— Ты?
— Я.
— Камнем?
— Камнем.
— Как же ты его допёр?
— Так и допёр…
Гриф смотрел и на этого нового длинного человека так же презрительно-спокойно, как смотрел раньше на его жену, дочь. Он даже шеи не вытянул, а стоял нахохлясь.
И так как все мысли Якова Кузьмича вот уже лет тридцать были направлены на то, чтобы добывать для семьи деньги, то он сказал наконец, подумавши:
— Кто же у нас чёрта такого могёт купить?.. Прежде бы какой господин богатый на чучело польстился, а теперь кто?
В это время Граф, переставший лаять, подбирался к клетке ползком. И вот, короткий, с рычаньем, бросок его к клетке, и тут же он отскочил с ошеломляющим плачущим визгом: это гриф, наблюдавший за ним, стремительно клюнул его в затылок.
Года три назад Графа звали ещё Графчиком, он был забавным щенком. С ним возились дети Якова Кузьмича, как все дети. Ему говорила Ксюта:
— Ах, Графчик, Графчик!.. Ка-кой ты замечательный пёс! Замечательнее тебя нет собаки на всей земле!
А Коля добавлял густым голосом:
— Даже нет и на всём небе!
Графу это нравилось: он жмурил глаза и сладко зевал от удовольствия. Поверил ли он в то, что нет собаки замечательнее его, но с другими собаками держался он необыкновенно важно. Грудь у него была широкая, голос трубный, шерсть густая, чёрная… Это был красивый пёс.
На больших хищных птиц, которые вились иногда над их двором и от которых неистово кричали куры, он привык смотреть, как на врагов: он бросался за ними по косогорам и лаял, и казалось ему, что это от него они улетали, что это он прогонял их… И вот теперь, в сумерки, на дворе он визжал, как ошпаренный кипятком, катался по земле, перекидывался через спину, вскакивал, бросался к Якову Кузьмичу… У него точно вертячка, как у овец, появилась.
Все из дома выскочили на его визг.
На затылке Графа оказалась рана. Её промыли водой, приложили к ней мокрой глины. Собака крупно дрожала.
Когда промывали, Яков Кузьмич обращался к дочери:
— Посмотри получше: черепка он ему не провалил?.. Мозги не вылазят?
Коля бормотал:
— Сунулся!.. Вот и получил… А зачем было соваться?..
Графа уложили, на свежей соломе, накрыли дерюжкой и весь вечер, пока не уснули, слушали, как он стонет по-человечьи, и по склонности человеческой кого-нибудь ругать — ругали Колю.
II
В утро этого несчастного дня Граф вышел из дому вместе с Яковом Кузьмичом и Колей, но скоро дороги мальчика и отца его разошлись, — надо было выбрать, за кем идти. Граф усиленно думал. Длинноногий хозяин пошёл сутуло, даже не взглянув на него, а мальчик звал его и хлопал себя по ляжке. Граф побежал за ним, чуть скуля и продолжая думать: куда может идти мальчик с мешком? Куда-нибудь близко, должно быть?.. А длинноногий хозяин, — он знал уже это, — пойдёт на целый день вёрст за пять от шоссе, и потом лесом горным, где всё так таинственно, и можно обежать вёрст двадцать пять вокруг, пока хозяин прошагает пять. Представивши это, Граф на первом же завороте отстал от мальчика и стремительно бросился догонять Якова Кузьмича.
Пахло в это утро тончайшими запахами первых дней весны в долине, белыми подснежниками с гор, палым листом лесных высоких деревьев, ночлегами вальдшнепов, лисьими норами, барсучьим следом, совсем ещё свежим, — должно быть, только этой ночью прошёлся, — сыромятными, совсем ещё новыми постолами на одной из тропинок, подкованными ослиными копытцами на шоссе, рассыпанными кем-то сушёными грушами, — и разве можно перечислить всё то новое, что попалось ему в это утро под раздвоенный на конце, всё вбирающий, жадный до запахов нос?..
Он носился, взмахивал ушами, останавливался иногда, слушал, нюхал, смотрел, подымал ногу, кружил, рыл передними лапами, иногда лаял в чаще и сам изумлялся круглоте и упругости своего лая.
А в деревне, где провёл этот день Граф, такие были смешные псы с обрубленными ушами и заросшими сивым волосом мордами, что он глядел на них высокомерно, презрительно, через плечо и рычал предостерегающе, когда они подходили знакомиться, подымая ноздри и крутя хвостами.
