Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Писатель Сталин. Язык, приемы, сюжеты - Михаил Яковлевич Вайскопф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Вайскопф

Писатель Сталин. Язык, приемы, сюжеты

Елене Толстой

© М. Вайскопф, 2020,

© Д. Вяткин, дизайн обложки, 2020,

© OOO «Новое литературное обозрение», 2020

* * *

В некоторых адах виднеются как бы развалины домов и городов после пожара; тут живут и скрываются адские духи.

Э. Сведенборг

— Сталин снится?

— Не часто, но иногда снится. И какие-то совершенно необычные условия. В каком-то разрушенном городе… Никак не могу выйти. Потом встречаюсь с ним.

Сто сорок бесед с Молотовым: Из дневника Ф. Чуева

Предисловие к третьему изданию

Со времени первого выхода моей книги прошло почти два десятилетия. К сожалению, за эти годы она не утратила актуальности — напротив, оказалась еще более своевременной ввиду неудержимой ностальгии по Сталину, обуявшей сегодняшнюю Россию[1]. С тех пор появилось немало его текстов, ранее не печатавшихся. Еще большее их число по-прежнему спрятано. Наследственный психоз секретности одолевает постсоветские власти[2], счастливо совпадая с ленью архивных церберов.

Как я и предполагал, однако, новые публикации не внесли сколь-нибудь радикальных изменений в ранее проделанный мною филологический анализ. В центре внимания по-прежнему остается тут язык Сталина, высвечивающий мифологические конструкты его личности. После моей монографии начала 2000‐х новых концепций в этой области, насколько я знаю, не появилось[3]. Тем не менее обнародованные затем и ранее недоступные сталинские сочинения или какие-то их фрагменты зачастую позволили мне уточнить и расширить существенные положения книги, придать им несколько иной ракурс.

Как всегда, в писаниях любого автора многое помогают понять черновики — в данном случае это скорее заготовки его выступлений. По справедливому замечанию Олега Хлевнюка, «письменные тексты Сталина были скроены гораздо лучше, чем выступления-импровизации»[4]. Но именно это обстоятельство и придает особую ценность сталинскому косноязычию, приоткрывая подспудное движение его воли, с трудом изрекающей самое себя. Отсюда среди прочего частое появление у меня ссылок на сборник сталинских тостов, составленный и прокомментированный В. А. Невежиным (хотя и курьезно оформленный как его собственное произведение)[5].

Добавочным подспорьем послужили и заключительные тома сталинских Сочинений, выпущенные Р. Косолаповым. К сожалению, он произвел там целомудренные лакуны, компенсируя их благонамеренными фантазиями. Так, в 18‐м томе из документов военных лет Косолапов изъял, в частности, поздравления англо-американским союзникам по поводу их «блестящих побед», включенные самим генералиссимусом в состав его книги о войне, — словом, оказался большим сталинистом, чем Сталин. Зато, как все его истовые почитатели, он подражает своему кумиру в тяге к фальсификациям. Если в 15‐м томе это были мнимые сталинские сожаления касательно конференции в Ванзее, упредившие ее на год, то в томе 18‐м их уравновешивают вещие сентенции вождя о происках мирового сионизма, якобы высказанные им в беседе с А. Коллонтай и датированные 1939 годом[6] (казусы, в конце концов, того же сорта, что и сталинские проколы на московских показательных процессах 1930‐х годов, не говоря уже обо всем прочем). Тем не менее я считаю своим приятным долгом поблагодарить г-на Косолапова и других сталинолюбов за то усердие, с которым они собирали также аутентичные материалы, пригодившиеся и для моего исследования.

Несколько технических и библиографических замечаний. Курсив во всех цитатах мой (М. В.). Графические выделения подлинника переданы полужирным курсивом. Мои ремарки, введенные в цитаты, заключены в квадратные скобки.

Предлагаемые здесь дополнения затрагивают, в частности, связь между теми или иными изворотами сталинского стиля и его политическими, в том числе внешнеполитическими, решениями. Добавлены, кроме того, три новые главки, одна из которых — «Имя Сталин» — окончательно проясняет вопрос о происхождении «великого псевдонима».

Тенденции, доминирующие в сегодняшней жизни, не вселяют обоснованных надежд на ее скорое улучшение. Сталинская туша вновь придавила Россию. Эта книга адресована тем, кто верит в возможность спасения.

Предисловие к первому изданию

Вероятно, заглавие этой книги многим покажется странным. О каком «писателе» может идти речь, если русский язык был для Джугашвили чужим, а его публицистика не блистала литературным талантом? Ведь сталинский стиль выглядит примитивным даже на фоне общебольшевистского волапюка. В ответ на подобные возражения мне остается напомнить, что именно стиль, язык явился непосредственным инструментом его восхождения к власти, а следовательно, обладал колоссальным эффектом, причина которого заслуживает изучения. Не зря одну из последних своих работ Сталин посвятил языку — будто в знак признательности за его верную службу. Более развернутое и комплексное исследование должно было бы охватывать не только его авторскую, но и огромную редакторскую работу, получившую поистине тотальный государственный размах[7]. Сталин отредактировал Советский Союз. Но он же создал и основной текст для своего государства. Именно к этой, собственно писательской стороне его личности обращена данная книга.

В конечном итоге мы сталкиваемся здесь с поразительным парадоксом. Несмотря на скудость и тавтологичность, слог Сталина наделен великолепной маневренностью и гибкостью, многократно повышающей значение каждого слова. По семантической насыщенности этот минималистский жаргон приближается к поэтическим текстам, хотя сфера его действия убийственно прозаична. Очевидно, это были те самые слова, которые обладали одновременно и рациональной убедительностью, и, главное, необходимой эмоциональной суггестией, обеспечивавшей им плодотворное усвоение и созвучный отклик. Иначе говоря, они опознавались сталинской аудиторией как глубоко родственные ей сигналы, как знаки ее внутренней сопричастности автору.

На некоторые аспекты этой интимной связи давно указывалось в литературе. Я имею в виду тему так называемого сталинского православия, заданную еще в 1930‐е годы В. Черновым, Л. Троцким, Н. Валентиновым, а позднее подхваченную А. Авторхановым, М. Агурским и сонмом других авторов[8]. Стандартный перечень этих конфессиональных влияний — в который мы еще внесем очень существенные коррективы — выглядит примерно так. От православной семинарии Сталин унаследовал жесткий догматизм, борьбу с ересями, литургическую лексику («очищение от грехов», «исповедь перед партией»), богословскую ясность и точность изложения, проповедническую тягу к доверительно-разъяснительной устной речи (которую он подчас имитирует в своих статьях и письмах: «Слышите?»; «Послушайте!»), ступенчатую систему аргументации (часто с перечислениями: «во-первых, во-вторых…») и пристрастие к вопросам и ответам, подсказанное катехизисом. Вопрос в том, насколько оригинален был Сталин в публицистической и прочей эксплуатации этого церковно-догматического наследия и как оно увязывалось с российской леворадикальной словесностью. Но это только частный случай рассматриваемой здесь темы. Важно проследить общую зависимость — как и персональные отклонения — Сталина от штампов революционной риторики и мифотворчества.

Такой подход требует адекватной методики. Пользуясь моделью Пола Брандеса, можно было бы сказать, что весь послеоктябрьский период большевистской агитации раскладывается на три фазы: «Революционная риторика на протяжении первой стадии характеризуется бесконечным повторением лозунгов, которые, вместе с музыкой, одеждой и другими ритуалами, предназначены для восстановления среди революционеров идентификации, утерянной при отходе от старого режима. Вторая стадия революции, могущая иметь место во время войны или мира, показывает вырождение риторики в персональные инвективы. <…> Третья стадия в революционной риторике обнаруживает доминирующую лексику, направленную против контрреволюции — этот порыв может далеко заходить в тот период, когда от нового режима уже не требуется такой бдительности»[9]. Единственное неудобство, сопряженное с подобными «теориями политической риторики», состоит в их непомерной грандиозности. Если они легко — слишком легко — применимы к большевизму, да, пожалуй, и к самому Сталину «в целом», то зато решительно непригодны для строго текстуального исследования сталинского стиля. (С этой точки зрения мне, признаться, ближе кропотливый учет, допустим, слова home в речах какого-нибудь американского президента, отличающий иные работы по политической риторике.) В качестве действительной проблемы я мог бы сослаться на постоянную зависимость Сталина — включая его поздние годы — от ленинского слога, где он нашел навсегда прельстившие его обороты — «кажется, ясно», «невероятно, но факт», «третьего не дано» и т. п. Надо ли уточнять, что речь идет не только о стиле, коль скоро le style c’est l’homme? Столь мощное идиоматическое влияние, несомненно, является гарантом более широкой — духовной или ментальной — преемственности[10]. Символической заставкой к этой теме, которой тут будет уделено немало страниц, может служить следующий пример. Отрицая внутреннее родство обоих правителей, коммунисты вегетарианского типа всегда победоносно ссылались на знаменитую сталинскую фразу о простых людях — «винтиках государственной машины» как на образец бездушно-бюрократического, казарменного социализма, абсолютно несовместимого с гуманным ленинским духом[11]. Фактически, однако, этот образ взят был именно у Ленина, из антименьшевистской книги которого «Шаг вперед, два шага назад» Сталин назидательно процитировал в своих «Вопросах ленинизма» такое рассуждение:

Русскому нигилисту этот барский анархизм особенно свойственен. Партийная организация кажется ему чудовищной «фабрикой». Подчинение части целому и меньшинства большинству представляется ему «закрепощением»… Разделение труда под руководством центра вызывает с его стороны трагикомические вопли против превращения людей в колесики и винтики[12].

При всем том диктаторов принципиально разделяет само отношение и к собственному, и к чужому слову. Ленину был чужд тот напряженный, вездесущий и хитроумный вербальный фетишизм, который отличал его наследника и во многом содействовал его успеху. Но до того как перейти к показу таких содержательных компонентов сталинщины, как магизм, культ Ленина, русско-революционная или кавказско-фольклорная мифология, православие, язычество и т. п., нам понадобится произвести вводный разбор словаря и основных риторических приемов Сталина. Собственно говоря, в этом и заключается ближайшая задача публикуемой книги, поставленная в ее первой главе. По профессии я литературовед, а не советолог, и занимают меня не столько биографические или политические реалии сталинизма, изучавшиеся такими знатоками предмета, как А. Улам, Р. Такер, Дм. Волкогонов и др., сколько внутренняя организация сталинского текста. Немало отрывочных наблюдений над языком Сталина разбросано у его биографов — но все еще нет ни одного настоящего и целостного исследования, посвященного этому вопросу[13].

В мои намерения входит дать фронтальный, системный и целостный обзор сталинской стилистики, во всем объеме его — доступных нам — сочинений. Подробной фактологической проверке подверглись при этом некоторые положения, считавшиеся более-менее установленными, — например, вопрос о его языковых и литературных познаниях. По возможности я стремился идти от готовых теорий или предубеждений назад — к фактам, к текстовой эмпирике, к непосредственному генезису и контексту. Я готов безоговорочно принять упрек в позитивистской ограниченности такого подхода — но, по моему твердому убеждению, для понимания реального сталинизма он все же может дать больше, чем те совершенно безличные и голословные концепции, которые превосходно обходятся без всякого конкретного материала и развиваются тем вдохновеннее, чем дальше от него отстоят. В этом смысле предлагаемая работа всецело примыкает к традиции, означенной Андреем Белым в его книге о Гоголе: «Не бесцельны… скромные работы собирателей сырья: в качестве… введения к элементам поэтической грамматики… работа моя… не бесполезна… Все же, что не имеет прямого отношения к… „словарю“, я предлагаю рассматривать как субъективные домыслы, как окрыляющие процесс работы рабочие гипотезы, легко от нее отделимые и не могущие никого смутить».

В работе использованы главным образом сталинские Сочинения (1946–1951), из которых, как известно, вышло лишь 13 вместо предусмотренных автором 16 томов. Три заключительных тома изданы, однако, в США Гуверовским институтом войны, революции и мира, под редакцией Роберта Мак-Нила (Stalin I. Works. Vol. 1. [XIV], 1934–1940; Vоl. 2 [XV], 1941–1945; Vоl. 3 [XVI], 1946–1953 / Еd. bу Robert McNeal. Stanford, 1967) — правда, за вычетом «Краткого курса» (авторство которого в 1956 году дезавуировал Хрущев[14]), зато с прибавлением кое-каких посмертных публикаций. Российский читатель, не располагающий этим вспомогательным сводом, может частично заменить его 15‐м и 16‐м томами сталинских Сочинений, напечатанных так называемым Рабочим университетом: Сталин И. В. Сочинения. Т. 15: 1941–1945; Т. 16: 1946–1952 / Сост. и общ. ред. Ричарда Косолапова. М., 1997. Это коммунистическое изделие содержит и многочисленные добавочные материалы, почерпнутые из других публикаций (часть которых, заимствованная из книги В. Жухрая «Сталин: Правда и ложь», представляет собой, впрочем, примитивную фальсификацию[15]). Прижизненно печатавшиеся сталинские сочинения в моей работе приводятся обычно по этим собраниям без дополнительных указаний (тогда как ленинские писания цитируются по: ПСС: В 55 т. М., 1959–1970; Избранные произведения: В 3 т. М., 1976). Ссылки даны только на посмертно изданные тексты, включая как мак-ниловские (римская нумерация), так и косолаповские тома (арабская нумерация).

Что касается сочинений, представленных в тринадцатитомнике, то в них Сталин произвел значительные купюры: исключались и работы целиком, и отдельные фрагменты вроде панегирика Троцкому в статье к первой годовщине Октября («Вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета тов. Троцкого») или знаменитой реплики в защиту «Бухарчика» («Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте»)[16]. Суммарное число ранних (до 1929 года) сталинских публикаций, опущенных в этом издании, по оценке Р. Мак-Нила, могло бы составить один-два тома[17]. Но и в каноническом собрании имеется немало отступлений от первоначального варианта. В большинстве случаев, однако, правка носит редакционно-косметический или ритуализованный характер: это в основном малосущественные изменения некоторых формулировок[18], ретроспективное изъятие слова «товарищ» перед именами Троцкого, Зиновьева и вообще почти всех репрессированных и т. п. Я должен подчеркнуть, что с точки зрения изучения сталинского стиля и его «авторского облика» эти подробности никакого значения не имеют, — для поставленной задачи наличного материала более чем достаточно.

Значимо как раз другое — та феноменальная откровенность, с какой Сталин приоткрывает потаенные пружины своих действий, их переменчивый контекст и предысторию, резко расходящуюся, например, с «Кратким курсом». Само собой, множество своих приказов, распоряжений, выступлений и пр. он тщательно засекретил — но, с другой стороны, в Сочинения вошло огромное количество высказываний, за любое из которых их автор, не будь он Сталиным, поплатился бы головой. Среди прочего здесь можно найти комплименты тому же Троцкому, не говоря уже о Бухарине или Зиновьеве и Каменеве; совершенно криминальное — в других устах — упоминание о так называемом завещании Ленина; такие шедевры двуличия, как заверения в прочности нэпа и решительном отказе от раскулачивания, прозвучавшие в самый канун коллективизации; несбывшиеся сталинские пророчества о сроках победы над Германией (в 1941‐м, к примеру, он так определил эту дату: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик»). В 4-й том он ввел статью 1918 года, где защищал «оклеветанных чеченцев и ингушей», — книга появилась в 1947 году, т. е. вскоре после памятной всем сталинской депортации этих же народов, ставших «изменниками». В разгар послевоенной конфронтации с Западом и психопатической антиамериканской пропаганды он из года в год переиздает — в составе книги о ВОВ (потенциального 16‐го тома Сочинений) — свои торжественные поздравления вчерашним англо-американским союзникам «с блестящими победами» над общим врагом (эти тексты не решились перепечатать нынешние сталинисты); в 13‐м томе (изд. 1951) восхваляет американскую экономическую помощь Советскому Союзу — и там же говорит о горячих советских симпатиях к немцам, что звучало особенно актуально на фоне недавних событий. Интереснее всего, что опубликованные декларации такого рода ни в коем случае не предназначались к использованию. Кто, кроме сумасшедшего, осмелился бы цитировать, предположим, сталинские фразы: «Да что Сталин, Сталин человек маленький»; «Куда мне с Лениным равняться»? Перед нами совершенно уникальный случай, когда корпус сакральных писаний заведомо включает в себя жесточайше табуированные фрагменты. Зачем же, спрашивается, Сталин ввел их в свои Сочинения?[19] Помимо естественного авторского тщеславия здесь был, вероятно, и некий пропагандистско-дидактический расчет, сопряженный с его общей установкой на раздвоение личности[20]. Сталин как бы отрекался от собственного монолитно-статичного и помпезного официального образа, демонстрируя диалектическую подвижность, сложность, извилистость своего политического пути, скромную самооценку, житейскую и политическую честность, как и человеческое право на ошибки и колебания, — но с тем же успехом его писания должны были служить наглядным пособием по хитроумной и беспринципной тактике большевизма.

Эта и другие многочисленные трудности, возникавшие у меня при изучении сталинских текстов, стимулировали устное обсуждение накопившегося материала. Мне остается выразить признательность тем, кто так или иначе способствовал написанию данной книги своими советами, информативными или критическими замечаниями, а также технической помощью, — Зееву Бар-Селле, Михаилу Генделеву, Евгению Добренко, Леониду Кацису, Виктору Куперману и Дану Шапире.

Глава 1. Вопросы языкознания

Вот если бы спросили меня, кто лучше всех знает русский язык, я бы ответил — Сталин.

М. Калинин. Беседа с начинающими писателями

Излучающая потоки света речь об итогах Пятилетнего плана, произнесенная Сталиным в начале 1933 года, — настоящий литературный шедевр.

А. Барбюс. Сталин

Литературная эрудиция

О культурном уровне и эстетических предпочтениях Сталина высказываются самые разные мнения, но в общем тут очерчивается достаточно устойчивый консенсус: судя по его отношению к Булгакову, Маяковскому, даже Мандельштаму и другим авторам, он был человеком вполне эрудированным, выказывающим порой признаки настоящего литературного чутья. Известно, что он много читал и неустанно следил — преимущественно в буквальном значении слова — за подопечной ему литературой[21].

Иногда кажется даже, что уничижительные глаголы из знаменитой эпиграммы Мандельштама — «Кто пищит, кто мяучит, кто хнычет» (ноябрь 1933) — странным образом вольются потом в сталинский жаргон, связанный с памятью об организованном им голоде 1932–1933 годов и о Большом терроре. Через пару лет после Голодомора, в мае уже относительно благополучного 1935 года, выступая на приеме в честь выпускников военных академий, «мужикоборец» обиняками коснулся недавней трагедии. Если бы, заявил он, «миллиарды валюты», выкачанные властью «из недр народного хозяйства», пошли тогда вместо машин на закупку сырья и ширпотреба (о хлебе он умолчал), меньше «народ скулил» бы, «люди меньше бы скулили» — однако индустриальных достижений бы не было. Правда, из печатного текста словцо было изъято[22]. В заключительном выступлении на палаческом февральско-мартовском пленуме ЦК 1937 года он восславил «маленького человека», доносчицу Николаенко, которая «пищала, пищала во все инстанции», без устали разоблачая врагов[23] (при публикации «пищала» тоже было опущено). Вскоре, 2 июня, на расширенном заседании Военного совета при наркоме обороны Сталин измывается над смертными муками своих военачальников, зачисленных им в немецкие шпионы: «Я вижу, как они плачут, когда их привели в тюрьму»; «И вот эти невольники германского рейхсвера идут теперь в тюрьму и плачут». Ярость зато вызывают у него те, кто горюет о других — в данном случае о жертвах коллективизации: «Колхозы. Да какое им дело до колхозов? Видите, им стало жалко крестьян. Вот этому мерзавцу Енукидзе <…> Но так как он мог прикидываться простачком и заплакать, этот верзила, то ему поверили»[24].

Скорее всего, Мандельштам уловил самую суть сталинщины, накопленную в этом ее застеночном лексиконе. Не исключена, впрочем, и вероятность того, что стихотворение было как-то утилизовано цепкой памятью Сталина.

Если его осведомленность в советской литературе, вообще говоря, сомнений не вызывает, то в классической традиции он ориентируется очень слабо, а его редкие ссылки на дореволюционных писателей отдают казусным провинциализмом. При его необъятной памяти и любви к чтению это невежество выглядит даже как-то странно. «Его обращение к классике было очень редким, — пишет Волкогонов, — что отражало и весьма ограниченное знакомство генсека с шедеврами мировой и отечественной литературы»[25]. Высмеяв представление о Сталине как «корифее всех наук» и новаторе марксизма, А. Авторханов заметил: «Невероятно ограниченным был духовный багаж Сталина и в области русской литературы. В его литературных выступлениях ни разу не встречаются герои и примеры из гуманистической классической литературы (Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Тургенев, Толстой, даже Горький), но зато он неплохо знал классиков-„разоблачителей“ (Гоголь, Щедрин)»[26]. Оно и понятно: леворадикальная публицистика кишела ссылками на этих «разоблачителей». В поздние годы, по свидетельству Светланы Аллилуевой, «он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из „Истории города Глупова“»; «Отец, — добавляет она, — не любил поэтического и глубоко-мифологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, — ничего, кроме поэмы Руставели „Витязь в тигровой шкуре“, о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева»[27]. Не меняет дела и эмоционально-эссеистическое исследование Б. Илизарова[28], изучившего пометы на книгах из некогда огромной библиотеки Сталина (вернее, из числа тех, что не успели растащить его преемники или челядь). Таких маркированных томов набралось почти четыреста, однако преобладают среди них марксистские, исторические и политические труды, в первую очередь сочинения Ленина[29].

Из старых русских поэтов Сталин, как все тогдашние публицисты, предпочитает Крылова[30], но цитаты приводит анонимно, будто из вторых рук, и походя перевирая текст: «Недаром говорят: „Беда, коль пироги начнет печь сапожник!..“» (вместо «печи»). Мертвая глухота к элементарному благозвучию плохо вяжется с образом молодого Сталина-поэта, пусть и грузинского, и с позднейшими легендами о чуткости к поэтическому слову. (В юности он действительно был стихотворцем, достаточно бездарным, чтобы войти в хрестоматию.) Что касается странной анонимности («говорят»), то она глубоко симптоматична: Крылова он, без сомнения, читал. Вернее будет сказать, что уже на этой самой ранней стадии его публицистики мы сталкиваемся с постоянной чертой сталинского стиля — инстинктивной конспиративностью, с методом темного намека, намеренной деперсонализацией объекта, предшествующей его прямому называнию. Любил он ссылаться и на другие, столь же обезличенные, крыловские тексты, чаще прочих — на басню «Пустынник и Медведь».

Никакого влечения к Пушкину, о котором иногда вспоминали верноподданные, я у Сталина не обнаружил — кроме того случая, когда он склеил Крылова со школьной «Полтавой»: «Наивные люди! Революционера Камкова, кадета Авсентьева и „расплывчатого“ Чернова они, после ряда неудач, хотят еще раз впрячь в одну телегу!» (контаминация басни «Лебедь, Щука и Рак» с пушкинским стихом «В одну телегу впрячь не можно…»). Не знаю, как это звучало в сталинском оригинале, — ведь приведенную цитату, подобно предыдущей, Сочинения дают в обратном переводе, — но за его редакцию отвечал, безусловно, сам автор. По-грузински — и снова анонимно — цитирует он стихи из горьковского «Буревестника», также включив их в свои Сочинения в перевранном виде: «Пусть сильнее грянет гром, пусть сильнее разразится буря!» (Вместе с тем творчество Горького — которого Авторханов причислил к классикам — он знал хорошо и, по свидетельству М. Джиласа, выше всего ставил дореволюционные рассказы, «Фому Гордеева» и «Городок Окуров»[31], что само по себе интересно, так как эта вещь исполнена в мрачно-сологубовской манере.)

Однажды в полемике с меньшевиками он сравнил их с гоголевским героем, возомнившим себя «королем Испании». Но по большей части ссылки на Гоголя тоже безличны и черпаются из обычного газетного шлака: «Как говорится, унтер-офицерская вдова сама себя высекла». Другие мотивы и образы «Ревизора» фигурируют в неряшливом и противоестественном сочетании с абстрактной мировой классикой, воспринятой понаслышке, вроде мелькающих у него Дон Кихотов с вечными ветряными мельницами: «эсеровские Гамлеты» «бегают петушком» — как Добчинский — вокруг Керенского (так, по Ленину, оппортунисты «петушком, петушком бегут» за русской интеллигенцией); есть и Ляпкины-Тяпкины из эсеровской газеты, и хозяйственный Осип, припасающий веревочку. Все эти гамлеты и дон кихоты — стертые газетно-публицистические фантомы, не состоящие ни в каком родстве со своими литературными тезками. Довольно редки отсылки к «Мертвым душам» — в крохотном диапазоне от стабильной «маниловщины» или «дамы приятной во всех отношениях» до полюбившегося Сталину за политическую грамотность Селифана, который журит крепостную девчонку Пелагею: «Эх ты, черноногая. Не знает, где право, где лево!» За эти скромные пределы гоголеведческая эрудиция Сталина обычно не простирается, а когда он решается их преступить, то покушение кончается конфузом. Поддавшись соблазну литературного соперничества с Троцким, он обвинил последнего в том, что тот «хитроумно приставляет нос Ивана Ивановича XIX столетия к подбородку Ивана Никифоровича XX столетия». Сталин тут перепутал повесть о двух Иванах с «Женитьбой», где к носу приставляются все же губы, а не подбородок, — правда, с анатомией он всегда обходился так же творчески, как порой с литературными цитатами.

И все же он явно вспомнил о Гоголе — причем вовсе не о сатире, а о его казацком эпосе — спустя много лет, на совещании с кинематографистами распекая несчастного А. Авдеенко за сценарий фильма «Закон жизни». Генсек обвинил его тогда среди прочего в примитивизме и, довольно неожиданно, в неумении дать объективную рисовку характеров. Как на образчик односторонней манеры письма он сослался именно на классиков — Гоголя, Шекспира и Грибоедова, концентрировавших все отрицательные черты «в одном лице», отдав взамен предпочтение чеховскому объективизму. Сталин сказал тогда: «У самого последнего подлеца есть человеческие черты, он кого-то любит, кого-то уважает, ради чего-то хочет жертвовать», — а в качестве примера назвал таких «сильных врагов», как Бухарин и Троцкий, наделенных, помимо отрицательных, и «положительными чертами».

Нетрудно, конечно, представить себе судьбу писателя, который решился бы последовать сталинскому совету. Знаменателен зато ближайший исторический подтекст этого рассуждения и его конкретный источник. Вопреки упреку, брошенному им в адрес Гоголя, Сталин дал тут цитату из неупомянутого им вслух «Тараса Бульбы», точнее из проникновенной речи героя — воителя против ляхов: «Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь изваляется он в саже и в поклонничестве [перед поляками], есть и у такого, братцы, крупица русского чувства».

Состоялось это совещание 9 сентября 1940-го — ровно через год после сталинского вторжения в Польшу для «освобождения западных украинцев и белорусов» — и через полгода после Катынского и прочих расстрелов; шли повальные аресты и депортации освобожденного населения, в первую очередь именно поляков. Только что, летом, были аннексированы целые страны. Хотя ранее была, в сущности, проиграна финская война, готовился все же грандиозный поход на Запад. 1 августа 1940-го, т. е. за месяц до встречи с кинематографистами, Молотов уже процитировал на сессии ВС слова Сталина о том, что «нужно весь наш народ держать в состоянии мобилизационной готовности перед лицом военного нападения» — вероятно, нападения примерно такого же свойства, как то, что было инсценировано в Майниле. Об этом важно помнить, читая сталинские наставления кинематографистам.

Безотносительно к литературе вождь коснулся затем военно-политических актуалий, подав их в радужном освещении: «Ведь счастливыми себя считают литовцы, западные белорусы, бессарабцы, которых мы избавили от гнета помещиков, капиталистов, полицейских и всякой другой сволочи <…> С точки зрения борьбы сил в мировом масштабе между социализмом и капитализмом это большой плюс, потому что мы расширяем фронт социализма и сокращаем фронт капитализма»[32].

Можно строить лишь те или иные предположения по поводу трудноуловимой связи между двумя этими аспектами сталинского выступления — литературным и милитаристским. Как мне представляется, его карательная политика на оккупированных землях к тому времени — и в видах на будущее — еще не полностью определилась, в ней пока допустимы были кое-какие колебания (например, по отношению к тамошнему русскому населению, которое можно было частично утилизовать для русификации чужих территорий) — и, вероятно, эта неопределенность как-то просквозила в поучениях насчет «последнего подлеца», сохранившего остатки благих чувств. Но и без того обращение вождя к неистово антипольскому и националистическому произведению классика в тот период само по себе чрезвычайно симптоматично — как и те потенциальные аспекты гоголевской тирады (выпады против «поклонничества» перед врагом), которые уже за пару лет до того Сталин заготовил для своей пропаганды и которым суждена будет потом долгая жизнь. Действительно, еще 23 марта 1938 года, приветствуя в Кремле папанинцев, он, согласно записи А. Хатунцева, поднял тост «за то, чтобы мы, советские люди, не пресмыкались перед западниками, перед французами, перед англичанами и не заискивали перед ними!»[33]. (Кстати, тот факт, что немцы не были включены им в число «западников», указывает, мне кажется, на антилитвиновскую подоплеку этих гневных заявлений, прозвучавших всего через десять дней после гитлеровского аншлюса[34].)

Можно найти у Сталина и цитату из (неупомянутого) А. Островского, которого он когда-то проходил в семинарии[35]: «Кто тебя, Тит Титыч, обидит? Ты сам всякого обидишь». Единичны среди приводимых им авторов Кольцов, опять-таки не названный по имени (отрывок из «Леса»), и столь же анонимный Некрасов, которого он процитировал в речи «О задачах хозяйственников»: «Помните слова дореволюционного поэта: „Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь“». Самого Некрасова открывать для этого не требовалось — те же точно стихи (впрочем, давно облюбованные народниками) поставлены эпиграфом к посвященной Брестскому миру ленинской статье «Главная задача наших дней». Ленин здесь осуждает тех, «у кого кружится голова» (ср. сталинское «Головокружение от успехов»), а затем возвращается к некрасовским эпитетам, говоря о непреклонной решимости большевиков «добиться того, чтобы Русь перестала быть убогой и бессильной, чтобы она стала в полном смысле слова могучей и обильной». По близкой, хотя несколько оглупленной, модели действует Сталин, призывая покончить с национальной отсталостью, радующей врагов России, которым он непринужденно приписывает знакомство с Некрасовым: «Эти слова старого поэта хорошо заучили эти господа. Они били и приговаривали: „Ты и убогая, бессильная — стало быть, можно бить и грабить тебя безнаказанно <…>“. Вот почему нам нельзя больше отставать». Словом, некрасовский оригинал здесь явно не понадобился, чем и подтверждается свидетельство Светланы Аллилуевой о равнодушии ее отца к поэзии.

В 1917 году у него внезапно выскакивает драматургический Чехов: «— В Москву, в Москву! — шепчутся „спасители страны“, удирая из Петербурга». «Собственно, именно Чехов являлся любимым автором Сталина, — утверждает Громов. — Его он будет читать всю жизнь»[36]. Трудно сказать, на чем основано это категорическое заявление, — разве что на свидетельстве Анны Аллилуевой, подтверждающей его симпатию преимущественно к раннему, юмористическому — то бишь «разоблачительному» — Чехову: «„Хамелеон“, „Унтер Пришибеев“ и другие рассказы Чехова он очень любил. Он читал, подчеркивая неповторимо смешные реплики действующих лиц „Хамелеона“». Кроме того, «очень любил и почти наизусть знал он чеховскую „Душечку“»[37]; в ссылке он пересказывал и «Лошадиную фамилию»[38]. В 1930 году в «Заключительном слове» на XVI съезде Сталин обратился к рассказу «Человек в футляре» — задолго до того, как на упомянутой встрече с кинематографистами и с Авдеенко одобрительно отозвался об общей «манере Чехова»[39].

До революции почитывал он и народнического Глеба Успенского[40] да еще некоторых модных авторов вроде Арцыбашева («низменного») и Пшибышевского, которого, как и Мережковского и прочих «декадентов», в своих оценках «не щадил». Есть и сведения о его интересе к Достоевскому, идущие, в частности, от С. Аллилуевой: «О Достоевском он сказал мне как-то, что это был „великий психолог“. К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду — глубокий социальный психологизм „Бесов“ или анализ поведения в „Преступлении и наказании“?»[41] Б. Илизаров проштудировал его графические выделения на полях «Братьев Карамазовых» и толстовского «Воскресения»[42], однако, на мой взгляд, они не свидетельствуют о какой-либо глубине интересов. Так, «Воскресение» Сталин весьма не одобрил (троекратное, в разных местах, «Ха-ха-ха»), а из его многочисленных отчеркиваний или подчеркиваний трудно сделать сколь-нибудь внятное заключение — они не выходят из обычного круга пассивно-читательских реакций. С другой стороны, его редкие и по большей части глумливые реплики: «Ха!», «Хе!», «Так его!» и пр. свидетельствуют прежде всего о непроходимой пошлости и даже о туповатости, оскорбительной для каждого, кто верит в совместимость злодейства с гением. Его развернутые суждения о Достоевском, приведенные Д. Шепиловым в изложении А. Жданова[43] — и тоже процитированные Илизаровым, — не поднимаются над советско-мещанским уровнем (непревзойденный психолог и мастер языка — но ярый реакционер, дурно влияющий на молодежь).

Этим, собственно, исчерпывается документально зафиксированное знакомство корифея с русской дореволюционной литературой. С западной, как подчеркивал Волкогонов, обстояло еще хуже. Правда, в 1896 году во время учебы в семинарии, когда он баловался недозволенным чтением, инспектор нашел у него две книги Гюго — «93‐й год» и «Труженики моря» (а позже и трактат Летурно «Литературное развитие народных рас»)[44]. Историю западноевропейской литературы Сталин усваивал, кажется, по одноименному трактату бездарнейшего марксиста П. Когана[45]. Уже в 1920‐е годы он увлекся инфантильным Брет Гартом, которого рекомендовал советским золотоискателям[46]. В тот же период всплывает у него Гейне — не как поэт, а как язвительный спорщик, удачно состривший по поводу Ауффенберга[47]. Важнее были, видимо, театральные впечатления, подсказавшие ему очередной выпад против Троцкого, — Сталин приписал ему стремление подражать «ибсеновскому герою саги старинной». В другой раз он сопоставил свое отношение к оппозиции с отношением Альфонса Доде к знаменитому вралю Тартарену из Тараскона — в изображении Сталина последний хвастался тем, будто в горах Атласа «охотился на львов и тигров». Но тут вождь перещеголял самого Тартарена, знавшего хотя бы, что в Африке тигры не водятся (кстати, упоминал этого героя и Ленин). Кроме того, он трижды (1912, 1917, 1924) цитировал стихи «Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил» — и напоследок, в четвертый раз, сославшись на них в письме Демьяну Бедному (1926), назвал автора — Уитмена, которого похвалил за чисто большевистскую жизнерадостность. Комплимент пришелся не по адресу: стихотворение сочинил народник В. Богораз-Тан, из цензурных или каких-то других соображений приписавший его знаменитому американцу[48]. Однажды, в беседе с А. Громыко, вождь «очень хвалил» Мопассана[49]; знал он, кажется, и Бальзака. Не брезговал он и бульварщиной вроде В. Крыжановской (Рочестер). Отец рассказывал мне, что знакомый лениградский библиофил показывал ему в конце 1960‐х книжку со штампом сталинской библиотеки — «Раввин и проститутка»; автора я, к сожалению, не запомнил.

Редкие перлы общекультурной эрудиции, мерцающие в этой его публицистической куче[50], — некоторые исторические экскурсы, упоминание о Менении Агриппе или пересказ мифа об Антее, украсивший концовку «Краткого курса». Вообще говоря, историей Сталин как раз интересовался, но и по этой части допускал ляпы — чего стоит его известное высказывание о «революции рабов»? Владение платоновской философией ограничено у него хрестоматийным сократовским присловьем «Клянусь собакой», которое он перенял в своих дружеских дореволюционных письмах Каменеву и Малиновскому[51], — других сократических познаний я у Сталина не обнаружил (зато, как мы позже увидим, он кое-что усвоил из семинарского Аристотеля). Интереснее его реакция на поздние «Диалоги» Анатоля Франса, где он одобрительно отслеживал скептически-антихристианские реплики автора, выполненные по большей части в банально-просветительском ключе с легкой примесью адаптированной гностической традиции. Сталин оставил безнадежно убогие помарки на страницах — все те же «Ха-ха!» и чуть более развернутые: «Ха!! Вот и разберись!..»; «Так его!!!»; «Куды ж податься!»; «Греки хорошо устроились!» — это по поводу их многобожия — и «Хорошо!», по поводу солярного культа, которому отдал бы предпочтение Наполеон. Внимание его привлекли и юдофобско-маркионитские выпады, тоже привлеченные Франсом (вслед за его собственными романами) к обсуждению темы. «Анатоль порядочный антисемит»[52], — решил он, так как вообще любил отыскивать эту свою черту у других. Экспертом в области мировой культуры Сталин мог выглядеть лишь на фоне полуграмотных Шкирятовых или своих преемников вроде Хрущева и Брежнева: ведь немногих действительно образованных большевиков он истребил — вместе с прочими — почти полностью. Для оставшихся он вполне сходил за корифея.

Что же до его лингвистической оснащенности, которую до сих пор отважно превозносят некоторые сталинисты, то о ней свидетельствуют и курьезы с перечнем языков в «Марксизме и вопросах языкознания», и обиходные высказывания вроде такого: «Пересмотр по-немецки означает ревизию». Увы, с русским языком у знаменитого языковеда тоже складывались весьма конфликтные отношения — вопреки убеждению всесоюзного старосты. Признаться, мне не хотелось осквернять жемчужное сияние сталинских нелепиц сколь-нибудь массивным комментарием — я довольствуюсь легкой оправой сопроводительных замечаний.

Отступление головотяпов на ленинские позиции, или Победа марксизма над языкознанием

Как любой иноземец, Сталин использует слова, порой не понимая их точного смысла: «Они забыли, что нас ковал великий Ленин <…> что чем сильнее беснуются враги <…> тем больше накаляются большевики для новой борьбы». Занимательнее, пожалуй, выглядит такая ошибка: «Группа Бухарина <…> бросает палки в колеса» — он спутал эту сексуальную идиому («кинуть палку») с другой: «совать палки в колеса». Понравилось ему, скажем, красивое, звучное слово «огульный» — и мы читаем:

Плавный, огульный подъем вверх.

Огульный наплыв в партию, —

а партию эту он называет «сколоченной из стали».

Но еще больше в сталинских сочинениях ошарашивают раскулачивание метафор, необоснованные массовые репрессии против строя и духа русской речи[53]. Об этом давно следовало бы сказать во всеуслышание — или, как по иному поводу заявил в молодости сам Сталин на своем горско-марксистском жаргоне,

Сказать громко и резко (фактически сказать, а не на словах только!..).

Излишней экзотикой отдает, например, постоянный у него мотив «борьбы», доставляющей Сталину немало радости, особенно когда он ведет ее бок о бок с верными соратниками; он так и говорит: «Дружная борьба с врагами». У последней имеются свои интригующие особенности, для описания которых русский язык, очевидно, не слишком пригоден:

Если один конец классовой борьбы имеет свое действие в СССР, то другой ее конец протягивается в пределы окружающих нас буржуазных государств.

Эта палка о двух протянутых концах вызывает у Сталина довольно колоритные ассоциации воинственно-эротического свойства:

Революция <…> всегда одним концом удовлетворяет трудящиеся массы, другим концом бьет тайных и явных врагов этих масс.

Впрочем, его сексуальной фантазии свойственно облекаться и в формы экономического сотрудничества с буржуазным миром:

Наша политика тут ясна. Она базируется на формуле: «даешь — даю». Даешь кредиты для оплодотворения нашей промышленности — получаешь <…> Не даешь — не получаешь.

Лично мне больше всего нравится фраза «отступление головотяпов на ленинские позиции», взятая в качестве названия этой главки, но с ней могут соперничать многие другие речения — хотя бы связанные с аграрным вопросом:

Что это [национализация земли] — облегчает крестьян или не облегчает? Ясно, что облегчает[54].

Облюбованная им система риторических вопросов, тяготеющая к несколько шизофреническому внутреннему диалогу, в сочетании с установкой на элементарную ясность и доступность слога сама по себе провоцирует не предусмотренные автором комические эффекты. Иногда его медитации напоминают размышления столяра Джузеппе над таинственным поленом из «Буратино»:

Была ли это размычка? Нет, это не было размычкой. Может быть, это была пустяковина какая-нибудь? Нет, это не было пустяковиной.

Гораздо чаще Сталин звучит как персонаж Зощенко (об этом стилистическом сходстве см. ниже)[55]:

Избиратели-приказчики! Не голосуйте за кадетов, пренебрегших интересами вашего отдыха.

Раньше, бывало, на ногу наступишь — и ничего. А теперь это не пройдет, товарищи!

Все это, кстати, ничуть не мешало ему считать себя экспертом по части русского литературного стиля. Светлана Аллилуева вспоминает, как Сталин отреагировал на ее любовную переписку с А. Каплером: «Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. „Писатель! — бормотал он. — Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!“»[56]

Бывает, что, при всей своей осторожности, он нечаянно проговаривается. В его речи, произнесенной в Кремле 29 октября 1937 года перед рабочими и руководителями металлургической и угольной промышленности, прозвучала «фрейдистская обмолвка». Поднимая тост «за здоровье средних и малых хозяйственных руководителей», Сталин добавил: «Вообще о руководителях нужно сказать, что они, к сожалению, не всегда понимают, на какую вышку подняла их история в условиях советского строя». В 1937 году слово «вышка» звучало особенно выразительно: не то расстрел, не то пост лагерной охраны. В черновой же записи этого краткого выступления оно встречается целых семь раз[57].

Обобщая эти замечания, стоит уточнить, что дело было не только в происхождении самого Сталина, но и в специфическом русскоязычном окружении, навязывавшем ему свои вкусы. Почти все большевистские лидеры вышли из захолустно-мещанской среды, наложившей корявый отпечаток на их литературную продукцию. Сюда необходимо прибавить дикость тогдашней революционной публицистики в целом. Хваленый слог Троцкого, например, часто поражает сочетанием провинциального кокетства и генеральского рявканья[58]. А вот как изъяснялся прародитель русской социал-демократии Плеханов в своих «Письмах без адреса»: «Когда собака опрокидывается перед хозяином брюхом вверх, то ее поза, составляющая все, что только можно выдумать противоположного всякой тени сопротивления, служит выражением полнейшей покорности. Тут сразу бросается в глаза действие начала антитеза»[59]. Да мало ли ахинеи хотя бы у Ленина? Тут и «утробный зародыш», и фраза «не расположен идти ползком на брюхе», и «Каутский цитирует полностью частицу», — и такие мудрые сентенции: «Во всякой сказке есть элементы действительности: если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться». Есть у Ильича и высокохудожественная реплика, навеянная тем, что капиталисты обзывают большевиков «крокодилами»: «Если ты — всемирная, могущественная сила, всемирный капитал, если ты говоришь: „крокодил“, а у тебя вся техника в руках, — то попробуй, застрели. А когда он попробовал, то вышло, что ему же от этого больнее». Таков же и Бухарин — «любимец партии», специфически покладистая стилистика которого могла бы воодушевить начинающего фрейдиста:

Мне самому товарищи неоднократно вставляли соответствующие места, и я с этим соглашался[60].

Так ли уж сильно наш автор уступает всем этим мастерам слова?

С другой стороны, некоторые риторические приемы Сталина производят порой ощутимое впечатление на его чуть более цивилизованных оппонентов. В 1912‐м и затем, более развернуто, в конце 1913 года он вводит в обращение образ Троцкого как фальшивого циркового атлета: «Несмотря на „геройские“ усилия Троцкого и его „ужасные угрозы“, он оказался, в конце концов, просто шумливым чемпионом с фальшивыми мускулами». Троцкому, очевидно, запомнилось сравнение, и, слегка его изменив, он направил выпад по другому адресу: «Маяковский атлетствует на арене слова и иногда делает поистине чудеса, но сплошь и рядом с героическим напряжением поднимает заведомо пустые гири»[61].

Итак, кроме нелепиц в языке Сталина имелось и нечто другое, что заставляло к нему прислушиваться. Мы не раз встретимся со смысловыми и стилистическими курьезами в его писаниях, но ничего не поймет в Сталине тот, кто не увидит противоположной стороны дела. В дни судьбоносных исторических поворотов — и прежде всего во время войны — этот монотонный, малообразованный и даже не слишком грамотный автор, подвизавшийся на чужом языковом материале, действительно умел создавать неотразимые лозунги, выверенная лапидарность которых неимоверно усиливала их давление. Подлинная загадка заключается в том, что «писатель Сталин» немыслим без обоих этих качеств: магической убедительности и смехотворного, гунявого словоблудия.

Щупальца статного орла: сталинский бестиарий

Если Троцкого Сталин изначально не жалует, то зато фигура Ленина очень рано пробуждает у него комплиментарные, хотя порой казусные ассоциации, — включая сюда пословицу, неправильное употребление которой мельком отметил тот же Троцкий: «В плане блока видна рука Ленина — он мужик умный и знает, где раки зимуют». Но о зоологических аналогиях Сталина приходится говорить отдельно, поскольку в небогатом наборе его метафорики животный мир занимает видное место.

О первом своем, еще только эпистолярном знакомстве с Лениным Сталин рассказывает так:

«Это простое и смелое [ленинское] письмецо еще более укрепило меня в том, что мы имеем в лице Ленина горного орла нашей партии <…>. Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного». Затем, продолжает Сталин, во время личного контакта его подкупили другие свойства вождя: «Логика в речах Ленина — это какие-то всесильные шупальцы, которые охватывают тебя со всех сторон клещами»[62].

Чудесный гибрид горного орла, представительного великана, осьминога и кузнеца (если не рака: он вполне мог спутать клешни с клещами), запечатленный «в лице» Ленина, вовсе не уникален у бывшего поэта. Как мы далее убедимся, его вообще привлекают хтонические образы, но они распределяются у него по контрастным идеологическим полюсам. В тот же хтонический ряд вовлекаются враждебные силы, и тогда под пером Сталина рождаются сложные контрреволюционные химеры, противостоящие «недовольной России»:

Осажденное царское самодержавие сбрасывает, подобно змее, старую кожу, и в то время как недовольная Россия готовится к революционному штурму, оно оставляет (как будто оставляет!) свою нагайку и, переодевшись в овечью шкуру, провозглашает политику примирения![63]

Словом, его басенные твари бесцеремонно попирают любые зоологические конвенции. Так ведет себя, например, хамелеон (представляющий собой некий натуралистический эквивалент апостола Павла, приспосабливавшего свою проповедь к любой ситуации):

Как известно, всякое животное имеет свою определенную окраску, но природа хамелеона не мирится с этим, — со львом он принимает окраску льва, с волком — волка, с лягушкой — лягушки, в зависимости от того, какая окраска ему более выгодна…

Троцкий, меланхолически замечая по этому поводу: «Зоолог, вероятно, протестовал бы против клеветы на хамелеона», приводит еще один захватывающий образчик сталинского «стиля несостоявшегося сельского священника»[64]:

Теперь, когда первая волна подъема проходит, темные силы, спрятавшиеся было за ширмой крокодиловых слез, начинают снова появляться.

Жаль, однако, что, высмеивая сталинские изыски, Троцкий не сопоставил их со слогом обожаемого им Ильича, который в одной только своей речи на VII съезде дал целую коллекцию нетривиальных зоологических наблюдений, например такое:

Лежал смирный домашний зверь рядом с тигром и убеждал его, чтобы мир был без аннексий и контрибуций, тогда как последнее могло быть достигнуто только нападением на тигра.

Позднее в стилистическую кунсткамеру Сталина войдут и собственно советские экспонаты, столь же непредставимые, как ленинские «смирные домашние звери», нападающие на тигра, — например, шагающие свиньи («Иному коммунисту не стоит иногда большого труда перешагнуть, наподобие свиньи, в огород государства и хапануть там») либо пресловутые «империалистические акулы», среди коих «имеет хождение буржуазный план», или их сухопутные заместители: «Волки империализма, нас окружающие, не дремлют». Из советского жаргона позаимствует он такие причудливые сочетания, как «неистовый вой лакеев капитала» — или «вой империалистических джентльменов». Правда, у Ленина воют от злобы даже рыбы — «акулы империализма» («Письмо к американским рабочим»), но по части подобной гибридизации или бесцеремонной перестановки несовместимых семантических элементов Сталин, пожалуй, перекрывает любые, в том числе и ленинские, рекорды большевистского косноязычия. Однажды на встрече с учеными он поведал, вспоминая 1917 год:

Против Ленина выли тогда все и всякие люди науки.

Не каждый газетчик додумался бы, например, до высказанной им в 1925 году угрозы «взнуздать революционного льва во всех странах мира» — или до болотно-орнитологических наблюдений:

Все загоготали в отечественном болоте интеллигентской растерянности.

Так они куковали и куковали, и докуковались наконец до ручки.

В его публицистике постоянно свершаются анатомические чудеса вроде вышеупомянутого склеивания носа Ивана Ивановича с подбородком Ивана Никифоровича. Ср.:

С интересующего нас предмета сняли голову и центр полемики перенесли на хвост.

Согласно этой логике, ранее «центр» помещался в голове: смешаны понятие «центр» — и «глава», главное в предмете.

И разве что брезгливое недоумение должны вызвать столь же хитроумные, сколь и антисанитарные пакости контрреволюционеров, которые норовят «пролезть в открывающуюся щелочку и лишний раз нагадить Советской власти».

Небезынтересны, с другой стороны, сталинские оригинальные охотничьи навыки:

Мы не откажемся выбить у вороны орех, чтобы этим орехом разбить ей голову.

«Вырвать у вороны орех» — это, как мне указал Давид Цискиашвили, грузинская идиома, обозначающая ловкача, пройдоху, но вовсе не включающая в себя последующее разбивание вороньей головы. Чтобы представить себе этот изощренный охотничий прием, требуется известная работа воображения, на которую я не способен. Да и не всегда из метафор Сталина можно понять, что он, собственно, имеет в виду, — например, в такой фразе: «Царя уже нет, и вместе с царем снесены прочие царские скорпионы». Что тут подразумевается под «снесенными скорпионами» — знаменитые римские плети из семинарского курса Священной истории или сами эти гады? Может быть, он перепутал их с разрушенными бастионами? Эклектика сказывается, в частности, на змеином облике троцкистско-зиновьевской оппозиции:

Можно по-каменевски извиваться и заметать следы… Но надо же знать меру.



Поделиться книгой:

На главную
Назад