Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: День рождения кошки - Татьяна Алексеевна Набатникова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Что начнешь? — вздрогнула она и поглядела на него снизу вверх с ужасом, уже не борясь, лишь прося пощады.

— Я много выслушал, столько оскорблений — я их не заслужил, и теперь я отомщу! — бессовестно врал он, а голос, волнуясь, то и дело менял цвет. Волнение его было страшно.

— Значит, ты хочешь их заслужить, да, хочешь заслужить? — заметалась Женя, ища пятый угол.

— Я их не заслужил — и теперь я не могу не отомстить! — тверже повторил он, внушая себе сознание правоты, и надавил ей на плечи.

Она попыталась сопротивляться, но так слаба, физически совершенно слаба оказалась, мастер спорта, из всех мышц вынули пружины. Она увидела его разгорающуюся ярость, жестокую страсть, ей представилась вся картина: как он станет ее бить и ломать руки и во что превратится в борьбе ее одежда, а кожа, а лицо в синяках и кровоподтеках — нет, это эстетически недопустимо, и это будет еще унизительней прежнего: озверевший и возненавидевший самец, и тогда уже он не сможет оставить ее в живых, уже не сможет, нельзя будет — и она отчаянно взмолилась:

— Остановись, выслушай меня! — Притиснутая к сиденью его жилистыми руками, она надеялась, что он еще может приостановиться, и он приостановился, но выслушать ее он уже не мог — ничего больше не слышал; но все равно она, лихорадочно меча молящие взгляды то в один его глаз, то в другой (так близко уже, что можно только поочередно) быстро говорила: — Выслушай меня: у тебя есть сын — и у меня есть сын, он совсем маленький — и что ты хочешь со мною сделать? — Взгляд все носился из одного его зрачка в другой, в каком-нибудь ища спасения, но нигде оно не зарождалось.

И Мустанг, равнодушный предатель…

— Как ты не понимаешь, женщина должна сама захотеть, тогда совсем другое, как ты можешь? Ты не можешь, — мотала она головой.

Мгновениями порыв: восстать — как поют: смертию смерть поправ — и гордо бросить ему в лицо: ненавижу! Но… Ведь человек не стерпит ненависти к себе, он боится проклятья, помня своим спинным мозгом, своею дрожащей печенью зная, что слово всесильно и исполнится, что чувство творит что захочет с тою же неизбежностью, с какой сотворен был однажды мир и неустанно сотворяется дальше, и злодей не допустит ненависти к себе, он истребит ее, как только обнаружит, он истребит ее источник, чтобы пребывать в безопасности. И если сопротивляться, то в звериную минуту злодей увидит, что он злодей, — и ничего ему больше не останется, кроме как быть злодеем.

И — слабодушно отступила. Она не выбрала гордую смерть, ей так хотелось пожить еще. Она продалась за это «еще».

Деловито взглянула тусклым оком на часы: девять. В десять начнется регистрация, и если не откладывать события, то можно успеть…

— Хорошо, — промолвила она с циничной хрипотцой и сощурилась (чтобы самой себя не видеть). — Если мы сейчас сделаем это, ты отвезешь меня в аэропорт?

Он не отвечал, молчком тесня ее всем весом к сиденью.

— Я никогда не видел такой женщины, — произнес он неожиданно, полушепотом. Видно, так понадобилось. Не просто совершалось природой дело любви, и с законом ее приходилось считаться даже насильнику. — Я никогда никого не любил, — шептал он сокровенно. — И меня никогда не любила ни одна женщина… Мне кажется, им всем надо только денег. — И вдруг горько и, может быть, искренне промолвил: — Да и сам я не умею любить…

— Бедный, — поразилась Женя и забыла о себе. — А утром, когда ты за мной приехал, я почти любила тебя, — сказала ему в утешение почти без лжи и тоже перейдя на шепот.

— А теперь? — замер он, настойчиво ища в ее глазах.

Она поколебалась.

— Ненавижу, — созналась бессильно и зажмурилась.

— Ну вот видишь, — с облегчением усмехнулся.

Ее ответ не оставил ему ничего, кроме злодейства.

Впрочем, пусть, теперь пусть, ведь она уже согласилась.

— Ну, так ты обещаешь, что отвезешь меня в аэропорт?

— Сдай билет… Останься!

(Это он о любви, какой ужас…)

— Это невозможно.

— Тогда приезжай еще!

— Не знаю… — малодушно соврала, как бы оставляя ему надежду этой самой любви; ха-ха, боже мой, если в этом положении можно еще смеяться, она горько смеялась. — Ну, так ты отвезешь меня в аэропорт?

Он уступил:

— Отвезу, — с вернувшейся опять меланхолической тупостью.

— Пусти, я разденусь, — решительно оттолкнула его.

Он подчинился.

Приходилось спешить. Время еще было, но все же лучше поспешить.

— А свитер? — сказал он.

— Свитер не надо, — бросила твердо.

Снимать свитер — это уже какая-то лирика, нечто из области любви, из той области, где тело, томясь, ищет полного соприкосновения и ласки всею кожей.

Он не настаивал. (Он стал вдруг робкий и послушный.) Но потом все же руки сами запросили человеческой ласки и простерлись под свитер, хотя это совсем не было необходимо: природа уже сдалась, уступила, плюнула, махнула рукой и дала этому человеку совершить то, что он хотел. Он простирал нежные руки ради чего-то людского в себе — щадя остаток сердца — и искал губ. И Женя не отворачивалась — господи, боже правый, прости ей, был тут расчет: чем ласковее, тем скорее… И она даже, усмехнувшись, грудным бархатом произнесла — сокровенным, не известным никому, кроме одного человека на свете, голосом:

— Первый раз меня насилуют.

И он прошептал в ответ — с мольбой:

— Я не насилую. Я с тобой прощаюсь…

Потом они вышли из автобуса — к речке, по очереди, молча. Молча же вернулись, каждый на свое место, взгляды ниц. Астап завел мотор — и понеслись.

В некий момент автобус снова стал Мустангом.

Выехали на шоссе, быстро достигли города и мчались по улицам — на красный свет, сигналя, как пожарная машина; Астап делал это с суровым правом человека, спасающего другого, и каждый миг сейчас он ощущал пристально и навек. Иногда он мельком оглядывался на нее с братской тревогой. В ее глаза то и дело возвращались слезы. Но это они сами, без ее участия: у нее на участие не осталось души.

Астап не понимал ее состояния, да и некогда было ему вникать: он гнал Мустанга в аэропорт срочно, беспрепятственно и красиво, — ему казалось, она должна была залюбоваться им.

«Сейчас милиция остановит, — равнодушно думала Женя, — и я не улечу — и, выходит, зря я…»

Но дьявол, ублаготворенный их преступлением, видно, опекал их лично сам, как он печется обо всех своих слабых и нуждающихся — как он приводит пьяных в аккурат к порогу дома, разбойников — в укрытие, а уж самых заслуженных — к вечному покою. Ровно в десять Астап лихо затормозил у главного входа, он застопорил Мустанга на лету, ни на миг перед тем не сбавив скорости. Вскинул руку глянуть на часы и покосился на Женю: заметила ли она все, что он хотел, чтоб она оценила.

Бедный…

Тут же он нажал кнопку, дверцы открылись, сам не глядя впрыгнул в салон, он был сейчас летуч, окрыленный собственной лихостью, эта лихость заслонила собою все в его тесном, невместительном сознании, и ему казалось, что и Жене больше не о чем думать, кроме как о том, какой он бравый молодец. (Любви хотелось Астапу…) Он подхватил ее чемодан и одну сумку. Она не противилась, шла за ним следом, безразличная, по залу, не трудясь искать стойку регистрации. Пусть сам ищет… И он суетился, он искал, он озирался — нашел.

— Уезжай, — попросила она.

— Нет-нет! — весь виновато притихший, весь утомленный от нежности и надежды.

И упорно стоял рядом, все пытался отнять у нее сумки, передвигал чемодан вслед движению очереди, вздыхал и оглядывал зал — не для своего интереса, а за Женю: как бы отдавая ее долг аэропорту — а то вдруг аэропорт обидится, лишенный ее любопытства к себе. И хотел своим примером как бы внушить ей: все хорошо, ничего не случилось, и вокруг — видишь, как великолепно все построено, и нет причин для тоски.

— Иди купи мне расческу: моя осталась в номере, — неживым голосом отослала его, чтоб исчез.

Он преданно снялся с места — побежал, еще не представляя, в какую сторону надо, и на бегу озирался, ища в зале киоск. Он взмахивал растопыренными руками, сам узкий, неправдоподобный, как будто нарисованный на детском рисунке: ручки-палочки, ножки-палочки и туловище-палочка.

Очень скоро принес ей синюю расческу с вычурными изгибами — чего еще можно было ждать от него! Она безучастно взяла ее, расчесала свои незаметные коротко остриженные волосы спортсменки. Потом, спрятав расческу в карман брюк, вдруг рассердилась:

— Ты плохую купил! Иди купи другую.

Он не поверил, что плохую — «Я думал, наоборот, дамская!..» — но послушно бросился исполнять, он исполнял бы и исполнял еще сто повелений, а ей лишь бы он сгинул куда-нибудь, ей лишь бы остаться одной и плакать. Она примостила взгляд на женщине впереди — у женщины на руках была девочка, такое же крошечное дитя, как и далекий Женин сын, и Женя оплакивала себя, уничтоженную, стертую с лица земли; а эта девочка маленькая ничего не ведает — а вдруг она вырастет и ей тоже доведется такое — вдруг и на нее где-то сейчас подрастает негодяй ради неискоренимого исполнения зла на свете.

Кругом ходили люди, их было очень много, и все до одного имели такие лица, будто никакого зла вообще не существует и потому они могут ни о чем не тревожиться, а беспечно летать из одного города в другой. Женя заподозрила, что это ей одной из всех так не повезло и теперь ей одной ходить, стыдливо клоня голову, а остальные — чисты и безгрешны.

И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!

А вот и олицетворенное зло приближается к ней — с новой расческой в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает ее:

— Ну что ты опять плачешь?

— А ты бы хотел, чтобы я радовалась? — жалко всхлипывает она и не прячет от него слезы, сочувствия просит: чтобы он пожалел ее и затосковал вместе с нею, ее обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться…

А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я ее не убил, не поранил, и она ведь все равно не девушка, и я ничем не заразил ее — это точно.

Она сказала, присмирев:

— Ты не виноват. Это мне — за мое. За выражение лица… И чтоб знала, с кем связываться… — Мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг — она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчески, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить ее: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала все это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.

Ненависть появилась позднее — в самолете. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу — но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чем не замешанные лица — но теперь она не верила больше, что они не знают зла, — знают, все видели, но каждый утерся, съел и пошел как ни в чем не бывало — все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду — она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!

Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавить «негодяй», потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.

Она откидывалась без сил на спинку кресла и закрывала глаза, не зная, куда ей деваться от того, что она обнаружила в себе, — но закрывать глаза было еще хуже: тотчас подробно и с преувеличенной четкостью возникало близко мартышечье лицо Астапа, и она с испугом подумала: во сне бы не проговориться.

Самолет гудел и улетал прочь от этой земли, на которой смирно копались гектарщики — крестьяне, которые брали от колхоза в аренду засаженное поле, обрабатывали его в личное свое время и имели право на долю урожая. Это было выгодно хозяйству, потому что урожай волей-неволей оказывался высоким, хватало и крестьянам, и колхозу, и оставалось только руками развести перед безусловностью прибыли. Под горячим солнцем этой земли спела и осыпалась шелковица, зеленые листья которой срезали на корм червям, черви опутывались шелковой нитью — и это тоже приносило прибыль тем добровольцам, которые не щадили труда держать у себя дома их, ненасытных. А от асфальта, разогретого благоприятным солнцем, исходил горячий дух, и по асфальту катили их автомобили, заработанные неутомимыми трудами, и около многих домов паслись на длинной привязи их коровы с тучным выменем, и корову на этой земле держать было несравнимо легче и выгоднее, чем на робкой родине Жени, потому что не требуется здесь запасать сено в долгую зиму. Сюда, говорили, развернут скоро реки с бедных российских мест, где все равно толку от тех рек никакого, а здесь толку будет много, и на этой вот изобильной многовыгодной земле Женя оставила свою душеньку, продав ее за одно то, чтоб успеть к самолету, чтоб не осталось синяков на ее коже, чтоб не волновать отца и чтоб вернуться к маленькому своему детенышу.

Голова Жени моталась по спинке кресла, а тот, обезьян, он теперь пообвыкнется и будет думать, что так — можно. Что только так и можно. И будет еще и еще. Как тигр, вкусивший человечины, становится впредь людоедом.

И это она, Женя, растлила его. Это она позволила ему считать, что так можно.

Сказать Косте… Костя бросит к чертям чемпионат, полетит назад, разыщет этого обезьяна, будет драться — и убьет; но это будет конец и крушение всей жизни. Все рухнет — спорт, семья — будет тюрьма и несчастье. Может быть, увечье — в драке-то. А может быть — скорее всего — пока он долетит, истомившись по дороге ненавистью до изнеможения, уже недостанет духа отомстить, растеряется, перегорит и станет пустым — и удивится: зачем это я приехал? — подумает и не сможет вспомнить, а Женю разлюбит. И останется тишина и развалины — как после землетрясения.

Или: додержит гнев до места, войдет в бой, но там не Костина земля, там земля Астапа, и там у него заступники — убьют еще Костю, белокожего пришельцы и чужака, или, того хуже, унизят и искалечат. И ее, Жени, не окажется рядом помочь — ведь он не возьмет ее с собой, он сделает это угрюмо и тайно — в одиночку. Нет, это невозможно, рассказать ему — невозможно! Нельзя!