В это утро гриф долго кружился над берегом, пока заметил выброшенного прибоем дельфина.
Распластанные на сажень крылья, носившие его уже тридцатую весну, — до чего же они казались ему прочными!.. Чуть шевельнул ими, — и вот уже перемахнул через Яйлу в степь, откуда море только едва синеет в дымках, и вон — направо — один большой город, налево — другой, прямо к северу — третий…
А внизу видно каждую овцу из отар, каждого зайца, барабанящего утреннюю зорю передними лапками на полянке… Но у овец ещё нет ягнят, — это будет через месяц, — а заяц забьётся в кусты при малейшем шуме над головой… Это не добыча — это только приманка для глаз.
Тридцатая весна, тридцатая весна!.. Тишина, ширина, и всходит солнце над огромнейшим морем… И, бросивши вниз раза четыре свой горловой клёкот, долго в это утро любовался гриф своими горами, своим морем и своим солнцем, пока опустился на свою добычу: кто мог бы отнять у него этот подарок ему моря к тридцатой весне? Никто, конечно.
Слабо, с перерывами, до полночи повизгивал Граф.
То он старался глубоко зарыть голову в солому, то вытягивал её и лежал оцепенело… Иногда он слышал, как мимо ворот пробегала чужая собака, но не пытался лаять. Даже ворчать он не мог.
Только часам к трём, когда очень посвежело в воздухе, бодрее стало в теле, оттянуло от головы. Повернул голову посмотреть, здесь ли эта страшная птица? Клетка стояла на прежнем месте, и птица спала в ней, издали безголовая, как все птицы, когда они спят. Попробовал разжать челюсти. Отдалось режущей болью в затылке, но вытерпел. Так сжимал и разжимал челюсти несколько раз… Захотелось пить.
Мелкий дождь начал быстро сеяться, но — не успела ещё намокнуть шерсть — перестал. Как всегда по ночам, пробунел за окошками кашель хозяина. В таких случаях срывался с места Граф и мчался к воротам, лая, чтобы показать, что он не спит, стережёт. (И Яков Кузьмич понимал его и бурчал о нём: «Ишь, стерва, зарабатывает!») Но теперь «зарабатывать» не поднялся Граф, промолчал.
Самое обидное для него было, что ударила его так больно
Очень хотелось пить.
Под трубой водосточной стояла кадушка, из неё лакал часто воду Граф, подымаясь для этого на задние лапы. Попробовал сделать это теперь, — тихонько встав, продвинулся к ней, но подняться не мог — сорвался. Постоял с минуту, приходя в себя, и медленно побрёл искать глиняную миску с водою для кур, обложенную со всех сторон камнями, чтобы куры не могли её опрокинуть. Нашёл; вода там была мутная и скверно пахла, но всё-таки полакал и стал крепче в лапах. Попробовал даже встряхнуться.
Ему самому нравилось всегда, и, он заметил, нравилось детям хозяина, как он, тряся головой, хлопал лопушистыми ушами, точно хлопушками. Но теперь он встряхнулся только спиной и боками — голову он берёг. Посмотрел искоса на небо: луны не было видно, только звёзды, и облака бежали по ним проворно. Дул небольшой ветер, и скрипело около дома дерево — старый можжевельник с шишечками не больше горошины, который всё собирался срубить хозяин и всё не мог собраться. Но скрипело оно теперь до того жалобно, что Графу захотелось поскрести за ухом. Присел было и поднял уже заднюю лапу, но опустил. Скрипи, скрипи, можжевельник! Скрипи, проклятый!..
На клетку со страшной птицей Граф смотрел только мельком: глянет — и отведёт глаза, как молнии.
Медленно переставляя ноги и держа голову вниз, Граф обошёл вдоль забора и сарая весь двор. Посидел около ворот и, так же медленно, но держась ближе к клетке, ещё раз обошёл его.
Гриф спал плохо.
Он спал по долгой привычке спать по ночам, — это была старая птица. Он спал от тяжести в зобу, как всегда даже и днём засыпал на время, если наедался плотно. Но сломанное крыло ныло и рвущей болью отдавалось иногда и в спине, и в подвёрнутой шее. Тогда огромная, в полтора аршина высотою, птица вздрагивала и переступала лапами.
Это был одинокий гриф, ещё не искавший себе самки на тридцатую весну. То, что случилось с ним на морском (своём) берегу, на туше своего дельфина, поразило его чрезмерно. Всё остальное — и мешок, и эта клетка, и это человечье гнездо, и люди, которых он видел так близко днём, и чёрная собака, которая к нему кинулась вечером и которую он ударил клювом, — не могло уж поразить его сильнее.
Он не бился в своей клетке даже и с вечера, так как понимал, что не нужно это, что ему нужен покой, а не бесцельные движения. Голод его не мучил, и он мог ждать, что с ним сделают дальше.
Он даже чувствовал смутно, что собака, которую он клюнул и которая > так визжала пронзительно и валялась в ногах у людей, что она теперь уже не визжит, не валяется, а бродит по двору, но о ней он не думал. Он думал только о том человеке, который подобрался к нему на берегу так близко, что мог его ранить.
Людей, которые в его горах рубили толстые буки и свозили их вниз, он не боялся, но он не любил их: после них оставалось в лесах так много плешей, с гладкими пнями вместо уютных деревьев. Случилось даже два раза в его жизни, что он рвал и ел двух мёртвых людей, убитых другими людьми, но дельфинье мясо казалось ему нежней и сытнее.
Граф бродил по двору, с усилием ставя ноги, усиленно втягивая в себя все давно знакомые запахи: стружек старых, лежалых, и стружек новых, только вчера принесённых; кур, сидевших в сарае на насесте; глубоко влипших в сырую землю следов от ног Якова Кузьмича, и жены его, и Ксюты, и Коли, и маленького Ванятки (все пахли по-своему, очень разнообразно); мокрых досок, снизу покрывшихся белой плесенью, мокрых стояков, снизу подгнивших и источенных жуками, и много ещё… Вслушивался в то, как и кто из знакомых собак на улице лаял: кто по одной только собачьей обязанности и кто от сердца… Ясно было, что никто из лихих людей не ходил около домов… Совсем не было теперь лихих людей, никого и нигде снаружи… Была только лихая птица, и она здесь, на дворе, в клетке.
Медленно и тихо, очень медленно и тихо, поднимая лапы и ставя их по-кошачьи мягко, подкрался Граф на два шага к клетке и смотрел. Птица спала. Он придвинулся ещё на один шаг — просто подтянулся, распластавши ноги, и замер. Если бы кто-нибудь в доме хотя бы кашлянул во сне!.. Но даже и Яков Кузьмич устал, наконец, бухать, а остальных редко бывало слышно по ночам.
Глазами, горящими в темноте, пересматривал Граф все планки клетки: ему вспомнилось, что одна треснула и подалась под ним, когда он бросился. И вот он её увидел. Она была надломлена посредине и даже разошлась немного. Все планки были из ветхих тёмных досок, но эту он и с вечера выбрал не зря: эта показалась ему и тогда самой гнилою. Он и тогда подумал, что проломит её своею грудью, и вскочил: такой был напор тогда силы, что дощечка эта показалась ему куском серого картона.
Скрипел можжевельник о крышу… Долго ты будешь скрипеть?.. Скрипел можжевельник, но птица спала, — не нужно было затаивать дыхания.
Часто отворял двери с крыльца в комнату Граф, упираясь в них передними лапами. Надавит, и подаётся дверь. А один раз он потянул к себе дверцу шкафчика в сенях, и она тоже открылась. Там было холодное варёное мясо на тарелке. Он знал, что нельзя это, но как же утерпеть? И выпросить у кого же было, когда никого не было около? Взял мясо, вынес в сарай и там, в углу, за ворохом стружек, съел. Он думал, что подумают не на него, а на кошку, и сначала действительно били кошку, и он сам на неё рычал, но потом догадались почему-то, что это он, а не кошка, отворил дверцу, и его больно несколько раз ударили ремнём с пряжкой, так что пришлось опрокинуться на спину и повизжать.
И вот, как дверцу шкафчика, Граф осторожно отодвинул нижний конец сломанной планки правой передней лапой вправо и книзу.
Очень застучало в голову, — чуть не завыл от боли, но стерпел.
Припал к самой земле, боясь глянуть на птицу, а когда поглядел, даже поднялся и презрительно повёл хвостом: гриф не вынимал головы из-под здорового крыла, гриф спал… Спи, спи!
И, уже стоя, тихо, концом морды, Граф отвёл верхний конец сломанной планки влево. Пролом вышел широкий, свободный, шире его груди…
Но тут петух в сарае захлопал крыльями — и отскочил Граф.
И пока орал своё предутреннее петух, Граф стоял ошарашенный: птица вынула голову, птица вытянула шею, птица смотрит!
Замолчи, проклятый!
Птица смотрела подслеповато, как старуха, ныряя в темноте голой шеей в одну сторону, в другую, в третью…
У Графа так заныл раненый затылок, что он лёг. Земля пахла куриными пальцами. Из трубы в кадушку капала вода с выдержкой: капп… капп… капп… Поскрипывал можжевельник.
Но вот коротко кашлянул Яков Кузьмич. Приказал, а не кашлянул. Всё собранное в оскорблённый комок чёрное существо Графа только ждало приказа оттуда, из-за окошек.
Ещё раз кашлянул коротко: кси, кси!..
И Граф зарычал, подымаясь.
Новое, необходимое: кси, кси, — и точно кнутом ударило Графа сразу по всем напряжённым жилам. Окаменел хвост. Шерсть на спине встала щетиной…
Точно совсем не прерывалась борьба со страшной птицей, точно не было ночных часов, точно только что ударила она его клювом, а он отскочил, Граф упруго подобрался снова к грифовой клетке, на момент задержался перед проломом в ней, только захватил глазами ныряющую голую шею, хрипнул, оскалил зубы и кинулся внутрь.
От стремительного прыжка опрокинулась клетка и легла плашмя, и оттуда по двору рычание, визг, придушенность — звуки борьбы последней.
А в доме спали, и можжевельник усыпляюще поскрипывал веткой о ржавый угол крыши.
III
Какое новое утро настало благословенное!
Только что отслоились, осели из розовой мути горы по сторонам, всё мягкие ещё и зыбкие в очертаниях, только что упало вниз и чуть заянтарилось и чуть залиловело море вблизи, ещё не вспомнившее о досадном дневном горизонте, а чайки — беспокойный народ! — уже развизгивали-раззванивали по всему побережью сложенную ими вчера балладу о том, как безусый тонкий человек унёс в рыжем мешке большого грифа, одного из самых больших и самых старых грифов в этом краю.
В это время рыбаки — семь человек на баркасе — только что отчаливали от пристани, готовясь плыть вёрст за шесть в море, смотреть крючья, вчера — чуть стих прибой — поставленные на белугу.
В это время от прибрежных камней, покрытых львиной рыжей шерстью водорослей, отплывали в места поглубже ночные разбойники — морские ерши, все состоящие из огромной пасти, ненасытного брюха и колючек, прочных, как копья.
В это время сторож, потушивший маяк, всю ночь мигавший переменными огнями, торопливо переругивался со стариком, уборщиком улиц, спешившим на колченогой лошадёнке до полного рассвета смести и вывезти конский навоз с белой набережной.
И ещё — в это время рано встававший, чтобы не опоздать на дальнюю работу, — Яков Кузьмич вышел на крылечко умыться и, развозя по волосатому лицу воду из кружки, вспомнил про раненого Графа.
— Грах! — позвал он тихо. — А, Грах!
Но Граф не подошёл. Графа не было на соломе. Только из клетки, очутившейся уже на середине двора, твёрдо вылезала его задняя лапа, упёршаяся в землю и неподвижная.
Бормотнул Яков Кузьмич с недоуменной тоской и большой горестью:
— Ну, не проклятая ли птица!..
И, не кончив умываться, с засученными рукавами, с мокрой бородой, стал над клеткой, сверху смотрел на эту лапу чёрную, качал головой.
— Эх, Грах ты мой, Грах любезный!
Чёрная лапа закоченела.
Вынимал он потом из клетки Графа и грифа вдвоём с Колей. Перебитое крыло орла висело на одном сухожилии. Когтей его, зажавших рёбра собаки, нельзя было разжать, как нельзя было разжать пасти Графа, зажавшей его голую шею.
Один глаз собаки был выклеван, другой открыт и блестел тусклым стеклом.
Глаза птицы потухли. Перья на груди сбились в кровавый ком.
С пухлыми от сна веками, подслеповато хмурясь и отбрасывая волосы, стояла Ксюта и по-отцовски качала головой в сторону Коли.
— Да до-ро-гая ж ты моя собачка драгоценная! — причитала на «о» её мать со слезами в морщинках около широкого носа.
Поглядел на неё Яков Кузьмич, почесал в бороде, хекнул коротко и ударил Колю двупалым кулаком в спину.
Грифа не пожалел никто.