Барт Ван Эс
В поисках Лин. История о войне и о семье, утраченной и обретенной
Original title: The Cut Out Girname = "note" A Story of War and Family, Lost and Found
© Bart van Es, 2018
This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd and The Van Lear Agency LLC
© Издание на русском языке, перевод. ООО «ИД «Книжники», 2021
Пролог: декабрь 2014 г
«Без семей нет и историй».
Женщина, которая произносит эти слова, варит сейчас кофе в своей амстердамской квартире. Зовут ее Хесселин, коротко – Лин. Ей за восемьдесят, но в ней до сих пор есть неброская красота: прекрасный цвет лица, никакого макияжа, холеные ногти без лака, из украшений только серебряные часики. Бойкая и порывистая, она вместе с тем держится несколько богемно, одета в длинный темно-серый кардиган, на шее мягкий бордовый шарф в «турецких огурцах». Я не помню, чтобы мы с ней прежде встречались. Но я знаю, что она росла вместе с моим отцом, который родился в Нидерландах сразу после войны. Когда-то она была частью нашей семьи, но теперь – нет. Некое письмо разорвало семейные связи. И хотя прошло уже почти тридцать лет, Лин по-прежнему больно говорить об этом.
Из белой неотгороженной кухни мы переходим в гостиную, залитую зимним светом, окрашенным цветными витражами в оконных переплетах. На низком стеклянном кофейном столике – книги, музейные каталоги, журналы. Современная мебель, современные картины на стенах.
Говорим мы по-нидерландски.
– Вы писали, что интересуетесь историей семьи и подумываете о книге, – говорит Лин. – Но все эти дела семейные не очень-то по мне. Семья ван Эс долгие годы значила для меня очень много, но это уже в прошлом. Так о чем вы пишете?
Тон ее дружелюбен, но деловит. Я вкратце рассказываю, что преподаю в Оксфорде английскую литературу, пишу о Шекспире и поэзии эпохи Ренессанса, – но почти все это Лин уже и так известно из интернета.
– Что вами движет? – спрашивает она.
Что мной движет? Я и сам толком не знаю.
Я думаю, что у нее-то история должна быть сложная и интересная. Записать такую – чрезвычайно важно, особенно сейчас, когда в мире экстремизм снова на подъеме. Я не хочу, чтобы эта еще неизвестная история пропала.
Погожим декабрьским утром мы обсуждаем мировые новости: Израиль, голландскую политику и ситуацию в Великобритании, где подходит к концу пятилетний срок коалиционного правительства Дэвида Кэмерона. Мы перескакиваем с одной темы на другую, словно у нас собеседование для приема на работу.
Час спустя Лин отставляет чашку и решительно заявляет:
– Да, я верю в вашу идею. Переберемся за стол? У вас есть ручка и бумага?
Мне не хотелось выглядеть этаким репортером, поэтому у меня с собой ничего нет: бумагу с ручкой приходится просить. Мы располагаемся за обеденным столом из светлого ламинированного дерева. Я волен расспрашивать Лин о любых ее воспоминаниях: кто что сказал и сделал, что она носила и что ела, где жила, о чем мечтала. В теплом уюте современной квартиры первая наша встреча затягивается на несколько часов. Свидетельства – фотографии, письма, разные мелочи – Лин достает по мере того, как вспоминает о них, и к середине дня, когда за окном уже смеркается, стол заполнен памятными вещами. Здесь и детская книжка с пароходом на ярко-желтой обложке, и фаянсовая плитка с тонущим человечком. Фотоальбом в красном переплете под кожу, с изрядно потертым корешком. На первой странице – фотография симпатичной четы, под ней синими чернилами подписано: «Мама и папа».
Женщина слева – мать Лин, Катарина де Йонг-Спиро. Она сидит на краешке плетеного кресла с выгнутой спинкой, как в скорлупке. Солнце светит ей прямо в лицо, отчего она улыбается немного застенчиво. У ног Катарины сидит ее муж, Чарльз, отец Лин. Он без пиджака, покойно сложил большие руки на коленях. Прислонился к ногам жены, а она положила руку ему на плечо, и он смотрит прямо в камеру уверенно и насмешливо. От него веет беспечностью – его явно смешит сама мысль о том, чтобы чинно позировать фотографу, а его жене, судя по застывшей улыбке, это дается нелегко.
Той же беспечностью дышат и другие его фотографии, наклеенные на первой странице альбома. Вот он на заднем сиденье автомобиля в компании молодых щеголей и исподтишка приставил рожки приятелю – тот стоит снаружи, с перчатками и тростью в руках.
Вот он со шляпой в руке перед большой черной дверью, выставил вперед ногу в начищенном ботинке. Старых снимков больше десятка. Самый потрепанный – мятый, рваный, сложенный из обрывков заново, склеенный пожелтевшим клеем, – запечатлел на пляже большую веселую компанию, человек двадцать юношей и девушек в купальных костюмах: все улыбаются, обнимаются. Молодая женщина в белом, кажется, держит волейбольный мяч. Она в самом центре компании. «Мама, папа, тетя Ро, тетя Рик и дядя Мани» – от руки подписано внизу.
Хотя интервьюер я пока неопытный, вскоре наш разговор приобретает ритм. Я задаю бесчисленные вопросы, уточняю подробности, наспех царапаю заметки.
«Как выглядела комната?»
«Откуда шел свет?»
«Какие звуки вы слышали?»
И только когда мне удается выудить все подробности эпизода и Лин больше не в силах вспомнить что-то еще, мы переходим к следующему.
Когда Лин добирается до своего поэтического альбома, за окнами уже темно. Такие альбомы для стихов и вырезок тогда водились у всех голландских девочек. Поначалу Лин никак не найдет его, но, поискав в соседней комнате, просит меня встать на стул и посмотреть на книжном шкафу, где альбом благополучно лежит, спрятанный от пыли в прозрачный пластиковый пакет. Он небольшого размера, примерно восемь на десять сантиметров, в сером тканевом переплете с выцветшим цветочным узором. Открывается стихами, подписанными «Твой отец» и датированными «Гаага, 15 сентября 1940 года». Начинаются они так:
Минуту-другую я разбираю наклонный почерк. На противоположной странице наклеены три вырезанные по контуру старинные бумажные картинки в пастельных тонах: сверху – плетеная цветочная корзинка, под ней – две девочки в соломенных шляпках. Девочка справа улыбается и выглядит счастливой, как мать Лин на фотографии, а вот девочка слева надула губы, прижала к себе букетик и смотрит в сторону, словно не желая встречаться глазами со зрителем.
1
Еврейкой Лин сделал не кто иной, как Гитлер. Ее родители состоят в Еврейском спортивном клубе (Лин показывает фотографию команды, на которой ее отец – в толстых носках и рубашке с открытым воротом), но иудейские ритуалы семья не соблюдает.
Правда, на Песах они едят мацу и по настоянию родных сочетались браком в синагоге. Однако семилетней Лин интереснее Синтерклаас – голландский Санта-Клаус, святой Николай: она до сих пор помнит, как разозлилась, когда ей сказали, будто никакого Синтерклааса не существует. Она чувствует, что взрослые ее обманули, и от злости и горя прячется в шкаф под лестницей, ведущей в квартиру этажом выше в доме 31 на гаагской улице Плеттерейстрат. Шкаф этот стоит в коридорчике напротив детской, дверь в нее будет как раз перед вами, если войдете через парадный вход. В ее комнате, под самым потолком, – четыре маленьких окошка в ряд: они так высоко, что выглянуть из них не выглянешь, но тусклый свет пропускают. Окошки эти выходят в дальнюю, родительскую, спальню. Еще одну комнату, что примыкает к кухне и обращена окнами на улицу, занимает жилица, престарелая госпожа Андриссен. Она – настоящая дама и, как и все, оставляет в альбоме Лин запись:
Но Лин мудрому совету предпочитает хорошенькие картинки, наклеенные госпожой Андриссен в альбом. К 20 апреля 1941 года, когда госпожа Андриссен делает эту запись, евреям в оккупированных Нидерландах уже нелегко быть послушными. Они обязаны носить при себе удостоверение личности со штампом «Е»; им запрещено работать на государственной службе, запрещен вход в кинотеатры, кафе и университеты; еврей, владеющий радиоприемником, – преступник. Но у Лин жизнь пока еще почти нормальная. Она ходит в школу, где учатся дети разных национальностей, и детские имена, аккуратно выведенные в ее альбоме перьями, по большей части не еврейские.
«Милая Линтье[1], давай будем подругами навек, что скажешь?» – пишет Риа.
«Желаю счастливой и солнечной жизни всегда-превсегда. Твоя верная подруга Мэри ван Стелсен».
«Ты будешь помнить меня даже без этого альбома?» – спрашивает Харри Клеркс.
Эта запись расстраивает Лин: ведь Харри обещал писать аккуратно, но поставил кляксу и испортил всю страницу, пришлось вырезать пятно ножом для бумаги. Однако Лин великодушно дает ему второй шанс.
Но на самом деле Лин, хоть она еще и не может найти для этого слов, тревожит не война, а брак родителей. Когда она была совсем маленькой, ей пришлось покинуть квартиру над лавкой, которую они тогда снимали, и перебраться на другой конец города – к тете Фи, дяде Йо и их двум детям. Родители Лин развелись. Мама навещала ее, но с папой девочка не виделась очень долго. Через два года родители поженились снова и поселились на Плеттерейстрат – начали с чистого листа. Папа теперь разъезжает меньше, чем когда служил коммивояжером у дедушки, и старается по вечерам бывать дома. За ярко освещенным кухонным столом он мастерит из дерева детские пазлы-головоломки. Для Лин он рисует маленькую картинку с Яном Класеном, голландским Петрушкой, и его подружкой Катриной, и картинка эта – главное, заветное сокровище Лин. Ян Класен и Катрина греются в солнечных лучах, сидя на серой тучке, из которой льется дождь, держат в руках зонтики и улыбаются. Они, пожалуй, немножко похожи на маму с папой – те тоже счастливы, потому что ненастье миновало.
Лин начинают мучить сильные боли в животе, и она отказывается от любой пищи, кроме сладостей, и принимает лекарства, прописанные доктором. Однажды, когда она очень-очень похудела, ей пришлось целых шесть недель пролежать в больнице, а там заставляли пить много молока и есть овсянку. Пережить такой ужас снова она ни за что не хочет, поэтому изо всех сил старается съедать как можно больше пюре из картошки и кудрявой капусты, которое готовит ей мама. Вот только ест Лин очень медленно.
У папы новая работа: маленькая фабрика, вроде дедушкиной. Вообще-то это просто сарай во дворе, куда ведет черный ход. Папа делает джемы и соленья, в его распоряжении – целые бочки фруктов и овощей и стеклянные банки всевозможных размеров. Лин наблюдает, как он хлопочет, но помогать ей не дозволяется: эта работа требует идеальной чистоты, а у детей руки вечно чем-нибудь да запачканы, так что консервы могут испортиться. Поэтому Лин чаще гуляет, распевает детские песенки и играет в игры вроде «платочка», когда все встают в круг, а водящий обходит их раз за разом, пока не выберет, кому отдать платок. И тому теперь приходится гоняться за водящим, чтобы вернуть платок обратно. Лин такие игры обожает: она дни напролет проводит на улице, когда солнце, и готова даже дождь потерпеть, лишь бы только играть.
Еще она, как подобает девочке из хорошей семьи, занимается балетом, и иногда их кружок устраивает спектакли. В спальне родителей есть фотография Лин на фоне театральных декораций. Снимок сделан после представления: на Лин черная юбочка и белая блузка, а на правой руке перчаточная кукла. Кукла сшита сикось-накось, смахивает на сову, хотя вообще-то это Микки-Маус.
Кроме балетного наряда у Лин есть два любимых платья. Одно – из голубовато-серого шелка, они с мамой выбрали его в «Боннетри», огромном универсальном магазине со стеклянными дверями и высоченным потолком, что взмывает вверх от самого входа. Полы блестят так, что в них можно увидеть свое лицо, а если поглядеть с внутренней галереи вниз, люди в холле кажутся не больше муравьев. Второе – платье-колокольчик (дома его называют «платье-часики») из атласа, со множеством нижних юбок, которое мама сшила вручную.
Мир Лин – это школа, уличные игры, бабушки, дедушки, дяди, тетки, двоюродные братья и сестры. Родственники у них повсюду: к ним ведут и короткие прогулки по Плеттерейстрат, и недолгие поездки на трамвае. Летом трамваем едут в Схевенинген, к морю, и играют на пляже. Собаке Душечке там очень нравится: она носится по мокрому песку вдоль воды, оставляя на песке длинные цепочки четырехпалых следов, которые смывает волной. Лин бросает Душечке теннисный мячик, и та мигом приносит его обратно – мокрый, липкий, весь в песке.
Из двоюродных братьев и сестер Лин больше всего любит Рини и Дафье. Для нее они почти как родные, потому что, когда мама с папой раздружились, Лин долго жила в семье кузенов. Тогда-то Рини и оставил в ее альбоме нравоучительный стишок со строчкой «каждого прими как есть». Стишок не очень подходит к Лин: она никогда никого не осуждает, но в альбоме проще написать что-то общепринятое – красивым почерком и с наклеенными картинками получается отлично. Поэтому и сама Лин отвечает Рини в его альбоме чем-то нравственным и назидательным. А еще у Лин есть тетя Рик, кузен Бенни и двое младших, Нико и малютка Робби, – с ним Лин иногда нянчится. Сохранилась фотография, на которой тетя Рик и мама втиснулись в одно деревянное кресло, а на коленях у них – Бенни (с пальцем во рту) и Лин (с белым бантом в волосах) – едва не съезжают с сиденья. Мама устроилась на подлокотнике, левой рукой обнимает Лин, а правой – тетю Рик. Кресло на вид ужасно шаткое – кажется, что вся компания вот-вот упадет, и, хотя мама, как всегда, старается серьезно улыбаться в камеру, ее сестра готова рассмеяться.
Самое любимое место Лин – скобяная лавка дяди Мани, расположенная ближе к центру города. Здесь от пола до потолка тянутся ряды с винтами и шурупами, дверными ручками, молотками, велосипедными звонками. Как-то раз дядя подарил Лин великолепную пару коньков с белыми кожаными ботинками и длинными острыми серебристыми лезвиями. Наступит зима, и Лин будет на них кататься. Она уже видит, как легко скользит, обгоняя других детей, мчится вперед в солнечных лучах и выписывает пируэты на льду.
В мае 1940 года нацисты вторглись в Нидерланды, и для Лин война – как гром среди ясного неба. Она вместе с родителями смотрит, как над головой пролетают самолеты, и мама с папой говорят ей: «Это война». Но больше ничего особенного не происходит. Немецкие солдаты сидят за столиками уличных кафе, иногда прогуливаются по улицам. Ведут они себя дружелюбно. Все начинает меняться медленно, не сразу.
С осени 1941 года в альбоме Лин – новые имена. Точнее, они все чаще одни и те же. Росье Сандерс, Юдит Хирш, Али Розенталь, Йема Абрахамс: те, кто пишет в альбом Лин с сентября 1941-го по март 1942-го, – определенно евреи, потому что Лин теперь приходится учиться в еврейской школе. Стихи в альбоме – по-прежнему про дружбу, ангелов и цветы, но вырезанные пастельные букетики и барышни в кринолинах, которых так много на первых страницах, теперь попадаются редко. 15 сентября 1941 года при входе в библиотеки, рынки, парки, музеи и бассейны появляются новые таблички: «Евреям вход воспрещен».
2
Январь 2015 года. После нашей с Лин декабрьской встречи, когда я приехал всего на один день, я снова в Нидерландах, чтобы продолжить интервью. Мы решили, что мне полезно побывать там, где она жила. Фотографии помогут пробудить ее память, и я своими глазами увижу места действия. Поэтому я еду в Гаагу.
Исторически Гаага всегда считалась деревней, а не городом. На обычный экзаменационный вопрос «Назовите столицу Нидерландов» ответить трудно, потому что голландцы склонны говорить скорее о «главном городе», чем о «столице», а главный город Нидерландов, бесспорно, Амстердам. В Гааге просто находится резиденция правительства. Хотя Гаагу выбрали местом созыва Генеральных штатов новой республики еще в XVI веке, но такого предмета для гордости, как собственный университет или хотя бы городские стены, город так и не удостоился. Протестантские делегаты семи провинций, отколовшихся от Испанской империи, встретились здесь именно потому, что эта территория была нейтральной и безопасной. Они собирались в крепости, окруженной рвом, в которой и по сей день заседает парламент Нидерландов. В Гааге нет большого порта или торговых традиций, однако будет справедливым считать, что именно тут и родилась страна. Город стоит на песчаных дюнах и болотистом побережье, осушенном в IX веке местными крестьянами. Как и большая часть территории Нидерландов, эти земли, отвоеванные у Северного моря, намыты вручную.
В Гаагу я ехал по трассам, проложенным по бывшему морскому дну – однотонному ковру из одинаковых квадратов. По сравнению с Англией, где я живу с подростковых лет, голландская глубинка кажется безупречно современной – плоская, идеально организованная и однообразная. Каждые несколько минут я проезжал очередной аккуратный фермерский домик из красновато-коричневого кирпича, увенчанный островерхой крышей. Во дворах – чистенькие тракторы и силосные башни и ни следа сельскохозяйственного хлама, какой валяется у фермеров по ту сторону Северного моря. Даже скот – и тот как по шаблону: прямоугольные коровы, проштампованные одними и теми же черными и белыми пятнами в разных сочетаниях. Прямые серебристые канавы делят землю на равные длинные ломти, которые теряются в утреннем тумане.
На подъезде к городу фермы сменяются блестящими сооружениями из стекла и стали: автомобильными салонами, оптовыми базами, шумовыми барьерами, теплицами, внутри которых искусственно поддерживается уровень углекислого газа и освещения. Все эти постройки, как, впрочем, и фермы, кажутся едва ли не декорациями. Голландия из окна машины выглядит как место, лишенное всякой истории.
Свернув с шоссе, я вскоре попадаю в район с обветшалыми террасными домами из красного кирпича. Паркуюсь на Плеттерейстрат, той самой улице, где когда-то жила Лин. В начале прошлого века, когда были построены эти здания, город переживал расцвет. Повсюду висели плакаты в стиле ар-нуво, превозносившие его достоинства – мол, это тихая гавань для жителей перенаселенных сельских районов и для иммигрантов из колоний и с Ближнего Востока. Внезапно из просто города Гаага превратилась в город космополитичный. В 1900 году здесь разместилась организация, которую вскоре назвали Международным судом ООН. Обосновалась она в роскошном, только законченном Дворце мира. Как и на заре своего существования, Гаага снова стала нейтральной территорией, где встречались представители мировых держав. Улица Плеттерейстрат, достроенная в 1912 году, заняла свое место в этом городе надежды.
В наши дни на улице по-прежнему сплошь жилые дома, на углу магазин, два-три частных гаража торгуют подержанными автомобилями. В доме 31 вместо квартиры на первом этаже – маленький спортивно-оздоровительный центр, на матовом стекле желтеет надпись «Физиофитнес». Я нажимаю кнопку звонка и жду. Дверь открывает высокий молодой человек в тренировочном костюме. За ним в холле – двое пожилых мужчин в спортивной одежде: растянутых шортах, линялых хлопковых фуфайках, ярких кроссовках и длинноватых носках.
Меня впускают и оставляют одного в маленькой прихожей, а в комнате, которую некогда снимала госпожа Андриссен, продолжается занятие. До меня доносится подбадривающий голос инструктора.
Справа – шкаф под лестницей, где спряталась Лин, узнав, что Синтерклааса не существует. Прямо передо мной – ее бывшая комната, теперь это кабинет с дипломами тренеров на стенах. В окна проникает бледный январский свет.
Трехкомнатную квартиру я осматриваю быстро. Все очень приличное, обыкновенное и скромных размеров. За кабинетом, в бывшей спальне родителей Лин, теперь стоят массажный стол и анатомическая модель – скелет в красной шапочке с помпоном. К этому помещению примыкает кухонька, где стоит чайник, а на столе лежат брошюры по фитнесу. В запущенном заднем дворике хранится всякая всячина: металлический бак, лопата для уборки снега, велосипед, несколько шлакоблоков, стопка тарелок, поломанные стулья. Я заглядываю через забор и прикидываю, где могла располагаться маленькая фабрика Чарльза де Йонга.
Пробыв в квартире от силы минут десять, я выхожу, вежливо помахав на прощание инструктору и его пожилым подопечным.
Я стою на улице – никаких планов у меня больше нет – и вдруг задаюсь вопросом, что делать дальше. Я ученый, но не специалист по нидерландской истории или нацистскому террору. Если я побываю по всем адресам, где разворачивалась история Лин, будет ли это исследованием? Поколебавшись, но так и не найдя ответа, иду дальше по улице.
К концу межвоенного периода в этом районе селилось все больше евреев. В 1920 году, когда дома еще были новыми, на Плеттерейстрат жило всего семь еврейских семей. К 1940 году их стало тридцать девять. Почти напротив дома Лин стоял еврейский сиротский приют, который въехал в специально отведенное для него здание в 1929 году и вскоре начал принимать беженцев из Германии. А их, после прихода нацистов к власти, в Нидерланды прибыло тридцать пять тысяч.
Люди, что устраивались в этих террасных домах в 1920–1930-х, происходили не из старых сефардских семей, бежавших в Нидерланды из Португалии в конце XV века. Вновь прибывшие были немецкими и польскими евреями, но их маршрут тоже был исторически сложившимся. Множество восточных, ашкеназских евреев, в основном говоривших скорее на идише, чем на иврите, с XVIII века мигрировали в Нидерланды. Первую немецкую (или «Хохдойч») синагогу в Гааге построили в 1720-х. За последующие века тот же путь через континент проделали десятки тысяч евреев. Здесь, в Нидерландах, не было погромов, можно было вступать в гильдии, стать свободным горожанином и даже передать этот статус по наследству. В городе имелись кварталы, населенные евреями гуще, чем другие, но границ между ними не существовало. Поколение за поколением иммигранты перенимали вкусы и привычки соотечественников и становились настоящими голландцами. Поэтому, когда в 1811 году Наполеон напрямую подчинил себе Нидерланды и потребовал провести перепись населения, многие евреи воспользовались случаем, чтобы натурализовать свои фамилии. Например, Иозеф Ицхак, коренной житель Гааги, выбрал простой и очень по-голландски звучащий вариант Йозеф де Йонг.
Потомки первых переселенцев-португальцев держались особняком от новоприбывших – в основном рабочего люда. Они же были своего рода аристократией, тесно связанной с политической властью и торговлей. Сефардские евреи, занимавшиеся в Португалии ростовщичеством после 1179 года, когда Латеранский собор запретил христианам давать деньги в рост, в XVII веке вынуждены были бежать от преследований на юге, осели в крупных портовых городах на побережье Северного моря – и преуспели. Хотя в Голландии сефарды составляли менее одной сотой процента населения, они владели четвертью сахарных плантаций в Суринаме и играли решающую роль в финансовых структурах новой республики. Например, когда в 1688 году король Вильгельм III Оранский отправился истребовать себе британскую корону, именно португало-еврейский банкир Исаак Лопес Суассо выделил необходимые два миллиона гульденов, чтобы оплатить шеститысячную армию шведских наемников.
Если уж на то пошло, в Гааге сефардская община обосновалась и адаптировалась куда увереннее, чем в Амстердаме. Именно в Гааге в 1677 году исключенный из еврейской общины философ Барух Спиноза, известный своим свободомыслием, был с почестями погребен под плитами протестантской церкви Ньеве-Керк. По тем временам такое признание было исключительным, хотя вскоре церковники и нарушили покой могилы, когда друзья философа не смогли вносить плату за место.
Хотя Гаага не имела статуса города[2], здесь тем не менее размещалась королевская резиденция, и поэтому подавать жалобы всегда было легче. Так что, когда в 1690 году у местных жителей возникло небольшое затруднение по поводу некоторых предписаний Талмуда, решение приняли быстро. Все дело в том, что в шабат иудеям запрещается переносить любые предметы в общественных местах. Вопрос был в том, что такое «общественное место». В Амстердаме пришли к выводу: раз весь город – это единое целое, обнесенное стеной, его можно считать «домом». Увы, в Гааге городских стен не было. Однако ученые раввины рассудили, что если два каменных мостика над гаагскими каналами заменить подъемными, то город, по логике вещей, также может быть «домом». С этим вопросом представители еврейской общины и обратились в магистрат: можно ли за ее счет перестроить мосты? Два года спустя, в соответствии с истинным духом политического компромисса, каменные мосты были снесены и заменены подъемными.
Немецким и польским иммигрантам, жившим на Плеттерейстрат в 1920–1930-х годах, подобные расходы вряд ли были по карману, даже если допустить, что и они могли бы толковать Божьи заповеди столь же изобретательно. Однако Речной район был славным, хотя и небогатым. Как и сейчас, он отличался многообразием, и здесь соседствовали разные народы и религии. Нееврейское население высказывало некоторое недовольство количеством мигрантов – что правда, то правда, – и правительство в ответ установило ограничения на въезд. Относились к евреям неоднозначно: одни их боялись и считали социалистами, другие – капиталистами и сионистами, кто-то думал, что они малообразованные и бедные, кто-то, наоборот, – что эти богатые умники расхватали лучшие рабочие места. В 1930-х евреям трудно было получить столик в ресторане. Тем не менее даже в 1937 году за нидерландскую фашистскую партию (Национал-социалистическое движение, NSB) проголосовали всего четыре процента.
Оставив позади бывший сиротский приют, я сворачиваю с Плеттерейстрат на боковую улочку в надежде отыскать кафе. Прохожу мимо здания начальной школы, на фасаде которой аккуратным шрифтом югендстиля указан год постройки – 1923. С тех пор фасад украсили граффити: из нарисованного окна выглядывает жираф, на спине у него улыбающаяся девочка. На стене первого этажа – еще мурал с детскими лицами и плексигласовая табличка, сообщающая, что это протестантская христианская школа. Дальше по улице виднеется что-то вроде торгового квартала, туда я и направляюсь в поисках кофе.
Однако место оказывается вовсе не таким, как я ожидал. Да, оно, как и издалека, выглядит чистым и опрятным, витрины заманчиво сияют, но в них на высоких барных табуретах сидят женщины в нижнем белье, а позади них видны темно-красные кабинки с тусклой подсветкой. На некоторых витринах шторы задернуты, в других – надписи бегущей строкой: «Чувственный массаж», «Две женщины» или «Секс-отрыв». На другой стороне улицы двое мужчин мочатся у стального уличного писсуара, озираясь вокруг.
Пока я шагаю себе дальше, чувствуя себя чужим, трудно не встречаться взглядом с женщинами за стеклом. Глаза мои скользят от одной витрины к другой, и я прекрасно понимаю, что выгляжу как заурядный зевака – вроде большинства мужчин в уличной толпе. В теплом свете, да еще с плотным слоем косметики на лице женщины как будто лишены возраста и напоминают отчаянно скучающих продавщиц. Молодая блондинка смотрит на меня, улыбается, а когда я прохожу, снова утыкается в свой телефон.
Пройдя квартал за три-четыре минуты, я снова оказываюсь на главной улице, которая ведет к вокзалу. Отсюда можно дать круг до Плеттерейстрат, где я оставил машину.