И мстить — нельзя, нельзя… нельзя…

Господи, отомсти за меня!

И было все безвыходно, непоправимо и ужасно, да, но было нечто еще более ужасное, таимое в глубине и недостижимой тьме — в такой пропасти, куда человек обычно не заглядывает: боится подойти близко к краю. Но она подошла, приблизилась — ей теперь нечего было терять — заглянула… Там было вот что: она с первого дня знала, как действует на Астапа. Женщина это всегда знает. Она знала, и ей нравилось.

И не будь этого — не было бы и всего остального.

Отец стоял у чугунной ограды и пристально глядел издали, торопясь высмотреть дочь, словно бы время их свидания отмерено, секундомер уже пущен и, чтобы оно не утекало зря, надо скорее встретиться взглядами — и уже не выпускать друг друга из поля любви.

А Жене, наоборот, хотелось укрыться за спинами, чтобы оттянуть этот миг соприкосновения взглядов: ей было стыдно — за себя и за отца. За то, в чем они оба замешаны и виноваты, подельщики — за все, что делается. Но укрыться ей было трудно с ее ростом атлетки, да в следующий миг уже и ничего, прошло. Она уже смотрела вперед.

— Загорела… — волнуясь, сказал отец.

Да, это заметно. А то — незаметно.

Потом ждали в багажном отделении ее чемодан, отец рассказывал:

— Рассердится — и начинает «слова» говорить, напористо так. Какие подвернутся звуки, в кучки складывает — и вроде слова получаются. Торопится побольше наговорить: авось нечаянно выйдет что нужно, по теории вероятности. — Женя кивала. Кажется, это о ее сыне. — …А ты не огорчайся, — сказал вдруг, и она вздрогнула: а это о чем? Ах да, в состав не попала… — Я тебя в детстве специально отдал в легкую атлетику: спорт чистый, трудный — честный. И люди в нем приживаются только благородные. А благородство — это, брат, и мужество прежде всего.

Женя на него долго пристально смотрела, копилась во взгляде враждебность — спортсменка, утратившая сегодня то имущество, на которое так рассчитывал отец, — мужество и благородство.

Но отец ведь о другом. Женя вздохнула:

— Вот и живу в этой среде повышенного благородства, как в дворянстве. Думаю: так оно и везде. А потом вдруг оказывается: нет.

— Что ж, — согласился отец. — Это так.

Значит, он знал! Знал и не предупредил ее: про жизнь…

Женя молчала, у нее сильно билось сердце, помощи ей от отца не было, а если б и была, то опоздала, а отец стоял рядом, опустив руки, смутно чувствовал тоску, как всякий зверь вблизи беды, но не знал, что за беда и что тут можно сделать — ведь дочка стояла рядом, целая и невредимая, и не от кого было ее защищать. Подумав, отец наугад сказал:

— В принципе, ведь ты можешь пойти тренером? Если устала…

— Да-да… Да, конечно.

Когда Женя увидела после разлуки своего ребенка, он показался ей маленьким и совсем незначительным — не стоящим того, что она за него заплатила… Она увидела, что не любит его. Его было совсем мало, сына, а горя внутри нее много.

Вечером позвонил Костя. Она боялась этого звонка и хотела, чтобы связь испортилась, как вчера. Она не знала, что будет с ее голосом.

Но, живя на свете после того все дальше и дальше, она с удивлением обнаруживала, что может. Всякий последующий шаг — может. Как прыгун, не знавший своих возможностей, удивляется всякому новому преодолению планки и с недоверием выжидает: что будет сейчас, на новой выставленной высоте — и берет и ее… Безграничны возможности тела и — теперь она видела — души тоже.

И была эта приемистость души грустна…

Говорил Костя, а она старалась молчать. Он осторожно отчитался за первые дни соревнований: берег ее самолюбие. Вера, сказал, споткнулась на ровном месте и выбыла из борьбы. А Гарька, шут гороховый, терпенья на него нету; команду, конечно, он веселит, но ведь и бежать иногда надо, не только трепаться!

Говорил об одних промашках, удачи умалчивал — чтоб Жене не было там одиноко.

Она же все время боялась, вдруг он спросит: как ты доехала до аэропорта? Но, к счастью, такие вещи не были у них важными: как доехал, что ел, как спал… Для них важно было другое.

А Кармен? — вспомнила ночью Женя. Достоинство, которое она не захотела променять на жизнь… А я? — тоскливо думала Женя, и даже в молчании голосок ее тускнел и замирал, недостойный оглашать собою эфир человеческих мыслей, пространство духа.

Ну и? Костя вернется, а ей будут сниться сны, которых она не сможет ему рассказать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад