боевая психическая травма тоже должна считаться обычной частью человеческого опыта; только счастливчики могут счесть ее необычной.
Травмирующие события экстраординарны не потому, что происходят редко, а скорее потому, что сильнее обычных человеческих способов адаптации к жизни. В отличие от простых несчастий травмирующие события, как правило, включают угрозы жизни или физическому здоровью или близкую встречу с насилием и смертью. Они сталкивают людей с экстремальными чувствами беспомощности и ужаса и вызывают катастрофические реакции. Согласно «Полному учебнику психиатрии», общим знаменателем психологической травмы является чувство «сильного страха, беспомощности, потери контроля и угрозы уничтожения»[93].
Острота травмирующих событий не может измеряться каким-то одним мерилом; упрощенные попытки загнать травму в рамки количественного выражения в конечном счете ведут к бессмысленным сравнениям степени ужаса. Тем не менее определенные виды опыта, поддающиеся классификации, увеличивают вероятность негативных последствий. В том числе моменты, когда человек оказывается застигнут врасплох, загнан в ловушку или подвергается травмирующему воздействию вплоть до изнеможения[94]. Вероятность негативных последствий также увеличивается, если травмирующие события включают физическое насилие, крайнюю жестокость или свидетельство смерти[95]. В каждом случае важной характеристикой травмирующего события является его способность вызывать беспомощность и ужас.
Ответ обычного человека на опасность – это сложная интегрированная система реакций, затрагивающих и тело, и разум. Угроза вначале возбуждает симпатическую нервную систему, заставляя человека, подвергающегося опасности, ощутить прилив адреналина и войти в состояние боевой готовности. Угроза также концентрирует внимание человека на текущей ситуации. Вдобавок она может изменять восприятие: люди в состоянии опасности часто способны не обращать внимания на голод, усталость или боль. Эти изменения в механизмах возбуждения, внимания, восприятия и эмоций – нормальные адаптивные реакции. Они мобилизуют человека, оказавшегося под угрозой, для энергичных действий, направленных на борьбу или бегство.
Травматические реакции возникают, когда действовать бесполезно. Когда ни сопротивление, ни бегство невозможны, человеческая система самозащиты перегружается и дезорганизуется. Каждый компонент обычной реакции на опасность, утратив свою полезность, продолжает еще долго существовать в измененном и преувеличенном состоянии после того, как реальная опасность исчезнет. Травмирующие события вызывают глубокие и долговременные изменения в физиологическом возбуждении нервной системы, эмоциях, когнитивных процессах и памяти. Более того, травмирующие события могут отсекать эти взаимосвязанные в нормальных обстоятельствах процессы друг от друга. Переживший травмирующий опыт человек может ощущать сильные эмоции, но не сохранять четких воспоминаний о травмирующем событии – или, наоборот, помнить все в подробностях, но не испытывать эмоций. Он может пребывать в постоянном состоянии настороженности и раздражительности, не понимая его причин. У травматических симптомов есть тенденция отрываться от своего источника и начинать самостоятельную жизнь.
Такого рода фрагментация, при которой травма разрывает сложную систему самозащиты, в норме функционирующую в интегрированном режиме, занимает центральное место в исторических наблюдениях посттравматического стрессового расстройства. Столетие назад Жане называл патологию, составляющую суть истерии, «диссоциацией»: люди с истерией теряли способность интегрировать воспоминания о сокрушительных жизненных событиях.
С помощью осторожных исследовательских методов, включавших гипноз, Жане демонстрировал, что травматические воспоминания сохранялись у пациенток в аномальном состоянии, отделенные от «обычного» сознания. Он полагал, что разрыв нормальных связей между воспоминаниями, знанием и эмоциями был результатом сильных эмоциональных реакций на травмирующие события. Жане писал о «растворяющем» воздействии сильных эмоций, которое выводило из строя «синтезирующую» функцию сознания[96].
