Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А было так: всучили мне повестку, военкоматовскую. Самая охота пожить, а ты шагай на службу. Но зацепок, чтоб отсрочиться, не было, да и как-то сразу случилось - вот повестка, на завтрашний день полный расчет, а чтобы передохнуть, не дали даже недели.

Я по расчету сто пятьдесят рублей получил - и не то, что тратить, глядеть на них на них было скучно. Разбитные люди советовали пропить, а меня и от спиртного тошнит. Или смеялись: тебе бы, мол, девку напоследок махануть, и адреса готовые называли. Но разыскивать и опять же поить, чтобы лапать себя позволяли, тоже тошно было. Нет, как пригвожденный, срока своего ждал. Про деньги решил, что отдам матери. И еще одолжил из них сотню Петру Кривоносову.

Он от мачехи натерпелся, а когда она ко всему и разродилась, то подался по тесноте из дому. Родной отец напоследок позаботился и пристроил мебелью торговать, учеником продавца. Бывает, что кутят так же в мясные отделы подбрасывают, если хотят избавиться. Петр, тот стал крутиться. Но злости ему не хватало, и потому в своих сделках он чаще оставался в дураках - там на слово поверит, или пожалеет человека, не обберет внаглую. И, когда прогорал, задалживал своим же барышникам. Я денег Петру не давал, взашей его выпроваживал. Ему бы обидеться, а он так и шастал ко мне что ни месяц, попрошайничал. Я не люблю людей, которые унижаются. Зарекся, что сам чужого не попрошу, а поэтому и не совестно было переступать, если кто под ногами ползал. Но когда Петр заявился, впустил его в дом, чайку покрепче налил. Сказать всю правду, из скуки и впустил. И денег потому ему дал, что вроде и они скучными были. Только уговор был, что к проводам вернет. Я так и сказал, что деньги хочу оставить матери. Он же за каждую бумажку принялся честное слово давать, и тогда я сотни этой пожалел; скучнее сделалось, что отдал, сглупил, а отобрать уж поздно.

Все дни на душе было, как нагадили. Я даже разыскивал Петра, чтобы деньги обратно потребовать, будто срочно понадобились. А его если видали, то пьяного. Я уже решил, что и проводы мои сторонкой обойдет, не покажется. И как обрадовался, когда Петр пришел! За себя стыдно стало. Усадил его за стол и весь вечер нянькался, точно с родным, а когда спросил украдкой про должок, то Петр и забормотал, уже пьяненький, что прости, мол, по дороге потерял.

Обворовал, да еще моими водкой с хлебом ужрался, халява... На проводы родня собралась, друзья, и скандалить перед ними не хотелось. Петр упился, его снесли в пустую комнату отсыпаться. Я и сам его видеть не мог, но того не хотел, чтобы по-его все закончилось. Растолкал посреди ночи и в ухо шепчу: ты как посмел, ты же знал, что матери хочу оставить! А он мычит, руками закрывается, а когда я хлестнул по щеке, то раскрыл глаза и глупо заулыбался. Я уж бросить его хотел и вдруг часики увидал на руке. Самые простые, с гагаринским еще ремешком, поношенные. Я созвал людей и при всех отцепил у него часики с руки, чтобы потом не говорили, будто Петра обворовали на моих проводах. Говорю, они двадцати пяти рублей не стоят, а он мне сотню задолжал. Возьму хоть эту дребедень. Я на службе пропасть могу, а потому не хочу, чтобы кому-то даром мои деньги достались. И люди одобрили, сказав, что моя правда. Петр же и до утра не протрезвился, провожали без него.

Хотел отдать часики матери, чтобы сохранила. А она и в руки не взяла, стыдила: плохо, сынок, пьяного обобрал. Мне еще скучней стало, а на мать разозлился. И когда упрашивала вернуть их Петру, то из упрямства нацепил на свою руку и в грузовик военный побыстрей забрался. Так и распрощались.

На распредпункте я достался усатому майору, как и все пацанье. Вербовщика спрашивали наперебой, куда служить отправят. А тот важности на себя напустил - и отмалчивается. Тогда умник высказался из пацанья: гляди, говорит, какой майор загорелый! Нас тогда еще во внутреннем дворе содержали, так этот паренек и сиганул через забор, за ним многие потикать успели. Это дурак не поймет, что проще по домам тройку дней отсидеться, а потом явиться с повинной: товарищ военный комиссар, я был пьян. Ну, сошлют в стройбат, так лучше киркой махать, чем жизни лишиться. Майор-то спохватился, уговаривал, что дальше Ташкента не повезет, а кто словам поверит? Оставшихся заперли под ключ, на третьем этаже здания. Кто скулит, кто двери выламывает, один из окна спрыгнул и ногу сломал, веселье! А я валяюсь на нарах чурбаком. И хотя понимаю, что лучше бы бежать, но желания хлесткого нету. Дали бы выспаться.

И прилетели в Ташкент, но какая там война? Говорят, в прошлом году случалось конвоировать штрафников из сороковой армии. А нынче вся служба охранять зеков по местным лагерям. Ох, думаю, повезло, призвали под самое перемирие. Глядишь, выживу.

В полк прибыли глубокой ночью, я только сонную рожу дежурного офицера и запомнил. Впотьмах загнали в полковой клуб, в гнилой дощатый барак, и приказали на полах располагаться.

Я уж задремал, как почувствовал, что по карманам моим и мешку, который под голову положил, чьи-то руки пробираются. Схватил, а меня кулаком по мордасам. Тут свет запалили. По клубу между спящими человек двадцать, будто тараканье расползлись. Мешки вытряхивают, роются в барахле. При нас сержанта оставили, он тогда у дверей барака покуривая стоял. Заступаться не бросился, а усмехался в сторонке - лучше отдайте все, чего захотят, это чеченцы. Я этих чеченцев отродясь не видывал. Трое навалились на меня, с ними-то и подрался, когда мешок чуть было не выпотрошили. Они вроде цветастую рубаху хотели с меня содрать, но когда часики увидали, стали руку выкручивать. И мне еще повезло, что ремешок жалели порвать, и потому долго возились, отцепляли его, а я трудней им делал и норовил вырваться.

Спугнул чеченов дежурный офицер, они разбежались. А я спрятал часики понадежней.

Утром нас сопровождали по полку человек десять прапорщиков. В столовке они отгораживали наш стол от солдатни - сотня, а то и больше, жрали, давясь сырым хлебом. Ко мне исхитрились подослать узбека, шестерку. Он разносил чайники, а с одним подскочил к нашему столу, прапорщики его пропускали. Пригнулся - и вдруг шепнул мне, чтобы отдал часики.

Его опять подослали, когда нас разбродом погнали на плац. А только я послал его. Потом выдали полотенце, повели в баню. В парной-то меня словили. И были это не чеченцы, а из хозвзводовской шайки, которые таскали в баню для новобранцев амуницию. Говорят, где часы, куда подевал? А я говорю, нету, уж отобрали. Поставили меня под кран, хотели горяченькой окатить, а вода кончилась, из котельной подавать перестали.

И темнил я с того дня в полку, что часики у меня отобрали; что точно не помню, кто и когда это сделал. Полковые не поверили и грозились повесить, если не сознаюсь. Чечены ножиками пугали. Мне бы сдаться, поберечься, а не могу. Разве я не равный со всеми, и почему отдавать должен, что своим горбом нажил?

И еще присяги не принимал, как назначили в кухонный наряд. Котлы к обеду таскал, а наливал мне поваренок, из русских. Я поверил, что повстречался человек. Иван, Ванька - морда веселая, щекастая, одному здоровья не расхлебать. Ему и открылся, что поперек горла полковые повадки. Если убивать станут, сам крови напущу. Я, говорю, человек, и гадом под ними ползать не буду. А Ваня мне нашептывать принялся, будто юшку не испечешь и не похаваешь. Что умом надо брать, пролезть так, чтоб всех позади оставить. И жрать надо котлеты, а не вареный жир. И спать на чистом, чтоб тебе же еще постилали. Двигай, говорит, в сержанты или в учебку напросись. Обучишься на телефониста, они тебя на руках станут носить, чтобы только дозволил позвонить или нацедил спирту из техзапаса. И пообещал подкармливать меня гуляш, борщец, халва. А потом ни с того ни с сего про часики спросил, чтобы ему отдал. Я бы и отдал, если бы на взятку не походило. Думаю, на что мне такая родня, которая подличает. Нет, говорю, Ваня, их отобрали. А он притих - и до ужина отмалчивался, точно я прозрачным сделался. Видать, про себя-то злился. И вот понукать стал - сделай то, отнеси туда. Или крикнул, как собаке. Я ему говорю, ты сам собака! А он злится, но боится с кулаками кинуться, я же крепче, сильнее. Только нажаловался старшему повару, и тот меня по щекам отхлестал за борзость. Стали ужин накрывать: он наливает из бака, а я с котлом дожидаюсь, друг на друга волками глядим, и вдруг Ванятка опрокинул на меня ковш с лапшой, только что вскипяченной, будто не удержал в руках.

От жару я памяти лишился, и когда разлеживался на полу, зашедший в поварскую начальник столовой пнул сапогом: вставай-ка. А как я встану, если ноги еще дымятся? Закричал начальник со страху благим матом, стащил с меня портки - обварился, кричит, козлище тебя растяпай! А я шепчу, что это Ванька меня, падаль, обварил.

И вот лежу в госпитале, и является ко мне дознаватель, крысак. Я подумал, что Ваньку засуживают. Этот спрашивает, как здоровье. Я отвечаю, что хорошо, заживляется. Крысак говорит, тогда рассказывай, как дело было. А зачем мне правду докладывать, прокуроров кормить, если ославят потом стукачом и в параше искупают? Говорю, а какое тут дело, крутился у Ивана под рукой и сам же ковш опрокинул - вот лапша на ноги и выплеснулась. Крысак отчего-то заерзал на стуле и похихикивать стал - значит сам, говоришь. Интересненько получается. Дал в показаниях расписаться, запрятал листок. Говорит, а вот с этим что будем делать - и гладкую такую бумагу протягивает. Читаю, и помутнение в голове происходит: Ванька доносит, что, обещая в награду часики, я подговаривал обварить себя лапшой. Что от службы хотел уклониться, мечтал о белом билете. И когда он в обмане участвовать отказался, то я прыгнул под ковш, а свалил вину на него, на Ваню. Я закричал дознавателю, что наврал поваренок, что я выгородить его в своих показаниях хотел, но теперь-то расскажу всю правду. А крысак хихикает и еще кулак показал - ты у меня вот где, сколько ни вертись, а будешь под трибуналом, как за самострел. Ишь, ноги обварил - в сапогах надоело, босиком хочется?! Говорит, сознавайся-ка, в дисбате короче сидеть, а за вранье упеку в лагерь. И очень рассердился, когда я от старых показаний наотрез отказался и заявил на Ваньку. Человек он казенный, и как ни упрямился, обязан был занести в дело.

И так шастал в госпиталь что ни день. С врачами шушукался, есть ли такое средство, чтобы я правду рассказал. И разок вкололи мне дурь, чтобы от него отвязаться, но, видать, и в бреду я про Ваньку выкрикивал, что это он виноват.

А госпиталь тогда от вояк задыхался, их грузовиками свозили. Мало, что злые, столько жизней в глину бухнулось, но и израненные - какая им теперь радость, пускай и развезут по домам? Я ходить не мог и лежал в самом тяжелом отделении, где безногие, безрукие и каких только нет. Крысак распустил слух, будто дымом меня из норы выкуривает, что я дезертир - и госпиталь загудел. Ко мне и на костылях подскакивали, чтобы костылем по голове ударить. И ослепших ко мне подводили, чтоб в мои глаза плевать. И землю с госпитального двора в койку сыпали, чтобы я заживо сгнил. Жрать не позволяли, и что мне как лежачему полагалось по госпитальной пайке, в отходы вываливали. Пожую, если только санитарка хлеба или яблок подложит. Да и то, по ночам жевал. А молодые девки мне и посудины не подносили - все под себя, если не стерплю. Старушек ждал. Они мне только и помогали. Но бывало, не дождусь, и вояки меня перетащат в отхожее место - там и лежу. Говорят, сам говно, пускай с говном и лежит.

Я скоро и ненавидеть их перестал. Но того простить не мог, что правде моей не верят. И даже старухи мне верить отказывались, когда рассказывал про лапшу. По-ихнему выходило, что Ванька доносил правду. Говорили что нет выгоды у поваренка, а у меня была.

И в тот день, когда я на костыли взобрался, то хотя бы выбор получил. Лежачий, я мог только оговорить себя или терпеть. А теперь, думаю, не хочу себя оговаривать, нет силы терпеть - повешусь. Так и решил. Ждал ночи, как облегчения. Когда госпиталь затих, приковылял я в отхожее место, подымил окурками, поплакал и поясок на трубе запетлил. И тут Ваня мне привиделся... Стало быть, я над парашей кончусь, а он еще жить останется, есть и пить то, что мне бы полагалось?! И понимаю, что нет, родимый ты мой, погоди, вот она для чего мне нужна, эта жизнь треклятая. Все буду терпеть до поры, пока Ваняту своим судом не раздавлю. Жить с его жизнью рядом не согласен. И погибать без его смерти не хочу.

Я наказанья не боялся - столько повидал, будто без суда и следствия тыщу раз к смерти приговаривали. И еще разок не страшно, только бы за мучения свои сполна расплатиться.

В госпитале-то ждали, что повешусь. Говорили, вешайся, а то сами порешим. И было, что задавливали подушкой - дождутся, когда дрыгаться перестану, дадут передохнуть. Пугали, игрались... Сами не хотели мараться. Хотя если бы не увертывался, как мог, то одного слепого удара хватило бы, чтоб покалечить или жизни лишить. А сколько их было, ведь прикладывались по мою душу каждый божий день. Удивляются, живучий гадина, все терпит, разве что под дурака не косит. И опять бьют, но боль-то копится во мне, я даже мечтать стал. Вижу сытую Ванину рожу - и будто плюю в нее, топчу, режу, рву, жгу, расстреливаю, а когда бурая каша замесится, вроде грязи, то тогда снова все начинается, и так по кругу, изо дня в день.

Ноги окрепли, но от врачей не слышал про выписку. И как-то является ко мне крысак. Говорит, собирайся, воронок дожидается - отбываешь в следственную тюрьму. Думал меня сразить. А только я молча засобирался. Тюрьма так тюрьма, выживу, но Ванятку и по затоптанным следам достану. Дознаватель разволновался. Покрикивает, как же ты не поймешь, что решается твоя судьба. Я еще удивился, откуда в нем заботливость взялась. Может, этот крысак не такой уж бездушный человек и у него под мундиром сердчишко имеется. Я даже раскис, подумалось, что и с Ваняткой хорошо бы хоть на год раньше повстречаться. Но потом опамятовался, нет, пусть нераскаянного судят, пусть отсижу за свою правду. А когда ему сказал, что мне все равно казарма, госпиталь или тюрьма, - крысак куда-то запропал. Просидел в палате до самого обеда, его дожидаясь, а мне врачи говорят - какой к лешему воронок, выписали тебя!

В полдень за мной приехали из полка. Говорят, дело давно закрыли. Про дознавателя спросил, сказали, что был из ротного разжалован за пьянку, потом пристроился в особом отделе - вот и выслуживается, чтобы капитанские погоны вернули. Без моего признания дело у него растеклось. Да во всем полку оно одному крысаку и было важным, по своей и Ваниной подлости делал. Но по белому меня не списали. Оставили и такого ковылять, объявили, что пошлют вышкарем в Заравшан, на зону, и дали на долечиванье неделю. В полковом лазарете выспрашивал про поваренка из русских. Боялся, что его услали. За пожевкой из лазарета ходили в столовую старшины, а то солдатня воровала по дороге из бачков. И я одного страшину упросил, что в столовке у меня человек роднее брата, повидаться бы с ним. А он из литовцев был, сам земляков в полку караулил, и отдал мне свой наряд. Я стащил ложку, обломал и заточил черенок об камень. Спрятал заточку за пазухой и утром пошагал на заветную встречу с Ваней. И было пострашнее, чем в мечтах. И все боялся, что заточка из-под живота выскользнет и все догадаются, схватят, в карцер уволокут.

Порог переступаю, задыхаюсь... И вижу то ли во сне, то ли наяву: в столовке пусто и светло, на столах скамейки задраны козлами, а один расставлен, и за ним чурки чифирят. А мой Ваня - он это, падаль! - у них под ногами ползает с тряпкой и тазиком. Они его матерят и объедками из мисок швыряются. Подобрал, опять накидали. Ухо у него растопыренное, черное от битья. И сам в изношенном исподнем белье, хотя такой же раскормленный, каким был.

Я хотел глазами с ним встретиться. Он обернулся и, вижу, не узнает меня. Но сообразил, что ему передышка вышла, схватил свой тазик погнутый и в поварскую попятился. А на меня чурки загалдели, чего надо в такую рань. Отвечаю, что из лазарета, за пайками.

От стола нехотя поднялся узбек и поманил за собой. У плиты он навалил в лазаретный бачок каши и отлучился, буркнув, чтобы я хлеба подождал. Я прислушивался к голосам, не отзовется ли где Ванечка. Выглянул из поварской, увидал его тазик в тупике. Прошагав пустой коридор, затаился и в наступившей тишине расслышал, что кто-то крысит за дверью. Рывком ее распахиваю, а это черная подсобка, где сушится недоеденный солдатней хлеб, его пересыпают солью и добавляют к сухим пайкам. Ваня мой согнулся над сухарями: горстку из плесневелых выудил, глотает их, давится, даже не разгрызает, чтобы скорей из подсобки бежать. А когда спугнули, сбросил сухари и сжался, точно должны пришибить.

Кто ты такой, спрашиваю. Отвечает, что Иван. Признаешь меня, спрашиваю. Он пригляделся и, надо же, покойнее задышал. Вижу по глазищам, что вспомнил, но не понимает, зачем это я в подсобке его разыскал. И проговорил: "Что, рожу станешь бить?" Я гляжу на него и не знаю, что поделать, дурак он стал или притворяется дураком. "Это брехня, отвечаю, - а я кончать с тобой буду". Ваня поскучнел. Вижу, что на сухари тоскливо скосился, их жалеет. Я закричал в отчаянии: "Беги, чего ждешь?!" Он вздохнул, отлепив глаза от сухарей, и уставился в стену. Ждет, приготовился от меня терпеть. Я заточку выхватил и хотел всадить. "Падаль, - кричу, - ты же меня обварил!" Он глядел на заточку и глупо улыбается, точно той глупой пьяной улыбкой, какой скривился Петр, когда я его за грудки растрясал. Ложка из моих рук вывалилась, брякнув под ногами. Так и прошла моя минутка, покуда молчали. Узбек близко окрикнул: "Эй, лазарет!" Тут Ванька вздрогнул, шмыгнул к тазику и завозил на полах тряпкой.

Распаренный узбек высунулся из поварской, а увидав меня с Ванькой, проматерился будто начальник: что, маму твою, земляка встретил? И когда заметил, что в распахнутой подсобке кто-то раскидал сухари, то потащил Ваньку за волосы: ч-то, надоело помои хавать, да? Для меня тот человек, которого он за волосы таскал, Ванькой уж не был, будто Ванька мой где-то в земле зарыт. Но я понял, что узбек для того его мучает, чтобы передо мной силу показать. И сказал, что сам рассыпал сухари - думал хлеборезка, хлеб обещанный искал. Он ухмыльнулся, что тут для свиней хлеб держат, а для лазарета хлеб на бачке лежит. Я стерпел; мне бы бачок не забыть, это он верно мыслит. Узбек тогда Ваньку отпустил. Я за бачком пошагал, мне скорей хотелось в лазарет. Но гляжу, что хлеборез две буханки выдал, а старшина-то мне твердил про три. Руки мои загорелись, будто обваренные. Я тогда и взвыл - они же Ивана, Ваньку у меня отняли, а он только мой был! Так с хлебом в столовку и кинулся. Над кружками и чайником, где они чифирят, жженый дым стелется, благодать. Еще буханку, кричу, быстро, суки! Они подавились, а мне-то весело, хорошо. Я того и жду, чтобы они теперь набросились на меня все, сколько их есть, чтобы сцепиться со всеми, хоть со всем миром, рвать его зубами, биться, пинать. Ты чего, братишка, говорят, борзость заела? А я кричу, что теперь два хлеба гоните, без двух землю заставлю жрать. Они загалдели по-своему, а мне душно, изнываю, что тянут - давай, наваливайся скорее, попробуй раздави! А старший оборвал своих людей и зло шикнул на хлебореза, и тот побежал, вынес мне две пахучие ржаные буханки, так на руки, точно поленья, к остальным и положил...

И я приплелся в лазарет. Одна пустота. Хоть бы живое заворочалось в груди. Валяюсь днями на койке, думаю, а как же теперь дальше жить? Я себе намерил до Ванечки, а дальше будто бы твердо знал, что дорожить нечем. И только в Заравшане вспомнил о матери. Один человек есть, который любит. Я должен ради нее жить.

Бивали меня и в Заравшане, но после Вани я так сильно никого возненавидеть не мог. Терпел, но прихотей скотских не исполнял. Скоро за чокнутого посчитали. Не понимали, почему терплю. Они цеплялись за жизнь и только тогда думали, что живут, когда выдергивали пайку друг у друга. Спали под шинелями, замерзая холодными ночами, потому что не желали прижаться друг к другу, каждый берег свое тепло. Хотя и я мало чем от них отличался. И про себя еще долго виноватых искал.

А что до часиков, то я жалел, что не разбил их вдребезги. Если бы мне предсказали, сколько за них вытерплю, то отдал бы сразу - хоть чеченам, хоть Ваньке, с рук долой. Да оставил бы Петру! Но кто такое предскажет? Вот и прятал их в сапоге, прятал в госпитале у старушек. И то чудом было, что не своровали. Может, поэтому ими еще дорожил. Прятал и в Заравшане от чужих глаз. Но устал. Всех боишься, все за тобой подглядывают, норовят своровать, и нету этому конца. А как-то забор на зоне завалился, прислали лагерных мастеровых, чтобы делали. Закончили они работу, попросили разрешения замутить на свежих щепках чифиря. Прапорщик наш разрешил, послал меня в лавку военторговскую, как они просили - за чаем и конфетами. Я воротился и снова уставил на зеков автомат, а прапорщик развеселился. Говорит, никуда они не убегут, подсаживайся, наливай себе в кружку, если угощают. И хлебали мы чифир, а один мастеровой сказал, что коней любит. Мне потому запомнилось, что редкая любовь. Когда зеков повели в лагерь, прапорщик рассказал про мужика, что он и отсиживает за конокрадство.

Может, разминулись бы. Но в день, когда вышел на волю, он слонялся потерянно по лагерной округе. Я его с вышки точно разглядел и порадовался, что человек освободился, выжил. А потом про часики решил и подозвал его. Растолковал, что они в степи зарыты и указал то место, отмеченное похожим на бочку валунном. Мужик подумал, что смеюсь над ним, даже обматерил в сердцах. Через сутки охрану сменили. Я сходил к валуну, чтобы проверить тайник. Он был разрыт, а рядом валялась пустая консервная банка и пакетишко, в которых я зарывал часы. И отлегло навсегда, последняя тяжесть свалилась... Человек этот остался для меня чужим. Но я того хотел, чтобы сделались часики ему дороги, как нажитые горбом. Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят чего-то только у людей.

Воскресенье

Лагерную роту будили в этот день до рассвета - за час до подъема, и без того раннего. Солдаты вставали с коек, начиная в сонливой зябкой тиши обдирать с них бельишко, и брели каждый со своим узлом на двор. Голые шелудивые ноги утопали по колено в пушечных жерлах сапог. Вода ручьилась в мглистом еще дворе по гулкому жестяному корыту. Кто оказался краю, тот безгласно мучился один за всех. Достались ему холодные склизкие помои, а не вода.

Выстиранные простыни расстилали подальше в степи, на густой, пахнувшей дымом траве. Флаги их видны были, верно, далеко свысока - и небо сделалось мирным. Кому назначали, драили казарму, где рядами тянулись стальные скелеты солдатских коек. Остальные выбивали ремнями гудящие, как барабаны, матрасы. Пыль парила густо, как в бане, но до бани и надо было терпеть. Когда взошло солнце и воздух стал жарок, пыль вилась над отбитыми матрасами стайками, будто мошкара. Пылинки покусывали потные лица. А дышать было уже легко. Беспалый чеченец, с рукой похожей на копытце - банщик, так и не ложился, кочегаря печь, всю ночь раскаливая огромную зачаженную цистерну. И вот кипяток пустился по очертеневшей трубе, рядышком, в приземистый глинобитный барак. Труба бурлила, грохотала. Магомед скалил в улыбочке зубы и, сам похожий на черта, корчился и отплясывал, будто б гарцевал на той дикой огненной трубе.

Кипяток давали в банный день как пайку голодным измученным телам. Кожа мягчела, жирнела, покрываясь каплями блаженной влаги. Солдат, набившихся в барак, уже сыто воротило от кипятка - хотелось постного холодку. Магомед просился в баню. Но мыться с ним близко пугались, прогнали дружным ревущим матом от распахнутой дверки. Чеченец сердился, ругался и как обреченный ждал. К солдатам в их самогонный пар заскочил по-хозяйски офицер. Но голый, без погон да фуражки, офицер помыкался в толпе гогочущих орущих солдат, опрокинул шаечку-другую и смылся под шумок. А на воздухе, на выходе уже ждал, встав на раздачу трусов, и сам одетый по форме - как трезвый пьяным задавал строгача.

Исподнее привозили уж стиранное из полка - экономили на дырках. Размеров не соблюдали - хватай, какие не рваные, а досталось рваное значит, сэкономили на тебе, таскай какое есть. В прачечной работали вольнонаемные. Нанимались в полк офицерские жены, но не очень вольные, а кто оказался без работы в городе да при никудышных мужьях. Им-то и свозили в прачку со всех рот всю эту солдатскую срань да грязь, и они терпели, стирали трусы, майки портянки, обслуживая, будто собственных мужей. Мысль эта была солдатне слаще всего на свете, за это готовы были потерпеть и свою жизнь, чтобы отыскать прореху в трусах да посмеяться, когда командир не слышал: "Дырка офицерская! Глянь как от мужа гуляет! Офицера своего на солдата сменяла!"

Прожитая неделя стала похожей на загробный, но уже и забытый сон. Два взвода охраны по двадцать голов в каждом, сменяя друг дружку, впрягались и волокли тягомотные сутки караулов. Скитались между караулкой и казармой, и там и тут ночуя как на стоянках, не зная, зачем живут. В караулах время прогорало дружней да теплей. Туда носили, как заболевшим, еду из роты, и вместо маслянистых стен казарменной столовой обнимала едоков тесная, сдобренная воздухом солдатских хлебов кухонка, где по ночам варили чифир, водили задушевные разговоры, слушали ощутимый до мурашек женский голос из радио. Голос этой дикторши по "Маяку" знали и слушали иные уж по году. Звали ее в карауле запросто - Валечкой. Иногда говорили, слыша ее снова из репродуктора: "Валечка пришла..." Ночами по караулке гуляли мыши. Если из темноты угла выкатывался наружу серый комок, чиркая по голым доскам, говорили тоже: "Валечка пришла..." - и пускали в свою компанию.

Из всех повинностей нести надо было одну - ходить на вышки. Спали не раздеваясь, вповалку. Свой автомат, выданный на сутки, жалко было сдавать обратно в оружейку, до того свыкался с ним, стоя глухими ночами на вышке, что с родным существом. Железо это, чужое поначалу и тягостное, таило в себе душу как у собаки - готовое исполнить в каждый миг волю человека и не знающее его страха да слабости. Но подневольная ночная жизнь в карауле казалась подземельем. Дневной свет не радовал, проникая лучиком в это безвыходное суточное заточенье. На вышках жестоко томил распахнутый до горизонта непроглядный степной простор. Ветер одним духом своим волновал ровные густые травы, и они стелились по земле, громадные да голубоватые, будто б сорвало с небес. На зоне всегда мучили мысли о доме. Тянуло отчаянно бросить службу да бежать в степь. Все плохие странности происходили в карауле: самострелы у солдат, оттуда родом были и все дезертиры; рисковые подсудные дела с зеками, когда могли пойти в штрафной и лупить до смерти, а могли сбежать из караулки в лагерь, понести дружбы свои да жизни ворам. Местом таких сходок была по ночам лагерная столовая - там слушали сказки сладкие воров да нажирались от их щедрот прямо со сковородки жареным мясом...

После бани, после пожевки, а давали масло и беленькие яички - наступило безгрешное воскресное затишье. На куцеватом плацу перед казармой было удивительно тихо и пусто. На зону уходили в шестом часу пополудни. Было время, что по воскресеньям маялись, слонялись по казарме и двору, затевая драки. Но кто-то придумал играть в футбол. Мячом стал подсумок от противогаза, набитый портянками. Нашли близко с ротой подходящее место. Заборец из бетона там зарос травой и чуть возвышался над степью, похожий на вал. От него шагов двести было до другого забора - лечебно-трудового лагеря для пьяниц. Лечебка и рота много лет мирно делили этот пустырь. Он считался ничейной территорией. Земля здесь пустовала, отчужденная вообще от людей как зона близкая к охраняемой.

Алкашей охраняли без вышек. Заборы с ключей проволокой обходила ленивая, чуть не в тапочках домашних охрана, без оружия и собак - нанимали туда мужиков со своим жильем, и в городках близких шахтерских желающих на эту работу хватало с избытком. Звали их здесь дружинниками и привыкли видеть, как они слонялись вдоль заборов, наряженные, что пугала, в мешковатые, болотного цвета вертухайские мундиры. Но за заборами у них было устроено по-тюремному: бараки, нары, отряды, поверки, cроки... В роту как-то взяли взаймы из лечебки художника - алкаша. Расписывал ангелочками ленкомнату. Уморенный трезвостью, будто б голодом, ходячая скелетина. И он жаловался охотно всем любопытным, что сажают их в карцер и за каждую выпивку набавляют срок, хоть до самой смерти.

На пустыре росли дикие кусты колючки. Когда придумали играть по воскресеньям в футбол, их облили бензином и сожгли. По краям поля собрали из бревен ворота, которые с того дня пугали сторонних людей своим видом, похожие на виселицы.

Тряпичный мяч гоняли босиком, летая без сапог по полю. Очень скоро добыли футбольный - дорогой, кожаный. В роте стали появляться у многих кеды. Офицеры закрывали на эти обновки глаза и не выясняли, откуда, на какие деньги. Зачуханных, опущенных поначалу брезговали пускать на поле. Разрешали только глядеть. Но если кто-то из них по случаю проявлял себя - здорово умел с мячом, то незаметно оказывался и он на поле; орал, толкался за мяч, гоготал, и все забывали, кто он такой, прощали его на один этот день. Всю неделю жили до воскресенья. А в оружейной комнате под замком и за решеткой хранился и пузатый черно-белый мячик. Там его прятали, чтобы не нарушал порядка в казарме, в углу за оружейным шкафом.

Играли тайком на порцайки, и эти игры на поле по воскресеньям стали все одно что карточными. Играли с ротами, что по соседству, из Долинки и Сангородка. Был матч с командой зеков, которым очень гордилось начальство; отборная команда из солдат да офицеров билась с босоногой полуголой ватагой зеков. Из дивизии, из Алма-Аты, прибыл корреспондент окружной газеты важный худой майор, с новеньким, как лакированным, фотоаппаратом на груди; играли в тот день и час, чтобы ему было удобно. Зеков привели из лагеря под конвоем. Их болельщики орали, но не в силах были докричаться, с крыш лагерных бараков. Половина солдат охраняла, сидели у кромки поля с автоматами. Но судил начальник лагеря - это должно было считаться их, заключенных, привилегией в этой игре. В роте перед тем довели до сведения солдат без шуток, что если заключенные лагеря их обыграют, то футболу больше не бывать. Зеки носились по полю чертями, матом валило от них, что дымом от огня, но конвойные, будто как в жизни, догоняли их да дружно теснили проскочивших к воротам отчаянных одиночек, а удары по мячу шарахали что выстрелы. В лагере эта победа солдат вовсе не родила беспорядков, чего опасалось начальство. Победу краснопогонников над собой там никогда б не признали - скорей бы сдохли, чем стать у них обиженками. Кто был у них за вратаря - того, бедолагу, верно, хоть тайком, но опустили. А солдат только задирали криками, что за порцайку наняты были с ними играть активисты да суки, а всем честным в подлость с легавыми иметь дело - и клали они на этот ментовский футбол!

В тот день до обеда тоже гонялись по полю. Сказали офицеру, получили из оружейки футбольный мяч. Баня пошла на смарку - все уже были мокрые чернушным потом, купались в грязных облачках пыли. Солнце пекло шелудивые спины ровным суховатым жаром. Въевшись в кожу, горелой коричневы загар делал полуголых солдат похожими на мавров. Когда мяч мазал вникуда и сохлое поле без него вмиг вымирало, солдатня разбредалась. Всем было лень бежать за мечом. Морочила головы жара. Стоя в разных концах поля, орались друг с другом, выкрикивая что-то рваное, задохшееся, непонятное. Матерились. Кого-то заставляли бежать по его следу, и когда мяч выскакивал по полю, то вяло принимались катать его, будто б выдохся из него воздух, но вдруг зажигались, забывали обо всем - и он снова бешено метался да скакал.

Жара растеклась лениво, сладко по жилам. И в какое-то время стало казаться, что солнце поблекло, ушло глубже в потускневшее небо. Усталым людям и все почудилось уставшим, прожитым. Солдатня еще тлела разговорцами обидами да руганью. Обсуждая кто как отыграл, развалились, улеглись в траве на краю взбаламученного поля и глядели уж на него, будто б с берега на озерцо. Хотелось пить, стали грезить холодным лимонадом - всегда с поля и увиливали незаметно для офицеров в продмаг, скинувшись деньжатами. Но, чтобы сгонять на станцию, в этот раз не наскребли даже на пачку сигарет. Голодно подумали про обед, о жирных пахучих своих пайках. А до полдня надо было терпеть еще долгие часы.

Дорога, что уходила к станции, пустынно зияла невдалеке у всех на глазах. Накануне обеда лагерная округа вымирала, не было слышно даже шума рабзоны, где ковали день и ночь сеялки. Тихо доходяжничала и лечебка. Заборы из тифозных забеленных досок, на том берегу успокоенного поля, хранили унылое больное молчание.

Два человека проявились на гладкой песчаной дороге. Приближались со стороны станции, нарядно одетые, как нездешние. Но руки у них были пусты не нагружены, как у многих приезжающих на свидания родственников. Они нетвердо шагали в обнимку, но строго и как-то слепо держались посередке. Дорога на их счастье была пуста. А они, казалось, ничего вокруг себя не понимали. Ветер горбил за их спинами чистые белые рубахи, с распахнутыми воротами, и обдувал старомодные брючки - расклешенные и блестящие глажкой, как антрацит.

Завидя неожиданно солдатню, человек отцепился от другого и пошагал прямиком к футбольному полю; коренастый и бодрый, похожий на катерок. Поодиночке они обрели возраст, лица. За ним, за стариком, подался нехотя, бодливо тощий смуглый парень. Можно было подумать, что старик сорвался что-то узнать. Поэтому мало уже удивлялись, когда он подоспел. Крякнул: "Здорово сынки! Как жизнь? Закурите наших с фильтром?" Солдаты здоровались и тянулись с охотой за сигаретками. "Да все их нахрен спалите! Небось, соскучились здесь по таким. Ну, служивые, как у вас, она-то? Жизнь?" бодрился и бодрился старик. Солдаты глядели на пылающую, будто волдырь, картошину стариковского носа, чуяли хмельной кислый душок и невпопад глуховато отвечали: "живи еще", "как у всех", "охота домой"... Дедок сунул руки в карманы, крякнул, встал перед ними горделиво и затянул разговор: "А я вот, сынки, служил на Ледовитом океане, во флоте! Лодка наша называлась "Камчатка", слыхали такую? Год ходили под водой. Раз американца торпедой подбили. Ну! Американец нас вздумал к берегу своему за хвост утащить! Ну, мы и шмальнули... Потом кому трибунал, кого к наградам..." В мутных водянистых глазах вдруг крепенько сверкнула слеза. "Дайте, что ль, закурить...Эх, была жизнь!" Пачку сигарет, которой только успел одарить, неловко протянули обратно хозяину. "Да нет, сынки, палите. Я одну возьму, а больше не стану. Разрешаете?" Солдаты уже чувствовали что-то чужое. "А это сын мой! Василием звать. Сам меня отыскал. Признал, ото всех теперя защищает. Вон какой, тоже служил во флоте, - сказал торжественно старик, и крикнул нараспев, красуясь перед солдатами, - Васька, пентюх ты, швартуйся к нашему причалу! Здеся нашенские все ребята, братишки! Ишь... Ревнует, обижается, что с вами курю. Ну цыганка, а не мужик. Вот и матерь его этих была кровей. Это в нее чернявый такой. А от меня у него походка." Молодой парень стоял угрюмо в отдалении и чего-то ждал. От обиды он и вправду налился кровью, окреп, вытрезвил как железка - и бросился быстрым ходульным шагом к старику. Но у незримой черты снова встал и то ли в забытье, то ли со зла отчаянно выпалил: "Батя, с кем ты разговариваешь, они же менты!"

Через минуту до поля донесло немирный гул, раскаты криков и топот. "Держи их, хватайте этих сук!" От лечебки бежала спущенная как с цепи свора расхристанных мужиков из охраны. Вертухаи лечебно-трудового лагеря кого-то ловили, гнали, и неясно было кого, будто б друг дружку.

Старик с парнем затихли, но не двинулись с места. Они стояли как наказанные. Солдаты повскакивали, но и растерялись, потому что эти двое даже не пытались бежать. Вертухаи высыпали на поле, их было четверо. Вдруг парень дрогнул и рванулся куда-то в сторону, а на лету истошно заорал: "Батя, беги!" Старик тоже меленько задрожал и только протягивал к нему руки: "Сынок, сынок..." Тот почти удрал и выскочил на пустынную вольную дорогу. И всю злость вертухаи обрушили на старика. Его сшибли, стали лупить сапогами. Слышны были только стоны да мат. Потом его будто вздернули под локотоки и поволокли. "Бляди... Падлы... Чтоб вы сдохли..." - жалобно ныл старик, чавкая кровью. "Поговори! - рыкнул от переживаний мужик, идущий позади Тварь, алкаш проклятый!" "Баатяяя! Уубьюуу..." - раздался снова истошный вопль. На вертухаев летел взъяренный до сумасшествия парень, с булыжником в руке. Вертухаи пугливо скинули старика; они и солдаты бросились врассыпную. Парень швырнул булыжником. Бегущие опомнились, мигом повернули да покатили на него дружной радостной волной.

Старик так и валялся в пыли. Только смог перевалиться набок и, задирая башку, хрипел: "Бей, сынок! Моряки не сдаются!" Парня гоняли по пыльному махонькому полю, куда он сам себя заточил, затравливая как зверушку. Эта беготня длилась несколько кромешных минут. Он рвался на помощь к старику, не постигая, верно, что сам-то кружит и спасается от вертухаев да солдат. Кто-то сумел вцепиться ему в рубашку, она хряснула и в кулаке остался только белый рваный клок. Но уже успели - подсекли, сшибли, стали топтать. Пойманных алкашей скрутили ремнями. В драных замаранных рубахах, со скрученными за спиной руками, шатаясь от свинцовой тяжести побоев, они уже сами глухо побрели в лечебно-трудовой лагерь, понукаемые смеющимися над ними, подобревшими ни с того ни с сего мужиками.

После этой дружной работы к солдатам прилепился как к своим оставшийся перекурить вертухай. Одинокого нескладного мужика угостили из доставшейся на дармовщинку стариковской пачки. "Им бы только стакан, ничего святого у них нету... Алкаши проклятые! У нас эти свадьбы собачьи что ни день. Они ж никакие не родные, - пожаловался мужик, - Прикидываются, чтобы на радостях налили, а через неделю полаются, разбегутся. А эти как удрали, не пойму! Спасибо, увидали мы с вахты, а то ищи их потом до утра. Свинья везде грязь найдет. Бежать-то им некуда, до первой канавы. Но ты поди найди, где эта канава-то." Солдаты довольно посмеялись над жалобами мужика. Вся охрана эта была для них смешной - без вышек, без овчарок, без автоматов. Мужик заговорил про футбол, с тоской глядя на затаившийся в траве мячик. "Вот бы сыграть... А то делать нечего. Ну, чего, и у нас бы команда собралась, еще вздуем вас как щенят. Если что, мы и на деньги согласные. Червонец с проигравшего. Ну, чего жалеете? Поле ваше - деньги наши. Устроим c весны до осени свой чемпионат!"

Cлово за слово мужику разрешили испытать мяч, ударить по воротам... Футболисты снова позабыли о времени и очнулись, когда на поле прибежал запыхавшийся послушный солдатик, посланный прямиком с плаца, где ждал их уже в строю меньший остаток взвода.

В шестом часу, гремя автоматами и пуская за собой по дороге муторный пыльный дымок, отдохнувший за воскресенье взвод шагал бодро на зону. Казарма и двор осиротели без солдат. Но вскорости на той же дороге показался новый их строй - чуть озлобленных да усталых, тех, что только сменили после суток в карауле. Это воскресенье им было не в корм. Свой выходной они задарма разменяли на службе, а потому, может, и накопили злости. Так всегда бывало: повезло отдыхать в этот день первому взводу - значит, не повезло второму. Офицеры выгоняли из свежевыстланного убранства спального помещения, куда манила нетронутая чистота. От солдатского выходного на их долю осталось кино. Ленинскую комнату держали под замком и водили солдат раз в неделю, как в баню, когда крутили кино - и они сидели блаженно в темноте, в теплоте. Глядели на сверкающих актерок и миры. А сами беззвучно засыпали.

Великая степь

По правую руку от рыжего паренька шофера изнемогал от духоты пожилой офицер и пялил мучнистые от наросшей пыли глаза перед собой в степь, будто б ждал из самого ее сухого безжалостного пекла помощи. Надеялся он, что паренек справится с машиной или что должна же она завестись хоть бы и сама собой - а в то, что застрянут, так и не верил. Паренек отчаялся, и каждая неудачная попытка завестись прибавляла злости его захваченному врасплох настроению. Он выбрался из кабины, задрал пыльную покатую крышу двигателя, и скоро крикнул ждавшему начальнику, не показываясь из-под нее: "Илья Петрович, ничего не сделаешь, заморился, сжарился весь... Нету в радиаторе воды..." - "Ты, сучонок, сколько налил, что на полдороги хватило. Давай что хочешь мне залей, и поехали. А то сгорим тут заживо." - "Илья Петрович, я ж не верблюд, чтоб воду про запас возить. И здесь ее где мне взять, вы ж гляньте, это ж Африка!" - "Вот сука, угробил мне все дело! Бегом за водой, если так, лагерь близко. Ничего, добежишь..." - "Илья Петрович, да я- то побегу - у меня и канистра есть, но сжарился мотор, думаю, здесь цеплять надо, не завестись нам самим..." - "И машину угробил! Да ты чего, в морду хочешь?!"

Офицер запыхался, слез на каменистую, будто звенящую от полуденного зноя землю и приткнулся к пареньку. Он увидел черное, будто стертое насухо до черноты, нутро машины, что задохнулось в копоти, от которого еще тянуло прогорклым дымком, и обронил, уже упрашивая солдата: "Ну, никак не поправишь?" - "Руки сожгу. Здеся как печка. Сгорело все, как есть сгорело." - "Ну ты подумай, что делается... Значит, вляпались мы крепко. А до лагеря-то ехать осталась с гулькин нос!" - "Так если сбегать, Илья Петрович? Дадут нам трактор и рванем на буксире с ветерком?" - "Ишь, умник, трактор тебе. Так сразу и трактор. Это до ночи их трактора ждать, будет из нас вобла... Вляпались! Надо зека выводить и пехать до лагеря, а там уж трактор. Поведу, а ты с бабаями оставайся, будешь за главного - один я быстрей, чем этих еще за собой тащить. За час, глядишь, обернусь. Ну, а вы терпите. Бог терпел - и нам велел."

Когда солдатик согласно кивнул башкой и скрылся по другую сторону автозака, то Батюшков невольно почувствовал, будто б отпустил от себя что-то родное... Он никогда не размышлял над жизнью и все принимал как есть, сдаваясь безропотно перед тем, что было выше его понимания. Никогда не горевал, но и радовался чему-то редко. Довольствовался тем, что имел и не желал лучшего. В его комнатушке в общежитии работников режима стояла, будто б низенький нерусский столик, покрытая грубым солдатским одеялом железная койка, имевшая вид выструганных досок; на стену повешены были фотографии матери и отца в пору их молодости; имелся один платяной шкаф, сработанный тут же, лагерными умельцами; и разные вещицы помельче, которые давно вышли из надобности или приобретались бессмыслицей, по случайности, разбросанные по дому без всякого порядка. И так Батюшков обходился в быту, но не считал свой быт скудным, и полагал свое хозяйство достаточно серьезным, потому что был этим сыт, обут, одет и обустроен, чего и требовалось для земной жизни, а что-то оказывалось в его быту даже ненужным, - то, чего лишался без сожаления, приобретя по случайности или, как сам говорил, "сдуру". Жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или в бараке для подневольных.

В лагерной роте не любили путевых конвоев - полдня в пути до Караганды и полдня в обратную, если повезло, если ничто и нигде не задержало дольше положенного. Лагерное поселение в кулундинской степи жило своей сонливой, почти мирной и нетюремной жизнью. Долгое марево степного лета и беспробудная степная зима, с ее снегами выше человеческого роста, мертвящими ледяными ветрами, близким свинцовым непроглядным небом, погружали это местечко будто б в сон. Казалось, что и зло здесь не свершится никогда, потому что круглый год живут люди по жаре или по морозу как во сне, ходят-бродят то жаркими бестелесными тенями, то окутанными паром и стужей призраками. Только командир батальона сновал туда-сюда по степи, по ротам степным, на верткой своей командирской машине, похожей на водомерку, с выгоревшим белесым верхом из брезента. Надавал выговоров, указок, поволновался - и пропал на день-другой. Толку от него не было. Но будто б надувал он своими перелетами свежий ветерок: прилетит в поселенье, поволнуется - и умахнет по степной глади.

Людей в поселенье так вот, как по воле ветра - кого заносило, кого уносило. Сроки и в лагере были строгие, сидели здесь за серьезное, по многу лет, основательный серьезный народец, а не шантрапа, кто уж знал, на что идет, и отсиживал свой срок пряменько, стойко, крепко-накрепко, будто б гвоздь, который вогнали по шляпку. Казалось, что если зека можно вытащить из лагерной барачной доски, куда его всадили, то разве клещами. И когда неожиданно требовалось вытащить кого-то из лагеря да свезти на следствие в тюрьму, в следственный изолятор - это и был путевой конвой - то фигурка этого снова подсудного человека на глазах гнулась, делая только шаг от зоны, а само то, что начинало происходить, казалось чем-то неправильным: вся эта дальняя чужеродная до тюрьмы дорога.

А без работы захирел в гараже арестантский фургон: он стоял у стены в углу, похожий угрюмостью на ископаемое. Солдаты из рембригады озверевали, когда давали им приказ поставить его на ход, барахтались с ним до ночи, а то и всю ночь напролет, чтобы поутру застывший фургон был готов тронуться с заключенным и конвоем в путь. Хоть такое дело случалось одно за год и можно было б проехаться по всей карагандинской трассе, испить, если начальник раздобрится, кваску, а то и пива в самой-то Караганде, те, кто по службе только и стояли сутками на вышках, мало радовались назначению в путевой конвой, соображая, что надо ехать тряско, много часов, в духоте, закрученным в кузове автозака, будто в консерву, - да и занятие это было для вышкарей малознакомое, чужое. Русские крик поднимали, не желая мучиться в конвое, соображая, что да по чем, а потому сажали в конвой двух солдат из нерусских, которые молчали и ничего не понимали, были как твари бессловесные - таких отчего-то рука сама тянулась у взводного не пожалеть, засадить в конвой. Эти хоть ныть не будут, будут терпеть - и вот за это терпение двужильное, почти скотское и было их не жалко. Батюшков и сам умел так вот все стерпеть, будто коняга запряженная, и к себе самому тоже не имел жалости. Жалко ему было мучить в конвое тех солдат, кто глядел на него заранее как на своего мучителя и уж готовился сдохнуть по пути, соображая, что все в этом конвое путевом будет им невыгодным - так невыгодно, будто б родиться на свет божий только для того, чтоб умереть.

Еще весной в лагере, не произведя волнений, свершилось безмолвное, не оставившее никаких следов убийство. Убили заключенного - извели свои же, а труп разнесли на куски и схоронили по зоне, так что отыскалась после чуть не одна голова. Это зверство было другим в урок. Заключенные не иначе как раскрыли между собой человека, что осведомлял оперативную часть. То, что убийство старательно подготовили, не было поэтому, верно, тайной и для оперативников. Зеки ж привели в исполнение свой приговор тишком и в оперчасти тоже сделали вид, что это была бытовуха, а не вызов яростный режиму. А спустя время отыскался и убийца - он показал голову, зарытую в кучу мусора. Сам дал на себя показания, сознался в убийстве заключенный, который никакого уважения в лагере не имел. Был он ничтожный человек, дурачок - живший кое-как, и часто побиваемый своими, так что во рту его было мало зубов. Частенько видели его и с вышек, как он побирался на помойной куче в жилой зоне - накапывал тряпочек, корочек, огрызочков и по-крысиному отбегал с тем ненадолго в строну, где-то припрятывал, а потом снова брался за работу. Мусорный человек, будто б сам из мусора слепленный. От такого только ждали, что не стерпит и удавится тихонько, а он убийство на себя взял, в убийстве сознался. Тогда и конвоировали его в Караганду, на следствие, где он темнил, держался несколько месяцев, а после стало понятным, что сам себя зачем-то оговорил. То ли вынудили его в лагере сознаться, а в тюрьме уж испугался до смерти, то ли сам он это все учудил, чтобы из лагеря вырваться, но была ему одна дорога, обратно в лагерь, а там - штрафной за враки да перед зеками ответ держать.

Время едва ли сдвинулось с того дня, как разделали стукача и только одряхлело, стоя без движения, так что лагерь и окружавшие его степи и всякая малость - барак это или трава, пожухшая у фундамента барака - выглядели старей. Илье Петровичу казалось, будто конвоировал в тюрьму заключенного не иначе, как вчера, хотя ничего подробного и не помнилось. И это было только чувство, нажитое сонливыми мирными лагерными годами, в которых день походил на день, как след на след. Он ничего не помнил, хотя и не забывал, переставая жить мгновениями, редкое из которых вдруг вонзалось бы так, чтобы останавливался и замирал, как от сердечной боли. Распорядившись с киргизами, которые так и стояли, будто уснувшие, он полез в кузов, чтобы вывести заключенного. Заслышав его, зек ожил в темноте клетки и прильнул изрытым ручейками пота лицом к решетке. "Что, начальник, приехали? Зона? Отмучились?" - "А ты не спеши... - обронил хмуро Батюшков, чувствуя от говорливости неожиданной зека такую ж невольную тошноту, будто по жаре совали ему в рот ошметок жирного сала. "Замочек маленький, а вон какую толстую связку таскаешь? Звенят?" - "Положено, вот и таскаю, гляди, разговорчивый какой..." - отбрехивался Батюшков, хотя мог бы равнодушно, по-конвоирски смолчать.

В голосе зека звучало нетерпение, которого тот не умел скрыть. Илья Петрович удивился про себя. Самому все стало обыкновенным, и с чего бы зеку так дожидаться, ведь не на волю ж выпустит он его из клетки, а под конвоем через всю степь поведет. Преодолевая отвращение, что должен объясняться, взводный вымолвил: "Рано радуешься. Мотор у нас сгорел. До лагеря пешими пойдем." - "А водички дашь?" - заелозил тот у решетки ласковым зверьком, млея от удовольствия, будто б обдало всего счастьем. "Пошел ты... Не вздумай дурить - пальну в спину-то на раз, как в копеечку, - сказал Батюшков без злобы и отпер наконец клетку. - Остановок не буду делать, слышь, даже по нужде. Если надуркаешь - себе в штаны гадить будешь. Воды нет. Сигарету дать? Можешь побаловаться на дорожку." - "Некурящий я..." - "Вот и хорошо, легче шагать. А я-то смолю по пачке в день. Пора это дело бросать, а то загнешься так - все легкие это курево отнимает. Ну, шагай вперед... Эй там, принимай! На выход!"

На пятачке у фургона, рождая не страх, а тоску, стояли с автоматами наизготовку, согнутые под их тяжестью, два солдата-киргиза. Тонкие и низкорослые, будто б саженцы, только их тому и выучили, что автомат должно направлять от себя и крепко держать в руках. Кругом арестантского фургона колыхался шелковым пологом ярко-огненный свет. На много километров вперед в выжженной степи не было видно ни единого зеленого, хоть бы тенистого пятнышка, а только лысели, раскиданные тут и там черепа сопок, да торчали одиноко заросли саксаула, похожие на обглоданные кости. Батюшков пошарил языком в высохшем рту и оглядел тоскливую свою армию: он был доволен только тем, что все конвоиры стояли, как и положено, по своим местам. Глядя кругом, он поневоле побаивался этой степи: "Змеями пахнет, шкурой их вяленой... Вот угораздило, погодка как на заказ, так хуже еще не бывало... " Страх закрадывался от мысли, что он уж порядком вымотался, устал, а ведь не рассчитывал, что придется еще прошагать без воды, в подъем до этой дали угольно-очерченной горизонта, под палящим нещадно солнцем.

Никогда еще он не ходил в одиночку по степи. Втайне он подбадривал себя, что внушил зеку с первых слов свою волю - дал ему испытать, какой дорожкой они пойдут, без всякого снисхождения, то есть и снисхождение успел проявить, ведь разрешал на дорожку покурить, но дальше-то гляди, все в моей власти. Но власть свою он никак и не мог почувствовать. Мучила жажда, морочила голову жара - и все. На ремнях у киргизов болтались фляги. Батюшков чуял, что нет в них воды, но не утерпел и будто б для порядка проверил: молча притянул к себе за ремень одного - потряс флягу, взялся за другого - а фляги что пустышки, пересохло в них давно. "А у тебя фляги нет? Форсишь?!" рявкнул он в сердцах на шофера, а простить самому себе не мог, что не взял-то в дорогу флягу. Он сроду фляги не носил, как и все офицеры: когда на одном боку кобура торчит, то с другого бока фляжку нацепить - коромысло это уж только чурбан выдержит носить. Ни времени, ни охоты нету болтаться при этой фляжке. Солдат - другое дело, солдату положено. Но вот они и выжрали всю воду, желторотики, дурачье, небось, от Караганды еще не отъехали, а уже выжрали. Нет воды. Ни капельки. А до лагеря-то пехать и пехать - да еще виду не покажи, что слабость есть в тебе.

Он забывался, мысли уносили его как по воде. Может, от жажды все и уплывало, текло, было в сознании и душе таким размыто-водянистым. Он было все решил, но решимости этой хватило на горстку минут, что утекли как песок. На глазах у зека он отдал своей ненужной больше армии - этой горстке растерянных солдатиков - приказ не разбредаться и ждать. "Дай водички, начальник!" - взмолился зек, думая, верно, что все же есть вода во флягах у киргизов. "Еще воду на тебя изводить, - ответил нарочно с благодушием Илья Петрович и заставил себя усмехнуться. - У нас вода только для курящих. А которые некурящие - запивают cлюну свою поганую песком."

"Что за ошибка природы, зачем он народился на свет, этот доходной..." такими мыслями утешал себя на ходу Батюшков, не проронив еще с зеком по доброй воле ни слова. Арестантский их фургон давно скрылся с глаз. Они были одни в степи - уже за той извилиной горизонта, что чудилась всего с полчаса назад краем земли. Он то и время подгонял зека, чтобы не давать ему продыху, но чувствовал, что уж сам сбавляет устало шаг. Они шли вровень. Батюшков только следил, чтобы зек от него не отставал.

Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским - как и взводным он был свойским для солдат, звание свое маленькое уж полжизни не выпячивал. Он сам принял неуставной вид и разрешил оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном грязном тряпье. Под сапогами мерно похрустывал песок. Воздух потеплел и небо чуть стемнело, не жгло больше глаз. Зек неожиданно смолк, только они зашагали - и молчал не переставая, а вместо того, чтоб взять да заговорить, насмешливо пялился по сторонам и мотал, как ватной, головой. "Блажной... Как есть блажной... удивлялся поневоле Батюшков. - Отбили ему, видать, на зоне башку. Ишь как мотает башкой, ну чисто конь. Небось, конем себя воображает хорошим. Кажется ему, небось, что под уздцы его ведут." Но коричневая шелудивая спина дышала нищетой, голодом, так что было больно видеть и эту коричневу загара, похожую на засохший сургуч. Зияли как объедки, обглодки кожа да кости, но и те хиленькие, цыплячьи. Батюшков и не хотел, но не мог уж взглянуть на зека без жалости, а от близости с ним стало даже холодить, потому что вдруг почудилось, что и молчит зек от голода: молчит, а в то время нестерпимо хочет есть, пить, спать... И взводному сделалось стыдно вспомнить, как заключенный просил у него воды, а он не ответил по-человечески и в издевку сказал про песок - а что воды во флягах ни у кого не было, будто б пожалел дать ему даже узнать.

Вдруг доходной уж не с насмешкой, а ощерясь пронзительно как скелет, взглянул в упор на него, на своего конвоира... Батюшков застыл, ничего не мог сделать, руки и ноги отнялись. Руки его не слушались, и он ощутил ужас, будто б ясно постиг в тот миг, что лишился рук. Но в то время, как Илье Петровичу почудилось, что застыли они на месте, все происходило стремительно - так быстро, как только способны люди драться за жизнь. Зек обливался потом, дрожал, но был он быстрее - он уже успел, уже подумал, уже был впереди, отчего и чудилось взводному, что сам-то он застыл обрубком. Отмер он, когда постиг, что падает. А когда уж вскочил на ноги, то зек убегал был от него метрах в двадцати. Батюшков заорал. Стал выхватывать из кобуры табельный - а фигурка зека растаивала на глазах.

Грохнул выстрел, и Батюшков, после своего ж этого первого слепого выстрела, будто б очнулся: он тяжко дышал, сжимая в руке мертвой хваткой пистолет. Его взорвала злость, был он подло, тварью самой подлой обманут и душила только одна яростная ненависть - догнать, раздавить! Когда бросился он за зеком вдогонку, то стало ему так легко, будто переносился по воздуху, почти летел. Батюшков видел его, слышал его - и такая ненависть овладевала всем существом, что зек нужен был ему только живым. Он не слышал, что заорал, и не понимал, куда целил, снова делая выстрел в воздух. А зек бежал и бежал, сверкая взмыленной потной спиной. Он тоже что-то орал. Они, чудилось, не бежали, а мучились друг с дружкой, вытягивая один из другого жилы. По степи аукались их вопли. Взвивалась песчаной мошкой пыль, окутывая бегущим своими клубами.

Зек так и был от офицера метров на двадцать впереди. Он бежал и уже оглядывался, пугаясь, что конвоир или целит в него или вот-вот настигнет. Их силы выдыхались. Тогда-то, слабея и задыхаясь уж не от ненависти, а будто б давясь глотками воздуха, которые не в силах была сжигать раз от раза рвущаяся на клочья грудь, Батюшков опомнился и постиг: это совершается побег и он должен стрелять по зеку, чтобы не дать ему уйти. Батюшков мог стрелять - и некого было жалеть, нечего было ждать, ведь и у него самого не было больше сил. "Убьюююю!" - взвыл он с немощью, надрывая грудь, и не успел выпрямиться, чтобы открыть пальбу, как зек обернулся и, будто руки да ноги его были вздернуты на ниточках, стал плясать перед ним скелетиком, лыбиться и что-то черным беззубым ртом своим хрипеть... Он наскочил на зека, сшиб ударом в лицо - и все было будто б уж кончено. Был он в его руках. Доходной же веселенько лыбился, как пьяный, разбитым ртом, где пузырилась кровь, а Батюшков орал, сидя на его костях, чуть не в лицо ему, звонким от отчаянья и надрывным по-бабьи голосом: "Играешься, сука?! Со мной играешься?! Весело тебе?! Да ты понимаешь, что я тебя убью! Пристрелю тебя здесь как собаку!"

Когда поселение уже замаячило в прохладной померкшей дали мачтами лагерных вышек, усталыми дымными крышами домов, Батюшков испытал давно не посещавшее его чувство, что возвращается он домой, где все удивительно да свежо, и все-то распахивается ему навстречу. Зек ковылял впереди, обречено понурив голову в землю, расшатываясь от пинков да тычков, которыми уже навстречу лагерю гнал его без жалости взводный. Они спустились узким, змеиным ущельем меж сопок и вышли на пустынную покатую дорогу, хоть должны были по ней весь путь свой и пройти. Показались первые домишки, покошеные степными ветрами изгороди из белесых, как инеем покрытых жердей, то рыхлые, то чахлые огороды, похожая на заросли лопухов пожухлая под солнцем бахча.

Взводный припрятал пистолет в кобуру. На задворках они оба отряхнулись, оправились и шагнули на тесную улочку, где уж ходили по обочине куры, брехали через забор друг на дружку собаки, доносился шум людской со дворов и теплилась к вечеру жизнь. Пройдя как на параде улицу - здесь Батюшков через дом здоровался да раскланивался со знакомцами - они вышли прямо к вахте лагеря, площадка перед которой была и навроде поселковой главной площади. На площадке этой громоздилась голая бетонная коробка автобусной станции, куда утром и в другой раз к вечеру прибывал автобус из райцентра; подле жалась к бетонным стенам вся сваренная из железа времянка - киоск хлебторга; стояли скамьи, как на футбольном поле, три ряда, что было похожим еще на базар без прилавков. Но этот ряд базарный скамеек был для родственников осужденных, что ручейками текли и текли неведомо откуда в этот степной поселок на свидания, - чтобы им было где побыть, ожидая когда позовут их с вахты увидеть или узнать о родных.

После у Ильи Петровича было чувство, что произошло все не с ним, а будто потерял он память: он очнулся, когда уж сдал зека дежурному и стоял в проходе на вахте совсем один. С дежурным они еще и проговорили с добрые полчаса: Батюшков рассказывал о том, что с ними приключилось, доложил, чтобы отправили на дорогу за застрявшим в степи автозаком трактор, но про побег, сдавая-то зека дежурному, про самое что ни есть главное, что случилось с ним в тот день, о чем и права не имел смолчать - так и не пришло ему на память сказать. А когда спохватился, то уж испугался, подумалось ему украдкой: ведь никто не знает про побег этот, так лучше пускай и не знают, а то мало еще чего, вцепятся в каждое слово и жди уж, когда отцепятся, дурачку ж этому никто ни за что не поверит.

Так рассуждал он, думая, что уберегает себя, но если кого и уберег он, то не себя, а заключенного. Но и это Глотову не пришло на ум, что побег новый для осужденного срок. Будто б сам не свой, конвойный офицер, повидавший на своем веку все, что на службе положено да еще и с лишком, так он и не понимал, точно помрачился ненароком умом, как слабоумный, что о подсудном-то деле смолчал. Ему хватило ума только спросить у солдата воды. Тот впустил его в караулку, и он сам по памяти пошагал к умывальнику, где долго и жадно пил, сделавшись от простой воды в конце концов как пьяный. Уйдя с вахты, Батюшков сел на скамью - и сидел один-одинешенек на длинной, будто дорожка, скамье, дожидаясь возвращения из степи своего конвоя. Открылись ворота. Выехал из лагеря трактор. Он порадовался, но не успел сообразить, что может подсесть да возвратиться за своими сам вместе с тем трактором, а не ждать бестолку еще полчаса. Было, Батюшков совсем как пьяница вздремнул и его разбудил снова гул трактора - но это уж трактор возвращался с автозаком на буксире и ему только померещилось, что время пролетело как одно мгновенье. Трактор выехал и повернул на роту - потащил автозак в гараж. Батюшков успел увидеть, как рулит автозаком, что катился бесшумно на буксире, его довольный, успевший уже зазнаться своим подвигом солдатик. Тогда Батюшков встал - и побрел за пыльным их следом в сторону своей роты, шагал и думал бестолково себе под нос: "Летний день - длинный день..."

В казарме он сдал пистолет в оружейную камеру и повинился, недосчитавшись двух патронов, дежурному по роте офицеру, что тоже был возводным и которому из-за дежурства в тот день повезло не ехать в конвой повинился, что с дуру стрелял в степи в попавшуюся на глаза змею. Тот, глядя с сочувствием на пожилого изможденного человека, не стал придираться, а уважил: "Черт с ними, Илья Петрович, не бери в голову - спишем на стрельбище, раз так..."

А наутро все у взводного болело, будто б избили его или скинули с горы. Ныли ноги. Висли жердями руки. Ломило спину. И с самого утра, проспавшись, он только и мог думать, что о зеке, чувствуя себя теперь не иначе, как преступником. От мысли, что он так вот по глупости своей стал с ним заодно, корчило посильней, чем от боли, но было уж поздно заявлять правду. Он никак не мог понять - почему ж он не стал стрелять? Зачем бегал он с тварью этой наперегонки? Чего ж он, околдовал его, что ли? Батюшков чувствовал, что весь день проклятый вчерашний прожил не по своей воле да так, будто б повелевал им кто-то все равно, что издеваясь над ним. Он никогда не стрелял еще в человека, но все годы знал, что не дрогнет и всегда готов выстрелить, даже убить всякую эту тварь. Но вот - тварь эта делала с ним-то, что хотела. Как это все с ним случилось? Какая теперь ему будет жизнь, если ж он долга своего не исполнил - дрогнул, побежал?!

Он заставлял себя думать об этом и все одно чувствовал, что в том, как был он до этого устроен, что-то непоправимо разрушилось, сломалось... Случилось, что оказался он вовсе не таким, как думал столько лет о себе. За это, верно, испытал он и наказание - изведал сполна свою слабость. Долга он, как надо, не исполнил, и принужден был теперь жить, чувствуя себя уже будто б чьим-то должником, за что-то до гроба виноватым, но этого хозяина не зная - не зная, кто ж держит в своих руках ниточки его судьбы, вины и правил им тогда в степи, заставляя сделать все наоборот.

* ПРАВДА КАРАГАНДИНСКОГО ПОЛКА *

Расстрельная комната

Когда зеков по хрущевской реабилитации на свободу выпустили, пришлось сокращать и лагеря. В долинском лагере карагандинского лагуправления спилили вышки, оставив едва заметные пеньки. Колючую проволоку по новому узкому кругу расположили. Обмелел лагерь, пересох, но не до дна. Так и с другими лагерями карагандинки случилось: укоротили их малость - и оставили служить.

Прежняя лагерная администрация в Долинке размещалась в могучем каменном строении. Теперь до лагеря было далеко и его приспособили под нужды солдат охраны. Верхнюю часть отдали под ротную канцелярию, каптерку и библиотеку. Подвалы, которые служили застенками, теперь использовали как хозяйственные склады. Что же до нижнего этажа, где следственный отдел располагался помещения для допросов, судебные, делопроизводительские, и расстрельная комната, - с ним особо поступили. Разобрав ненужную кладку, из этих помещений устроили столовую для солдат. И вот прибыл в Долинку новый призыв. После бани обритых наголо и переодетых в армейские робы молодых солдат повели в столовую, чтобы откушали по прибытии первого солдатского борща. Это борщ - дело известное: худой навар и тошная гуща, и никого, кроме молодых, им в быту казарменном не удивишь.

Сопровождал молодых из бани ротный старшина. Он нарочно был приставлен к пополнению, чтобы разъяснять на первых порах службу. И был человеком обыкновенным, простым. Половину жизни отдал лагерной охране. И чтоб как-то утешиться в этой степной глуши, он с важным видом рассказывал молодым историю этой столовой, прямо как музейный хранитель. Какие знаменитые люди были у этих самых стен расстреляны, вот на этом самом месте они и стояли, только одни имена громкие старшина и затвердил. Молодые стояли смирно, слушали, озирались вокруг. А за столом рядом обедал взвод охраны - из бывалых солдат на старшину никто внимания не обращал. Бывалые жрали борщ, потому что с утра проголодались. Да и про эту комнату успели наслушаться, этот же старшина и рассказывал, когда они только пришли служить и едва перешагнули порог столовой. Теперь же старшина для них был не старшина, а просто рыло надоевшее, языком треплет почем зря и мешает отобедать. Ну вот и молодым пора за стол, милости просим. И наливают каждому по котелку. И все застучали ложками. А один так сидит, будто заболел. Потом вроде опомнится, возьмет ложку, но ложка из рук сама вываливается, не слушаются руки. Со всех сторон на него уж косо поглядывают. " Брезгует..." - ухмыляются бывалые - " Еще пирожков маминых не переварил, сынок..." Кричат ему: "А ну жри!" Он снова ложку со стола подобрал, в котелок полез, будто хлебает. Но тут стало у него выворачивать нутро. Кругом позамирали, и наступила мертвая тишина. Все глазеют на него. А он совладать с собой не может и в тишине этой мычит, давится. Старшина бросился к нему: думает, подыхает паренек - уцепился, кричит благим магом, чтобы звали из медпункта сестру.

А до котелков, когда дурака этого из столовой убрали, многие больше не дотронулись - был у свиней праздник, свиньям слили в бачки. Кое-кто даже ужином побрезговал, не явился за пайкой, чего в Долинке сроду не бывало. Будто протухла в тот день жратва. А дурака того, дождавшись ночи, трое или больше их было, досыта накормили - одни за руки- за ноги держали, повалив, другие заливали холодными помоями рот. Заткнули и старшину, только другим способом. Что-то ему шепнуло начальство, дернув за ушко - и он уж ходил немой, будто рыба, всего боялся. Молодого услали в лазарет, в Караганду, а там отбраковали и отдали в стройбат под Семипалатинск, куда отсылали только дебилов и нерусских.

Правда карагандинского полка

Полк был не так уж велик - в Караганде квартировали всего три головные роты, по сотни душ в каждой, не считая штабного офицерья, а также интендантов. Только одна рота и была конвойной, ее солдаты конвоировали заключенных по тюрьмам, судам, областным лагерям - по карагандинке. Две другие роты были по замыслу карательными или, как их еще называли, особыми. И если о ком говорили "полковые", "из полка", то о тех самых костоломах, которые числились в их списках. Эти роты содержали в городе, над всей карагандинской областью, точно батарею пушек на выдающейся высоте. Если зоны бунтовали, их тотчас бросали на подавление. И если солдатня безобразничала в степных ротах, их опять же посылали усмирять.

Кулак особой роты испробовали в Иргизе, в Карабасе - это были самые слышные и памятные солдатские восстания. Понятное дело, что события и по прошествию множества лет хранились в глубокой тайне. Но слухи, которые первыми распускали о своих подвигах сами каратели, или шипящие угрозы начальников, "Будет и вам, суки, масленица!", да и кое-какие страшные следы - горький дух пороха, кровь, цинковые гробы, копились в полку, а потом и въедались в его барабанную шкуру, похожие на дробь.

В Иргизе, в этой лагерной роте, тамошний начальник, из битюгов, переломал ребра служивому чечнцу может, чести тот ему во временя не отдал, нагрубил. Но был судим всем чеченским землячеством - те повязали его и расстреляли из автоматов у казарменной стены. Начальник этот давно свирепствовал, так что судили, получается, в сердцах и за все зло. Чеченцев тогда в Иргизе служило с половину роты. Расстреляв начальника, они уже не сдались военным властям, а вскрыли оружейное хранилище, то есть вооружились, и засели в казарме, отчаянно отстреливаясь из окон, потому как им ничего уже было терять.

Крушить казарму в полку пожалели, чиченцев вышибали хорошо укрытые снайпера, в течении дня. А выманивали их в окна солдатские цепи, туда ведь согнали, чтобы подбодрить карателей, и с сотню ничего не понимавших солдат. К вечеру солдатские цепи отлегли на большее расстояние, став заслонами и ничего уже не видя из далека. Тогда стрельба будто бы стихла. Казарма как-то вдруг заглохла, не находили живой цели и снайпера.

Потихоньку вперед двинулись бронемашины, прикрывая карателей, столпившихся под их железными задами. Машины грянули поравнявшись с казармой, расстреливая ее в упор. Еще в дыму и грохоте этого залпа каратели бросились на штурм и, дико крича, запрыгивали в черные обугленные окна, откуда стала доноситься беспорядочная стрельба. Как рассказывали, стреляли они по недвижным трупам, в угаре и в страшном своем же крике не разбирая мертвых и живых. Чеченцы погибли все до одного. Если оставались раненные, то их добили, того не зная. Штурмовали, выходит, один их отчаянный вольный дух.

В игризском деле были убитые, раненные, но осужденным оказался единственный солдат. В особой роте, в карателях, служил чеченец, некто Балаев, старший сержант. Образцовый служака, он отказался стрелять по своим и даже пытался переметнуться на их сторону, но, беглый, посечен был по ногам автоматной очередью. Рассказывали, что он так и остался без ног, а безногий, был приговорен с тогдашней строгостью к расстрелу.

А в Карабасе служивые заупрямились зимой из-за студеных ночевок в казарме, когда по безразличию начальства ротной котельной недопоставили угля. Топливо израсходовалось к февралю, и больше его не выдавали. Отговаривались, что до весны уж рукой подать и что рота положенный ей запас сжарила. Но солдаты отказались заступать на вышки - потребывали угля и зимней пайки, потому что как раз прошел слух, будто в Долинском лагере начальство хорошее и служивым дают на день сверх положенного по кульку черных сухарей и ломоть сала. И вот затарахтели по зимней-то дороге полковые грузовики, по хрустящему ледку, по тонкой корочке...

Казарму окружили автоматчики. Но солдатня, выглядывая из оконцев, посмеивалась над ними: не верили, что этот парад выстроился всерьез. Покуда они посмеивались, каратели выстраивались еще двумя рядами, будто берегами, начиная от крыльца. В казарму никто не заходил, решение было принято уже в полку - один ряд карателей, безоружных, но со щитами и дубьем, наконец проследовал в темное тесное здание.

Перепуганных солдатишек выкуривали дубьем на свет и дальше гнали сквозь строй прикладами, не давая ни оглядеться, ни одуматься. Загнали в оцепление, как в мешок. Начали выдергивать из мешка наружу, одиночек, а когда разошлись, то и двойками, тройками. Заварилась тошная каша; под открытым небом, на снегу, били и допрашивали, кто отказничал заступать в караул, какие были зачинщиками, а какие в окошках над особой ротой смеялись. На этом кругу снег лежал чистым, а после он покрылся бурым ледком, который еще сапогами-то раскотали, так что стало на нем скользко.

Самых борзых и зачинщиков, которых наспех выявили, побросали в свои грузовики, а массу затравленных, пришибленных солдат бывшей лагерной роты, выставили на морозе - строем, голышом. Так их закаливали, чтобы не требовали больше угля. Голыми, их заставили ползать на животах, маршировать, окапываться в сугробах. Еще в разгромленной казарме отыскали книжку, воинский устав - и спрашивали наизусть присягу. Кто отвечал, тем наконец позволяли одеться. Подзабывшие выучивали хором, под гогот уморенных, толкущихся без дела карателей - бойцов особой роты, как их любило величать начальство.

Эту особую роту кормили усиленным пайком и койки их в казарме были одноярусными, считай, личные покои. Днями они качали мускулы и обучались битью в подвале, приспособленном нарочно под их зверские занятия; с глухими ватными стенами, перекладинами, наглядными плакатами, куда и как надобно бить, а также чучелами, чтобы готовились. А еще они часами бегали вокруг полка, горланя на бегу песни - так их приноравливали дышать, но задыхаясь. Их не унижали нарядами или чисткой сортиров. Эту работу выполняли солдаты из конвойной роты, которых питали варенным салом, оставшимся от мясных блюд, что подавались особой роте и штабным служкам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад