Яна Жемойтелите
Счастье
Пролог
В конце октября дни были еще по-осеннему ласковы... Эту фразу Татьяна Петровна помнила еще по диктанту, который Васеньке пришлось переписывать два или три раза из-за засилья причастий, запятые перед которыми ему никак не давались. Однако то давно прошло, и в конце октября дни были холодны, промозглы и неласковы, как всегда на севере. Иного ждать и не приходилось. Хотя в советские времена последние дни октября скрашивало ожидание каникул и праздника Октябрьской революции. Каникулы в школе, конечно, никто не отменял, но из-за отсутствия праздника они стали расплывчатыми и неопределенными, просто как продленные выходные...
В актовом зале интерната № 1 из динамиков лилась приглушенная музыка. Мелодию грубовато оборвали на полуфразе, когда на сцене появилась Татьяна Петровна Веселова, бывший директор интерната. Она поднялась на сцену самостоятельно, отвергнув помощь завуча. Сцена была невысокой, всего-то две ступеньки, скорее небольшой подиум в актовом зале, украшенном цветами и большим плакатом «С юбилеем!». Точную цифру юбилея, наверное, постеснялись обозначить, оно и понятно. В конце октября 2021 года Татьяне Петровне исполнилось девяносто лет.
Сын ее Василий Михайлович хотел отметить событие в городе, в кафе, но Татьяна Петровна категорически отказалась: «Не поеду я ни в какой город. Кто там меня знает? Старики померли, а молодым какое дело? Мы лучше чаю попьем с ватрушками в столовой, под баян потанцуем, учитель музыки в интернате, слава богу, рукастый, заскучать не даст». Тогда Василий Михайлович заказал угощение в ресторане, и его доставили точно к событию в столовую интерната. Он в городе главным инженером завода работал, так что машину в распоряжении имел.
И внуки Татьяны Петровны приехали на юбилей, и даже старший правнук.
Бывший директор интерната Татьяна Петровна Веселова выглядела неплохо. Прическу даже сделала по случаю и строгий костюм выписала себе через интернет, учителя ей помогли. В поселковом-то магазине давно уже ничего приличного не купить, разве что садово-огородный инвентарь да удобрения, как будто сельские жители наряжаться не любят. Правда, куда потом в таком костюмчике по распутице, вот разве только в гроб лечь. Это Татьяна Петровна вроде так пошутила. И брошку еще нацепила на лацкан пиджака, из зала эта брошь смотрелась как орден. Одна учительница даже спросила: «Награду, что ли, дали Татьяне Петровне? Заслуженно, ничего не скажешь». Заслуженно, только награду к юбилею ей так никто и не дал. Да и зачем они вообще нужны, эти награды?
Еще туфли Татьяне Петровне немного жали — ноги под вечер опухли, поэтому стоять на сцене было не слишком удобно и она переминалась с ноги на ногу. Из столовой тянуло едой, учителя в зале перешептывались, что их ждет грандиозный банкет, а не посиделки с ватрушкой, как настаивала сама юбилярша. Всем уже хотелось есть, ну и выпить, конечно, за здоровье Татьяны Петровны.
— Товарищи! — голос старой учительницы дрогнул, но она быстро с ним совладала. — Я счастлива, что сегодня могу сказать вам с этой сцены все, что хочу сказать. Мало нас осталось, учителей, которые пришли в школу еще при товарище Сталине. Скоро мы вас покинем, и тогда некому будет рассказать, как ярко, жадно, ненасытно мы жили. Дышали полной грудью, радовались каждому дню. Большого достатка не знали, это правда, зато знали настоящую дружбу, взаимопомощь, радость труда в профессиональном коллективе. Работали не за деньги, а за то, чтобы воспитать себе достойную смену. Я горжусь, что теперь наши воспитанники руководят важными народно-хозяйственными объектами, преподают в университете, играют в театре, лечат больных...
Динамики неожиданно затрещали, и обрывок музыкальной фразы вылетел наружу — неприлично громкий, бестактный. Татьяна Петровна вежливо замолчала, потом, когда музыку спешно заглушили, продолжила:
— Труд моих учеников — это немного и мой труд. Мы ведь не делали различий между своими и чужими детьми, все были одинаково наши. Мы жили одной большой семьей. Дети тоже так считали, что интернат — это их семья. Какие были у нас прекрасные учебники! Я сама математик, однако зачитывалась учебниками истории. И вот на днях я узнала, что в городе именно эти учебники Агибаловой и Коровина изъяли из библиотеки, свалили кучей на свалке — и подожгли. Всемирная история с литературой теперь лишние! А там же действительно достаточно не прочесть даже, а просто посмотреть картинки, чтобы захотелось узнать больше! Конечно, в наше время реальность не всегда совпадала с программой партии или с конституцией, ну да на то они и программы. Не слепок действительности, а вектор развития. Таким же вектором был и наш интернат. Он давал воспитанникам ориентиры на все дальнейшие годы, во многом определял их судьбы. И это было большое настоящее счастье!..
Татьяна Петровна говорила еще. Долго говорила.
Когда Василий Михайлович вышел на крыльцо покурить, к нему дворник обратился, устал он уже окурки подбирать за гостями — кое-кто не выдержал юбилейной речи Татьяны Петровны. Дети тоже покуривали, хотя им запрещено, ну, за всеми не уследишь, знай себе с утра до вечера подметай.
— Дак ты бывшей директорши сын будешь? — уточнил дворник у Василия Михайловича. Хотя тот был солидный дядька и обращаться к нему на «ты» казалось неприличным, но дворник со всеми был на «ты». Потому что все, невзирая на ранги, одинаково кидали хапчики с крыльца, загрязняя территорию.
— Да, — коротко ответил Василий Михайлович.
— Именно Василий Михайлович Веселов? — еще раз уточнил дворник.
— Точно. Василий Михайлович.
— Хорошая женщина Татьяна Петровна, правильная. Это сразу заметно. А нынешняя-то директриса — стерва та еще, горло драть умеет — и весь талант... Дак ты это... Василий Михайлович, чего мать одну-то в поселке бросил? Девяносто лет ей, это тебе не хухры-мухры.
— Почему бросил? Я постоянно предлагаю ей переехать — а она ни в какую. Говорит, нечего ей в городе делать, только в окно смотреть. Может, боится, что нам помешает. Не хочет обузой быть...
— Не хочет она. Это ты не хочешь, иначе б уговорил. Или ты ей не сын?
— Сын.
— Не свисти, — отрубил дворник. — Сын ейный Василий Михайлович Веселов на кладбище лежит, я сам этот памятник видел. Она к нему каждое воскресенье ходит, сядет на лавочку и сидит, что-то свое думает. А ты вдруг откуда взялся? Или воскрес?
— Долго рассказывать. — Василий Михайлович смял окурок и щелчком отправил его в ведро.
1.
26 октября 1933 года по главной деревенской улице прошла демонстрация местной бедноты. Улица была короткой, поэтому прошагали до обидного быстро. Туда и обратно. Комсомольцы пытались затянуть революционную песню, но их никто не поддержал, и слова унес ветер в самое поднебесье.
Ветер рвал намалеванный на красном полотнище плакат: «Ликвидируем кулака как класса». Что именно означает эта фраза, жители деревни узнали ближе к ночи, когда небо ответило демонстрантам мелкой злой крошкой, а бригада под командованием комсомольца Анхимова начала ликвидацию. Сильно зажиточных дворов в деревне никогда не было, поэтому начали с середняков. В доме крестьянина Третьякова забрали из сундука старые полотенца, со стен сняли иконы и картину с васильками в белом вазоне как признак буржуазной распущенности, с постели стянули белье, а также конфисковали пачку пятидесятикопеечного чая, кочергу и бутыль самогона, заботливо прикрытую белой кисеей.
В эту кисею Анхимов демонстративно высморкался, а кулака Третьякова со всей семьей распоряжением советской власти выставил на улицу для дальнейшей высылки за Урал. Напрасно тот уверял, что в Гражданскую воевал на стороне Красной армии. Когда это было! Ты нам еще про германскую расскажи, скотина. Откуда тогда у тебя в подполе полпуда сала?
Припомнили Третьякову и недавнее письмо в исполком, в котором он жаловался, что его как единоличника обложили налогом в 605 руб. 96 коп. Не имея средств к уплате такового, он произвел распродажу имущества, а именно: швейной машинки за 146 руб., стенных часов за 85 руб., самовара за 35 руб., дивана за 13 руб., пяти мереж беломорских и двух неводов подержанных за 290 руб., всего на сумму 569 рублей.
— Это же какие деньжищи! Видать, за зеркалом припрятал, мироед, кровопивец!
Анхимов двинул Третьякову в морду, губу разбил, жену Третьякова заставил снять теплую поддевку, серебряный крестик самолично с ее шеи сорвал, забрал себе также галоши и крошечную подушку, которую подкладывали детям под головку.
Так, расправившись с контрой, активисты приготовили в доме Третьякова добротный ужин и разлили самогон. А конфискованную икону Третьяков самолично топором разрубил и отправил в печь.
Пока активисты праздновали в разоренной избе ликвидацию местного кулачества, Третьяковы отправились на другой конец села к Семену Лихому, который приходился Третьякову двоюродным братом. Жил он бедновато, скотины своей не имел, поэтому опасности для советской власти не представлял. Третьяков, загодя предчувствуя неладное, прознал, что, ежели в семье кулака есть дети до десятилетнего возраста, они при желании могут быть оставлены ближайшим родственникам с отобранием обязательств от принимающего — так сложно было написано в инструкции. Третьяков долго разбирал, что значит «под подпиской о добровольном оставлении от кулацкой семьи».
Однако в результате состряпали они бумагу для сельсовета, что-де Третьяков направляется в ссылку, поэтому дочь Татьяну двух лет от роду передает на попечение Семену Лихому. А Семен в свою очередь берет Татьяну на попечение, обязуясь содержать на свои средства на добровольных началах.
Остальные дети у Третьяковых были уже самостоятельные, Танька вот только припозднилась, родилась на свет, когда уже и не ждали.
Жена Третьякова, конечно, вопила: «Не отдам», а когда ее силой от ребенка оторвали и выволокли за дверь, она от горя уж почти мертвая была, но все губами шевелила: «Не отдам, не отдам». Танька к ней все ручонки свои тянула: «Мама! Мама!» — других слов она и не знала еще. Но больше Танька своих родителей не видела, и что с ними сталось в дороге или уже за Уралом, никто так и не выведал.
А дядька Семен с семьей вскорости пострадал за золотой червонец, который ему Третьяков тайно передал за Танькино воспитание, иначе стал бы Семен просто так Таньку брать, свои вон дети голодные. Ну, видно, кто-то все же про монету прознал, и недели через три пришли уже за Семеном. Вдобавок зажиточные в деревне кончились, а разнарядку Анхимову выполнять приходилось, вот и конфисковали у Семена нехитрое имущество. Золотой червонец Анхимов лично из-под иконного оклада выковырял. Семен за тот червонец испросил у супостата только одно: чтобы тот Таньку в детприемник определил, потому что больше она тута никому не нужна. А до Сибири ей не добраться, одежки теплой у нее нету, да и чем в дороге кормить?..
В общем, отписал Семен от Таньки отказ, перекантовалась она пару дней в сельсовете на хлебе, размоченном в сладком чае, а потом отправили ее подводой в ближайший детприемник за пятьдесят километров, а оттуда уже в детский дом, причем не самый захудалый. Анхимов слово коммуниста сдержал за этот червонец, все же не последняя сволочь.
А ликвидация кулачества экономической выгоды деревне не принесла никакой. Хороших работников изничтожили, а ценности, которые у них конфисковали, прилипли к рукам ликвидаторов. Да и какие там особые ценности: горшки да чугунные сковородки. Экспроприированные сало и самогон очень быстро кончились, и совсем грустно стало в деревне. Даже мыши сами собой повывелись.
2.
К встрече нового, 1938 года детский дом готовился загодя. Ребятам выдали чистую одежду, почти новую, даже без заплат, и переменили постельное белье на порядком изношенное, но свежее и еще пахнущее прачечной. По случаю праздника детей подстригли, мальчиков под ноль, а девочек очень коротко, с небольшим намеком на челочку, так что по утрам почти и не нужно было причесывать.
Девочку-карелку привезли новенькую. Она стричься не давалась, укусила парикмахершу за палец и ревмя ревела два дня. Танька Третьякова пробовала уговаривать ее: «Глупая, знаешь, как тут у нас хорошо. Через два дня праздник будет, щи со свининой дадут и шанежки с картошкой. Прошлый раз я три штуки съела за раз — объеденье!»
Но девочка по-русски совсем не понимала, поэтому так и плакала без остановки. Ее не смогла утешить даже варежка, которой Танька с ней поделилась, ну, то есть у Таньки были две варежки, а у девочки-карелки ни одной, и это получалось нечестно. Поэтому Танька подарила ей левую варежку, чтобы хоть одной руке на морозе было тепло, а вторую можно было засунуть в карман. Только через день эта карелка, которую звали Маура Пекшуева, сбежала и вторую варежку с собой прихватила. Ее нашли на кладбище, и нянечка тетя Зина, которая понимала по-карельски, рассказала, что эта чертовка Маура бегала на кладбище маму воскрешать.
«Как будто без мамы уже и прожить нельзя», — думала Танька. Очень даже неплохо им живется в детдоме без всяких мам. Весело. И шанежки с картошкой дают по праздникам. И на лыжах они бегают наперегонки, и песни хором поют. А на новогоднем празднике будут читать стихи о советской родине:
И красива, и богата
Наша Родина, ребята.
Долго ехать от столицы
До любой ее границы...
А Пекшуева эта, видать, совсем глупая. Выдумала тоже — маму воскресить. Это только бог однажды умер и воскрес, так тетя Зина рассказывала, но это к тому же неправда, потому что нет никакого бога. Он теперь окончательно умер. И это очень даже хорошо. Теперь надеяться нужно не на какого-то бога, а на товарища Сталина, который живет в Москве в кремлевской башне. Ему из этой башни все на свете видать, не только до границы, но и гораздо дальше.
Никто эту Пекшуеву, конечно, в детдоме не обижал. Напротив, старались ее поскорей русскому языку научить, чтобы с ней как с человеком можно было разговаривать. Новеньких вообще под конец года поступило много, и все плакали поначалу, но потом понимали, что родителей не воскресишь, и тогда успокаивались. Потому что в детдоме кормили досыта: и сахар давали, и масло, и лапшу. А это большое счастье, как говорила тетя Зина. Потому что когда она сама была маленькой, то ничего такого не ела. А на столе в лучшие времена бывала только картошка и вяленая рыба, ну еще и пшенная каша, причем без всякого масла. Потому что Сталина еще не было, и никто не заботился о пропитании детишек.
Когда после новогоднего хоровода вокруг елки детей отправили спать, в комнату тихонько затекла тетя Зина, она умела так незаметно проникать в щелочку, неслышно, будто тень. В просвет штор лился лунный свет, пропущенный сквозь стылые узоры на окнах, на стенах перемежались странные тени, а тетя Зина, устроившись в темном уголке, принялась рассказывать, как в соседней деревне у одной вдовы была вредная-превредная дочка. И все-то она норовила сделать наперекор. И чай пила без сахара, и даже, бывало, юбку наизнанку носила, только чтоб не как все. Так вот, в одну из зимних ночей собрались девки на посиделки, ну, это еще до революции было, когда всякой нечисти случалось раздолье. Особенно в такие ночи, как эта. Девки засиделись допоздна за рукодельем, все-то у них в руках спорилось, а под этой врединой лавка будто углями посыпана, не сиделось ей.
И вот она сказала подругам: «Вы тут за меня допрядите пряжу, а я тем временем на погост сбегаю и назад вернусь. Проветриться что-то захотелось».
Подруги ей: «Куда ты? Страшно же!» — «А я не боюсь. Там же церковь на погосте стоит, боженька меня защитит».
Шубу накинула и дунула на погост. Бежит навстречу ветру, уже впереди церковь виднеется, на погост ступила, смотрит — вроде кто-то сидит на могиле. Никак человек замерз, вот и сидит, не шевелится. Поравнялась она с ним, а это не человек, а умрун в саване сидит и прямо на нее смотрит...
На этих словах сердце у Таньки сжалось в комочек, и она покрепче зажмурилась, чтобы взаправду умрун наяву не привиделся.
А тетя Зина меж тем продолжила, почти перейдя на шепот:
— Тогда-то девка сообразила, что подруги ей не поверят, будто она на погост бегала, а не просто по нужде ходила. «Принесу-ка им саван, чтоб надо мной не смеялись». Схватила за край савана, дернула — и бегом назад что духу было, ни разу не оглянулась.
Прибежала и села в свой уголок ни жива ни мертва. Девки, конечно, заохали, а тут вдруг стук в дверь. Это умрун за своим саваном приперся, в избу ломится: «Отдайте мой саван! И девку мне отдайте, теперь она невеста моя!»
Тут петух вдруг прокричал, и умрун убрался.
А мать той вредной девки заговоры всякие знала, подучила свою дочь, что делать. Снова девки собрались на посиделки в другую избу. Пришел ночью умрун, стал свою невесту требовать. А девки ему отвечают: «Погоди чуток, мы невесту к венцу обряжаем!»
Сделали они куклу, завернули в саван и за дверь выставили. Тут петух закричал. Схватил умрун свою невесту и дунул на кладбище со всех ног. Больше его не видели.
Тетя Зина, конечно, для Мауры эту историю рассказала, но Маура же по-русски совсем не понимала, вот и получалось, что тетя Зина гораздо больше русских детей пугала, чтобы те не вздумали брать пример с этой Мауры, не бегали воскрешать родителей, потому что если уж кто умер, то это навсегда, Танька точно знала. Разве же она такая глупая, чтобы ночью на погост бегать? Да и не на местном погосте ее родители, а вообще неизвестно где. Так часто случается, что вот живет себе человек, никого не трогает, и вдруг приходит начальник в портупее и велит ему собираться. А что происходит дальше, об этом никто не знает. И говорить об этом тоже нельзя. В детдоме, по крайней мере. И что было прежде, до детдома, об этом следует накрепко забыть. Так тетя Зина учила. А Танька и без тети Зины почти ничего не помнила. Вот разве что как какую-то женщину за волосы за порог вытягивают, и она так страшно кричит, что иногда Танька это во сне видит. И тогда до утра уже заснуть не может. Это гораздо страшнее, чем умрун на могиле. И вот лежит Танька, в потолок смотрит и думает, что в детдоме-то лучше, чем в семье. Никто за волосы не таскает. И каша каждый день, и чай с сахаром, и лапша.
Тетя Зина напоследок Мауру по головке погладила, чтобы та, значит, спокойно спала и знала, что никакой умрун за ней не придет. Потому что они только при царе по кладбищу шастали, а при советской власти на кладбищах умруны все как один в могилах лежат спокойно.
Так вот, дотронулась тетя Зина до лобика этой карелки, а лобик-то как раскаленная сковородка. Тетя Зина охнула в голос и руку мигом отдернула, будто обожглась. И запричитала. И Мауру в охапку схватила вместе с простыней и унесла куда-то. И больше эту девочку-карелку никто не видел. Но Танька так подозревала, что ее все-таки забрал умрун. Не напрасно же тетя Зина про него рассказывала. Вот что бывает, если кто-то решит своих покойников оживлять.
3.
Про войну в памяти остались какие-то разрозненные детали, как будто моль полотно войны изъела до сплошных дыр. Странно так. Почему-то ярко запомнилась Таньке сама эвакуация детдома. «На Урал едем, на Урал!» — это объявили почти торжественно, и такая поднялась суета, что Таньке представилось, будто враг уже завтра займет их детдом, хотя сама ведь уже большая была и вроде все понимала. Еще застряло в голове слово «счастье» — мол, счастье, что удастся в числе первых эвакуироваться. И что на Урал — тоже счастье. Потому что туда-то уж врага не пустят. Урал — это очень далеко.
Так вот оно какое, оказывается, счастье. А то ведь до сих пор Танька, конечно, знала, что счастье — жить в стране Советов, но что в этом счастье такого особенного, никак не могла понять, хотя никому и не признавалась в своих сомненьях. Ну, есть у них в детдоме пионерская дружина, библиотека, хор, зимой еще на лыжах ходят. Но как-то все это по ощущению не очень похоже на счастье, потому что предсказуемо, что ли. И ничего такого особенного. Хор как хор, библиотека как библиотека, все книжки в ней до дыр зачитаны.
Но вот засветло собрал детдом манатки, погрузил на подводы, и потянули лошади телеги вперед и вперед по осенней распутице. С ними в телеге тетя Зина поехала, сперва все какие-то истории рассказывала, вроде чтоб ребятам не скучно было, дорога-то длинная, а потом разморило тетю Зину, и тогда каждый звук вокруг неожиданно стал будто выпуклым и ярким на фоне грязно-серого неба, и птицы закричали как-то по-особенному, будто что-то важное хотели рассказать на своем языке, и деревья, одетые желтой листвой, по обе стороны дороги шелестели настолько таинственно, что даже крикнуть хотелось от непонимания творящегося: «Эй, вы там чего?»
Миновали одну деревню и другую, перевалили через мост, который кряхтел и ходил туда-сюда, угрожая обрушиться в черную медленную реку. Самый верхний тюк из плотно наваленных на телегу не удержался и сорвался в воду. Все одновременно воскликнули: «Ай!» — и в тот момент Таньке даже представилось, что вот так именно и выглядит смерть — как густо-черная речка. Когда в нее что-то падает, то еще короткое время держится на поверхности, потом идут круги по воде — памятью, но вскоре и вовсе ничего не остается.
Но вот странно, что именно этот эпизод запомнился из самого начала войны.
Потом приехали в большой город. Небольшой, конечно, но Таньке так показалось, что о-очень большой, она ведь никогда прежде не бывала в городе, поэтому и вокзал с башенкой представился ей чем-то вроде церкви, и она даже стала относиться к себе с уважением из-за того, что ей случилось побывать на вокзале, а уж когда детей принялись сажать в длиннющий поезд, у нее совсем душа в пятки ушла. А еще ей стало безумно горько оттого, что вот они сейчас уезжают на какой-то Урал, то есть в никуда и навсегда, а лошади с добрыми мордами останутся на вокзале и, может быть, попадут в лапы врагов. Таньке представлялось, что враги — это и не люди вовсе, а скорее волки, именно поэтому врагов ничуть не жалко. Ведь чем больше убьешь волков, тем лучше. Хвастались же в деревне охотники, кто больше волков за зиму пристрелил. И никто даже не думал, что волки живые, как лошади. Лошадей почему-то и прежде бывало жалко. Наверное, потому, что они с утра до самой ночи вынуждены были перевозить с места на место тяжелые грузы. А их при этом еще били и кричали на них. И вот теперь они достанутся врагам вместе с кучером дядей Ваней. Танька чуть не заплакала. На нее вдруг накатило отчаяние, и она сама не могла объяснить почему. Но уж точно не из-за войны.
Ехать на поезде, конечно, было очень интересно, особенно поначалу. Мелькали в окошке деревья, полустанки, если случалась по пути большая станция, кто-то из взрослых успевал сбегать за кипятком. Детям из вагонов выходить запрещалось да и не очень-то и хотелось, потому что в вагоне, по крайней мере, все были свои, а снаружи напирал непонятный чужой мир, в котором гудели паровозы, перекрикивались и переругивались пассажиры, ржали лошади, вопили дети, причитали бабки, кто-то резким голосом отдавал команды... Поначалу Танька надеялась, что, может быть, кто-то объяснит, что к чему и куда именно их везут, на какой там еще Урал. Но никто не объяснял, и Танька наконец поняла, что никто им ничего объяснять не станет, потому что война и потому что вообще даже не стоит спрашивать. Все в одинаковом положении, а спрашивать — значит, проявлять слабость. Сообразительные давно помалкивали, они сами знали, что и как делать. Откуда? Да просто держались кучкой и не суетились. Именно тогда Танька ощутила себя частью большой общности, ну, что она не одна и что она как все.
Дорога продолжалась не день и не два, а целую вереницу дней и ночей, превратившись в бесконечную трясучку в полусонном бессмысленном состоянии, пока наконец однажды утром тетя Зина не объявила, что к полудню они прибудут в город Молотов, который стоит на реке Каме и в котором есть настоящий университет. Кто будет получать хорошие оценки, потом в него поступит. Потому что война — это надолго, и, когда она закончится, вы успеете вырасти. Тетя Зина так уверенно заявила об этом, что Танька решила, будто тетя Зина откуда-то все про всех знает. Иначе почему она так говорит, что война надолго? Никто ведь так не говорит, напротив...
В Молотове на вокзале, едва высыпав горохом из вагонов, снова погрузились на подводы и поехали в новый детский дом, про который воспитатели по пути говорили, что он не резиновый. А почему так говорили, Танька опять не поняла, но, когда прибыли на место, во дворе оказалось столько народу, что Танька очень удивилась, каких только людей — больших и маленьких — не живет на свете. Взрослые все оказались почти одинаковые. Женщины в серых платках, натянутых на самые брови, в серых или коричневых пальто, мужчины с бородками, в кепках. В толпе заметен был директор детского дома. Высокий мужчина с седой бородкой клинышком, он ловко рассекал толпу, распоряжаясь на ходу, кому куда направляться и где выгружать поклажу:
— Разойдись! Не стоять! Шевелитесь!
К нему все обращались «Борис Мефодьевич» и явно побаивались. Танька повторила про себя, как же сложно его зовут: «Бо-рис Ме-фо-дье-вич», и решила, что шикарно же — быть директором чего-то. Отдавать распоряжения. И она решила, что, когда вырастет, обязательно станет директором. Неважно чего.
Борис Мефодьевич еще произнес приветственную речь о том, что детский дом имени Молотова примет всех детей, сколько бы их ни прислали, потому что время сейчас такое, что выживать приходится всем вместе, всей страной, поэтому дети не делятся на своих и чужих, все наши, советские. При этом детский дом имени Молотова готов обеспечить воспитанникам физиологическую норму питания, то есть в день пять граммов сахара, десять граммов масла, тринадцать граммов лапши, еще сколько-то граммов муки. Эти продукты выделены из госфонда. Но в основном детский дом имени Молотова живет за счет подсобного хозяйства и совхозов. В этом году картофель не уродился, но колхозники дали неочищенную рожь...
В этом месте раздалось робкое «ура», которое быстро потухло.
В детдоме царил странный запах — пригоревшей каши, несвежего белья, старого дерева, кухонных помоев. Сколько ни проветривали помещения, запах не исчезал и пропитывал собой буквально каждую мелочь.
Вскоре Таньке уже представлялось, что вещи и не могут пахнуть иначе, что это всеобщий естественный запах. Матрацы состояли из тряпок, которые вылезали через дырки. Тряпки заменяли мочалом и набивали им матрасы, но и мочало вылезало. Белье было изношено и застирано до огромных дыр, но никто не жаловался. Просто в голову не приходило, потому что так вроде бы и нужно было. Так мир был устроен.
Всех брили наголо из-за вшей, а одежду после стирки пропаривали. И кто бы потом ни прибывал в детдом, его тут же стригли наголо, а еще несколько детей оказались чесоточными, их поместили в изолятор и лечили какой-то зеленой мазью — дети бегали подглядывать за чесоточными в окошко.
Дни приходили и уходили один за одним. Пять граммов сахара, десять граммов масла, тринадцать граммов лапши, еще сколько-то граммов муки и крупы. Куры на скотном дворе несли яйца, коровы давали молоко. Но с наступлением зимы стало совсем невесело. Валенок оказалось ровно в два раза меньше, чем воспитанников, а варежек просто не было. Их шили из старых одеял и кофт, и гулять выходили по очереди, но все это было как-то привычно. Главное — что они жили. А что двое воспитанников за зиму умерли от туберкулеза, а остальные страдали малокровием и дистрофией, так в этом тоже не было ничего особенного. Война — она и в тылу война. На войне вообще так принято — умирать.
4.
Гораздо лучше Таньке помнилась война под самый конец. Тогда уже взрослые называли ее Татьяной. Танькой она оставалась только для своих, детдомовских, которые ее дразнили, потому что она неожиданно вытянулась вверх и, без того исхудавшая за войну, стала вовсе костлявой, как сама смерть. Потом еще она задачи по математике здорово решала, все у нее списывали и по этой причине тоже дразнили. Мол, пускай Танька над задачей корпит, нам-то потом списать что раз плюнуть.
После уроков в производственных мастерских девочки шили форму для фронта, а мальчики строгали приклады для винтовок. Еще тетя Зина научила девчонок печь ржаные калитки с картошкой. Три такие калитки съешь — и сыт на весь день. У Тани калитки получались кривобокие, почти черные, как подметки, но сытные. Тетя Зина ее даже похвалила. Может, и ни за что, авансом, но Тане поощрение настолько понравилось, что решила она угостить калитками учительницу математики Розу Петровну. Та жила через дорогу от детского дома. Роза Петровна всегда хвалила Таню перед всем классом, это она стала называть ее по-взрослому Татьяной. Может быть, Таня и вытянулась потому, что имя у нее внезапно удлинилось. Сперва имя выросло, а за ним и она сама.
Так вот, Таня-Татьяна завернула пару черных калиток в тряпицу, попросила валенки — она честно сказала, что сходит к Розе Петровне через дорогу. Хотя по весне на улице было мокро и валенки на такую погоду никак не годились, но дело в том, что обувная фабрика, которой дали производственное задание сшить двести пар ботинок для детдомовцев, с планом не справилась, потому что не завезли сырье...
Валенки были Тане сильно велики. Переходя дорогу, она путалась в этих валенках, и ноги у нее заплетались одна за другую. Уже возле самого дома учительницы Таня остановилась, чтобы перевести дух, и тут вдруг на нее налетела какая-то шумная ватага. То есть это Тане так показалось, что ватага, на самом деле — всего двое парней в куцых пальтишках и штанах по щиколотку. Парни были такие же худые и длинные, как и она, один из них, тот, у которого горло было замотано грязным шарфом, крикнул:
— Вась, эта дура счас валенки потеряет. Поможем ей, а?
И он с налету толкнул Таню в плечо. Скорее всего, не так и сильно толкнул, но ей оказалось достаточно. Таня рухнула в снежное месиво на тротуар, туда же упали ее ржаные калитки, завернутые в тряпицу. Парень брезгливо поднял их с земли:
— Вась, гляди-ка, да у нее пироги с говном. На, попробуй.