Спустя пятьдесят лет Абрам Кардинер описал главную патологию невроза военного времени похожими словами. Когда человек охвачен ужасом и беспомощностью, «
Травмированные люди чувствуют себя и действуют так, словно их нервная система отключилась от настоящего. Поэт Роберт Грейвз вспоминает, что в мирной жизни продолжал реагировать так, будто снова оказался в окопах Первой мировой войны:
«Я по-прежнему был умом и телом организован для войны. Снаряды продолжали взрываться в моей постели посреди ночи, несмотря на то, что со мной ее делила Нэнси; незнакомцы посреди бела дня обретали лица убитых друзей. Когда я достаточно окреп, чтобы подняться на гору за Харлехом и навестить свое любимое место, я не мог не оценивать его как потенциальное место для сражения»[98].
Многочисленные симптомы посттравматического стрессового расстройства делятся на три основные категории. Они носят названия «перевозбуждение», «интрузия», или «вторжение», и «избегание»[99]. Перевозбуждение отражает устойчивое ожидание опасности; интрузия воспроизводит неизгладимый отпечаток травмирующего момента; избегание выражает реакцию психического онемения и капитуляции.
Перевозбуждение
После травмирующего переживания человеческая система самосохранения как бы переходит в режим постоянной бдительности, словно опасность может вернуться в любой момент. Физиологическое возбуждение длится непрерывно. В этом состоянии перевозбуждения, которое является первым основным симптомом посттравматического стрессового расстройства, травмированный человек легко вздрагивает, раздраженно реагирует на незначительные провокации и плохо спит. Кардинер предположил, что «ядро [травматического] невроза – это
Рой Гринкер и Джон Шпигель тоже заметили, что пострадавшие от психологической травмы солдаты Второй мировой войны «похоже, страдают хронической стимуляцией симпатической нервной системы… Экстренные психологические реакции тревожности и физиологической готовности… накладывались друг на друга и становились не эпизодическими, а почти непрерывными… В итоге солдат удаляется из стрессовой среды, и спустя некоторое время его тревожность снижается. Но физиологические процессы продолжают действовать и становятся неадаптивными для обычной жизни»[102].
После войны во Вьетнаме исследователи смогли подтвердить эти гипотезы, документируя изменения в физиологии симпатической нервной системы у травмированных мужчин. Психиатр Лоуренс Колб, например, давал ветеранам Вьетнама слушать в записи звуки боя. У людей с ПТСР повышался пульс и артериальное давление. Многие приходили в такое смятение, что просили прекратить эксперимент. Ветераны, не страдающие посттравматическим стрессовым расстройством, а также те, кто не участвовал в боях, могли слушать записи боя без эмоционального дистресса и существенных физиологических реакций[103].
Широкий спектр похожих исследований демонстрирует, что психофизиологические изменения при посттравматическом стрессовом расстройстве одновременно обширны и долгосрочны. Пациенты страдают от сочетания симптомов генерализованной тревожности и специфических страхов[104]. У них отсутствует базовый уровень бдительного, но расслабленного внимания. Вместо него есть повышенный уровень возбуждения: их тела всегда остаются настороже в ожидании опасности. У них также проявляется экстремальная реакция вздрагивания на неожиданные стимулы, равно как и сильная реакция на конкретные стимулы, ассоциирующиеся с травмирующим событием[105]. Кроме того, похоже, что травмированные люди не могут «отключаться» от повторяющихся стимулов, которые другие сочли бы немного раздражающими; скорее они реагируют на каждое повторение стимула так, как если бы оно было новым и потенциально опасным[106]. Повышенное возбуждение сохраняется во время сна так же, как и в период бодрствования, что приводит к многочисленным вариациям расстройства сна. Пациенты с посттравматическим стрессовым расстройством дольше засыпают, более чувствительны к шуму и чаще, чем обычные люди, просыпаются по ночам. Таким образом, похоже, что травмирующие события перестраивают нервную систему человека[107].
Интрузия
После того как опасность миновала, травмированные люди еще долго переживают событие заново, словно оно постоянно повторяется в настоящем. Они не могут возобновить нормальное течение своей жизни, поскольку травма то и дело прерывает его. Время для них словно останавливается в момент травмы. Травмирующий эпизод кодируется в аномальной форме памяти, которая спонтанно прорывается в сознание в виде флешбэков в периоды бодрствования и травматических кошмаров по ночам.
Мелкие, казалось бы, незначительные напоминающие травму детали тоже могут пробуждать эти воспоминания, которые часто возвращаются со всей яркостью и эмоциональностью изначального события. Таким образом, даже обычно безопасная среда может ощущаться как источник опасности, поскольку пережившие травму никак не могут быть уверены, что не столкнутся с тем или иным напоминанием о ней.
Травма останавливает ход нормального развития своим постоянным вторжением в жизнь выживших. Жане писал, что его пациентками с истерией управляет некая «идея фикс». Фрейд, пытаясь осмыслить многочисленные свидетельства неврозов военного времени после Первой мировой войны, замечал: «Пациент, можно сказать, фиксирован на травме… Это вызывает у нас слишком мало изумления»[108]. Кардинер описывал «фиксацию на травме» как одну из основных черт боевого невроза. Отмечая, что травматические кошмарные сны могут повторяться в неизменном виде годами, он описывал повторяющиеся ночные кошмары как «один из наиболее характерных и в то же время загадочных феноменов, с которыми мы сталкиваемся, имея дело с этим заболеванием»[109].
Травматические воспоминания обладают рядом нетипичных свойств. В отличие от обычных воспоминаний у взрослых людей они не закодированы в памяти как привычный вербальный, линейный нарратив, встроенный в непрерывно разворачивающуюся жизненную историю. Жане так объяснил это различие:
«[Нормальное воспоминание], как и все психологические феномены, – это действие; в сущности, это действие-рассказывание истории… Ситуация не будет разрешена удовлетворительно… пока мы не добьемся не только внешней реакции с помощью действий, но и внутренней реакции с помощью слов, которые адресуем самим себе, пока не организуем пересказ события другим людям и самим себе и не определим этот рассказ как часть нашей личной истории… Следовательно, строго говоря, о том, кто сохраняет фиксированное представление о событии, нельзя сказать, что у него есть “воспоминание”… мы называем это “травматическим
Застывшая и бессловесная природа травматических воспоминаний отражена в созданном Дорис Лессинг словесном портрете ее отца, ветерана Первой мировой войны, который считал себя счастливчиком, лишившись лишь одной ноги, в то время как остальные солдаты его воинской части потеряли жизнь в окопах Пашендаля:
«Его детские и юношеские воспоминания оставались текучими, копились, росли, как делают живые воспоминания. Но военные воспоминания застыли в историях, которые он рассказывал снова и снова, одними и теми же словами, с одними и теми же жестами, одинаковыми выражениями… Эта темная его часть, где правил рок, где не было ничего истинного, кроме ужаса, выражалась невнятно, краткими, горькими восклицаниями ярости, недоверия, предательства»[111].
В травматических воспоминаниях отсутствуют вербальный нарратив и контекст; скорее они закодированы в форме ярких ощущений и образов[112]. Роберт Джей Лифтон, который изучал людей, переживших Хиросиму, катастрофы военную и гражданскую, описывает травматическое воспоминание как «нестираемый образ» или «отпечаток смерти»[113]. Часто переживание «крайнего ужаса», по выражению Лифтона, кристаллизуется в один постоянный набор образов. Сосредоточенность на фрагментарном ощущении, на образе без контекста придает травматическому воспоминанию усиленное ощущение реальности. Тим О’Брайен, ветеран войны во Вьетнаме, описывает одно такое травматическое воспоминание: