— А какая птица лучше всех поёт?
И в первый раз Авдеич несколько лукаво прищурился:
— Есть такая.
Я задал вопрос не праздный: тогда не было ещё граммофонов, и в трактиры ходили на выбор послушать во время обеда то жаворонка, то соловья, то кенаря, то учёного дрозда, как в церкви ходили на дисканта[11]-исполатчика[12], или на тенора[13]-солиста, или пропойцу-октаву[14], который месяц пел, а два месяца лечился от белой горячки.
— Какая же?.. Ну, какая?
Мне просто хотелось знать, кого из своих певунов с большим удовольствием слушает сам Авдеич.
— Думаешь, соловей?
— Не-у-же-ли дрозд? — удивился я.
— Кто же тебе говорит о дрозде?.. О дрозде не толк…
— Славка?
— Славка, она спротив кенаря не может…
— Какая же?
— Есть такая…
Оглядел меня всего Авдеич, подумал, должно быть, стою ли я, чтобы мне ответить, и сказал всё-таки торжественно и чётко:
— Аракуш.
— Какой а-ра-куш?..
— Такой самый и есть… У соловья — да и то не с первой ветки, а у самого знаменитого — всего их двенадцать колен[15], а у аракуша — все двадцать четыре. Понял?.. Это на сколько больше?
Если хотел удивить меня тогда Авдеич, то он достиг цели: очень я был ошеломлён.
Я никогда не слыхал о такой птице, но я верил Авдеичу: если он говорил, что есть, значит, есть… аракуш.
— Где он живёт?.. В Америке?.. В Индии?.. Аракуш…
— Зачем в Индии? В Индии только индейки… У нас попадается…
— У нас?.. А у тебя почему же нет?..
— Поди-ка поймай, один такой…
— Почему не поймать?..
Авдеич посмотрел многозначительно и даже понизил голос:
— Скрывается… До чего скрытная птица… Только в дебрях таких живёт — не долезть… Очень человека не любит…
— А узнать его как?.. Какой он, ара-куш?.. А?
Оживился Авдеич:
— Кра-со-та! Ку-да спротив его соловей!.. Серяк… Вся грудь, как у генерала хорошего, в лентах: лента красная, лента синяя, лента муар…[16]
Желтобровая птица… А хвост… хвост, почитай что весь бурдовый…
Покачал головою и добавил, как начал:
— Кра-со-та!
Первый раз видел я Авдеича возбуждённым.
— Отличон-разукрашен… Куда ж соловью… А ростом не больше… И хвостом дёргает, как соловей… И чокрыжит точка в точку, как он.
Дома не у кого было мне спросить.
Мать знала по части птиц лесных столько же, сколько знают все матери, а отец у меня был человек суровый и городской.
Я и не спрашивал… Я только запомнил крепко: аракуш… Двадцать четыре колена… Грудь разукрашена…
Странное дело, узнав о такой необычайной птице, я разлюбил всех своих лозиновок, ремезов, кузнечиков, глушек и гаек.
Их трескотня болтливая даже раздражать меня стала.
Я начал смотреть на них с презрением девятилетнего человека, пронизанного мечтой.
По утрам я, правда, насыпал им в кормушки: кому конопляного семени, кому муравьиных яиц, наливал воды в их баночки, но пропало очарование, пропала серьёзность.
— Свистуны, — говорил я, кивая головою с большим сожалением, когда они в своих клетках прыгали, чирикали, трещали носами по прутьям.
Аракуш занял все мои мысли.
Я даже помню, слёзы показались у меня на глазах, когда я пенял Авдеичу:.
— Как же ты не сказал мне этого раньше?
У меня не было сверстников, или мне было с ними скучно, — вернее последнее.
Так как мы жили совсем на окраине города, то я привык бродить один по осенним огородам, по каким-то ямам, оставшимся от бывшего давно кирпичного завода (в этих ямах росли изумительные незабудки и анемоны[17] лиловые, которые Авдеич называл «сон-травою»), по болотцам в низине, в которых, кроме лягушек, конских пиявок и жуков-плавунцов, водилось очень много весьма занимательных тварей.
И однажды в июле я набрёл на пышный бурьян, для меня тогда показавшийся целым лесом.
За год перед тем была тут бахча[18], но теперь на взрыхлённом чернозёме (и лето тогда было дождливое) такой поднялся густой татарник[19], матовозелёный, лохматый, с розовыми шапками цветов повсюду, непролазно-колючий, ростом больше, чем в сажень[20], — тот же лес, полный тайн и возможностей, которые только снятся.
И вот в этом бурьяне, на самой его опушке, я увидел аракуша.
Сомнений тут никаких и быть не могло: меня тогда точно в сердце кольнуло — он.
Я тихо и медленно обходил колючую стену татарника и вдруг услышал встревоженное, соловьиное: «Чок-крр… чок-крр…» Вскинул глаза — ярко-синее, ярко-красное, ослепительное, страшное, желанное, и всего один момент, и потом мелькнула коричнево-серая спинка и в гущине исчезла.
Я даже присел и закрыл глаза…
Было или не было?.. Может быть, показалось?
Однако через минуту где-то в глубине низом идущее «чок-крр… чок-крр…».
Как я ни смотрел, как я, царапая руки, ни заглядывал насколько мог глубоко в его царство — он не показался мне больше во весь этот день!..
А на другой день, еле дождавшись рассвета, я вышел из дому, вооружась, как Авдеич: с западком в мешке, с муравьиными яйцами для прикорма, с лучком и с железной лопаткой, чтобы расчистить в бурьяне ток[21].
Я сделал всё там, в царстве аракуша, очень обдуманно.
Узкий и запутанный проделал вход в середину, чтобы только пролезть, чтобы никто мне не помешал, если будет проходить мимо; небольшой ток расположил я так, чтобы лучок мог закрыться, на какой-нибудь вершок не доставая до свисающих розовых шишек татарника; из обитых веток и стволов, очень толстых и крепких (я перочинным ножом едва их срезал), я сделал себе прикрытие — шалашик…
В этом шалашике, скорчившись, стараясь не повернуться, я его ждал.
Какая дремучая чаща был этот бурьян!.. Сколько здесь было необычайного!..
Но меня занимал только он, мой аракуш… Несколько раз мне удавалось на него взглянуть — только взглянуть: он мелькал, как молния… Раза два он садился на ветку татарника над током, но, донельзя осторожный, вздёрнув хвостиком, нырял в гущину.
Я ждал самоотверженно несколько часов — только глаза в щель шалашика да правая рука на бечёвку лучка.
Жарко было; от татарника шёл дурманящий запах; пчёлы гудели сплошь. Кузнечики (серенькие птички) стучали кругом вперебой, как молоточками, а иногда садились на мой ток клевать муравьиные яйца. Я их спугивал, чуть шевеля бечёвкой, и всё досадовал на себя, что насыпал только две пригоршни яиц: если бы больше, кузнечик, может быть, приманил бы и аракуша… Бойкие, вертлявые, куцые ореховки тоже прыгали на току, но приходилось сгонять и их: поклюют все яйца, и на что же тогда пойдёт аракуш?
Между тем он, аракуш, представлялся мне здесь же, совсем близко: невидимый для меня, он сидит и наблюдает за моим током и лучком желтобровыми, большими, как и у соловья, гордыми глазами… Пусть думает, что вся эта новость в его царстве только полезна для него, а не опасна: поклюёт он своё лакомство и слетит, как кузнечик, поклюёт и слетит, как ореховка…
У меня уже задеревенело всё тело и в глазах пошли круги от напряжения, когда он, мой аракуш, наконец сел на ток… Осторожный, он вспорхнул было тут же, но через минуту сел снова и начал жадно клевать.
И я накрыл его…
Я и теперь отчётливо помню ту мою радость, в которую даже не верилось в первый момент, от которой захватило дыхание, но передать её не могу — не вмещается в слова.
Помню, как я бежал к лучку, под которым присел ошеломлённый красавец. Конечно, я смотрел только на лучок, а не себе под ноги, — я за что-то зацепился, упал с размаху, сильно зашиб колено, но тут же вскочил и, добежав, накрыл его, вспорхнувшего под сеткой, своей фуражкой, а из-под фуражки просунул к нему руку.
У него колотилось сердце, как у меня…
Минуты две я приходил в себя, пересиливая радость…
Его нужно было посадить в западок, но западок стоял в моём шалашике, и я боялся: не донесу, выпущу из дрожащих рук.
Наконец сказал вслух:
— Принесу западок сюда… Выну — и в западок.
Помню, за западном шёл я боком, «примыкал», всё время косясь на лучок и свою фуражку, а с западном опять бросился прыжками к лучку.
Но, когда я вынимал аракуша из-под сетки и сажал в западок, я сделал это с великолепной выдержкой, не хуже Авдеича, и, заперев вертушку западка, я не забыл замотать её суровой ниткой, чтобы не открыл как-нибудь дверцу аракуш, когда начнёт биться.
А он начал биться сразу всей грудью.
До чего ж он был тогда горд, этот маленький король певцов…
Только что пойманные синицы бьются отчаянно: они мечутся, кричат, шипят, пробуют выломать спицы, клювом долбят дерево клетки изо всех сил и разбивают иногда головку до крови, но всё это как-то по-женски, скорее театрально, чем глубоко возмущаясь, и привыкают быстро. Сильно бьются жаворонки и юлы: эти растопыривают крылья, всё стараясь взлететь кверху, и ударяются о крышу клетки. Для них у птицеловов и свои клетки с холщовым верхом. Соловьи бьются, как маятники, равномерно: прыг-стук, прыг-стук, влево — раз-два, вправо — раз-два… Для соловьёв «заночняют» клетку со всех сторон чем-нибудь чёрным…
По-разному бьются разные птицы…
Но я никогда не видел, чтобы хоть одна билась так страшно, так беспощадно к себе, как бился аракуш. Он бился весь остаток дня и всю ночь, опрокидывая банку с водой, расшвыривая муравьиные яйца в кормушке.
Отец хотел выпустить его на волю, и утром я понёс западок со своей добычей к Авдеичу.
Я застал старика дома; он чистил клетки.
Западок с аракушем был у меня обёрнут старой моей рубашкой, и я поставил его незаметно около самых дверей.
— Авдеич, — сказал я оживлённо, но не восторженно, — хочешь поймать аракуша?
— Всякий хочет, — отозвался Авдеич.
— Нет, ты скажи как следует — хочешь?
— Всякий хочет, — повторил Авдеич, подсыпая чижам семени.
— Ну хорошо… Пусть всякий ещё только хочет, а я уже поймал, — не мог выдержать я длинных объяснений.
Авдеич поглядел на меня очень внимательно.
Мне ли не хотелось его удивить? Но он не удивился и теперь, он только сказал:
— Мелешь зря!
Тогда я схватил западок свой и сдвинул с него рубашку:
— Вот он!.. Гляди!
Аракуш забился остервенело.
Я заметил, что у него уже сбиты перья на темени и голова в крови, но мельком это заметил. Я весь впился в белые глаза Авдеича: обрадуется? Удивится?
И сказал Авдеич презрительно:
— А-ра-куш тоже… Ка-кой же это аракуш?
— Не аракуш?.. А кто же?.. Кто же?.. — вошёл я в азарт.
— Совсем даже и звания нет!