Диву даешься, как неузнаваемо изменился материальный мир при жизни, в сущности, одного поколения, точно сменилась целая геологическая эпоха, между тем нынешние подростки, вероятно, не хуже и не лучше нас, а всё среди них бытуют в извечной пропорции бессребреники, убийцы, книгочеи и уркота. Следовательно, отнюдь не приходится горько жалеть о том, что нельзя хоть одним глазком посмотреть, что будет с наукой через триста лет, как того желалось чеховскому профессору Николаю Степановичу, потому что с наукой всё будет хорошо, а с человеком плохо или, по крайней мере, так себе, ни шатко ни валко, как было и сто, и тысячу лет назад. Так что, выходит, не о чем горевать.
С другой стороны, эта обескураживающая константа кого хочешь выведет из себя. То есть любому мыслящему и просто здравомыслящему человеку мучительно трудно смириться с тем, что вещи из века в век становятся совершенней (хотя что может быть изящнее венской коляски), а история человечества в лучшем случае представляет собой процесс развития одного-единственного человеческого качества — стыдливости: триста лет тому назад не стеснялись прилюдно жечь ослушников на кострах и жгли, а теперь стесняются и не жгут. Они, может быть, охотно сожгли бы кого-нибудь и теперь, но как-то это прозвучало бы совсем уж несообразно после Пушкина и его многочисленных преемников по линии «трудов и чистых нег». Чего мы точно недооцениваем, так это влияния художественной культуры на психику обывателя, который в принципе может всё.
Не исключено, что процесс развития стыдливости на некоторых уровнях может идти и в обратном направлении, так, в наше время свободно показывают по телевизору любовные отправления человека, да еще в самые оживленные часы, а в годы моего отрочества мы постоянно стеснялись наблюдать, как вообще кто-то чем-нибудь занимается: как пишут письма, пьют чай и починяют бытовую технику, которая в России ломается как нигде. Мы стеснялись своей недалекости, сгоряча оброненного слова, идиотских поступков, невежества, кучек экскрементов в людных местах, бедняцкой одежды, даже невзрачного вида наших незатейливых городов.
Что до меня, то я больше всего стеснялся своей чрезвычайной похотливости, которая обуяла меня в раннем отрочестве, лет, наверное, в десять. Правда, у меня дело не заходило так далеко, как, например, у моего одноклассника Кольки Малюгина, который мастурбировал прямо во время уроков, сидя за одной партой с толстухой Соней Воронковой, и тем не менее стоило мне невзначай углядеть полоску тела между трусиками и чулком, что иногда случалось, когда мы с девчонками резвились на переменах, как сразу кровь ударяла в голову и находил полуобморок от чувства, которое очень трудно синтезировать, — что-то вроде смеси ярости, гриппозности и тоски. Не знаю, как теперешние, а наши девочки были целомудрены, то есть они допускали кое-какие ручные вольности, но настоящее соитие было исключено, и я готов был удовлетворить свою похоть хоть с гладильной доской, если бы у нее нашелся соответствующий аппарат.
Поэтому мое теперешнее ощущение отрочества — это прежде всего ощущение нечистоты, постоянного присутствия задней мысли, как бы липкой на ощупь, которая охватывает тебя всего и не отпускает, чем бы ты при этом ни занимался, хоть ты решай задачки на встречное движение, хоть сочиняй стихи.
Следовательно, нет в человеческой жизни поры гаже и тяжелей, чем отрочество, даром что оно отнимает у нас ничтожно малый отрезок жизни, лет пять-семь, в зависимости от наследственности, характера и судьбы. У меня, во всяком случае, было так.
В сущности, отрочество — это изгнание из рая в протяженности, однако же с правом на помилование и протекающее как хроническая болезнь. Видимо, человеку необходимо преодолеть этот период времени, пройти через этот остракизм и разные мучительные испытания, через этот опыт свободы, чтобы в конце концов выработался человек положительно и вполне. Отсюда, в частности, вытекает, что свобода — это не право выбора между добром и злом, но возможность принять сторону добра вопреки всем выгодам и удобствам зла. Поелику человек есть не что иное, как чудотворный урод, который не понимает пользы от обмана и грабежа. Все прочее вполне вписывается в природу, то есть в упорядоченную уголовщину как положение, общее и для крокодила, и для наемного убийцы, и для сороки-воровки, и для деятеля демократического крыла.
Понятное дело, такие мысли не приходили мне на ум во времена моего отрочества (мне тогда собственно мысли вообще не приходили на ум), и единственной догадкой той поры, мало-мальски заслуживающей уважения, была догадка о пределе личного бытия. Почему это важно? Потому что если бессмертие — не химия, а продукт сознания, точнее сказать, природная способность незнания смерти, то по-своему бессмертны и, стало быть, бесконечно счастливы дети, собаки и деревенские дурачки; если же смертность — и химия, и продукт сознания, точнее сказать, природная или организованная способность постичь предел личного бытия, то человек бесконечно несчастен и неотступно мыслит, как и полагается высшему существу; то есть как только человек призадумался о смерти, так сразу в нем забрезжил человек положительно и вполне.
Особенно важно, чтобы это случилось вовремя, в отрочестве, когда подросток еще болеет изгнанием из рая и, как всякий тяжело больной, беспокоен, злораден, капризен, ожесточен.
Другое дело, что мыслящий человек всю оставшуюся жизнь проживает как ночь накануне казни и оттого, в сущности, только тем и занимается, что заговаривает, заговаривает, заговаривает смерть; он притворяется, будто сочиняет законы, строит здания, которые после простоят пятьсот лет, пишет книги, путешествует, делает деньги на разнице котировок, а на самом деле это он просто-напросто заговаривает смерть.
Весьма вероятно, что мы напрасно себя изводим, поскольку, может быть, смерть — это всего лишь ответ на вопрос: «Только-то и всего?..»
Юность и так далее
На веку, по крайней мере, двух последних поколений русского народа юность у людей длится столь несообразно долго, что это становится уже даже неприлично, — до самых седых волос. У него дети школу заканчивают, а он все еще юноша (ему и поступки довлеют 15-летние, и мысли, и система ценностей), в том смысле этого понятия, что юность есть прежде всего глупость особого рода, глупость как норма периода, как скоротечная форма существования и как стиль. То есть юноша, во-первых, кругом дурак и только потом он сама свежесть, романтик, влюбчив, правдоискатель и, как правило, патриот.
Мои же сверстники в юношеском возрасте особенно не задерживались: бывало, поваляют дурака года три-четыре, и они уже вполне взрослые люди, которых просто так не надуешь, которые знают, почем фунт изюма, и свободно отличают добро от зла.
Моя собственная юность началась как раз с правдоискательства и закончилась на первом курсе университета, когда я неожиданно женился и стало не до высоких истин, поскольку жизнь вошла в простую и жесткую колею. А именно: по утрам я ходил на лекции, в обед обедал на скорую руку (обыкновенно я съедал две порции винегрета по семь копеек и несколько ломтей ржаного хлеба, который тогда подавался в столовых бесплатно), потом шел на работу, возвращался домой в двенадцатом часу ночи, заваливался спать и спал, как все спят в юности, — мертвым сном.
Правдоискательство мое состояло в том, что я время от времени подвергал ревизии вечные ценности и своим умом доходил до ответов на следующие кардинальные вопросы: бытие ли определяет сознание, или сознание — бытие? точно ли, что коммунизм — неизбежное будущее человечества, или рынок возьмет свое, и наступит ли он к 1980 году, как обещано в III-й программе КПСС, или раньше, или позже, или, чего доброго, никогда? Мужчина и женщина всемерно равны друг другу, или все-таки курица не птица, баба не человек?
На первый вопрос я сам себе отвечал уклончиво, поскольку, с одной стороны, я одобрял марксистскую резолюцию по основному вопросу философии, но, с другой стороны, меня смущало то обстоятельство, что, к примеру, из одних и тех же городских низов на поверку выходят лавочники, святые, воры и бунтари. На второй вопрос я отвечал уверенно: бога нет. Откуда же ему взяться, рассуждал я и сам удивлялся вескости своих доводов, если ничто так не напоминает международные отношения, как кровавые драки двух кланов цейлонских макак за фиговое дерево, если капитал правит большей частью мира, добывающего хлеб в поте лица своего, если на свете существует сколько угодно злых болванов, вроде моего одноклассника Кольки Малюгина, если свирепствует бесчисленное множество церквей, враждебных друг другу, и уж в высшей степени сомнительно, чтобы бог понимал молитвы по-готтентотски и на фарси. Занятно, что мне пришлось довольно долго пожить, еще лет двадцать, не меньше по крайней мере, чтобы в конце концов прийти к неизбежному согласию с Мальро: мировое зло — это не отрицание Бога, а мучительная загадка, которая, возможно, будет разгадана со временем, а возможно, не будет разгадана никогда. Впрочем, это и не так важно, потому что существует фундаментальное и неопровержимое доказательство бытия Божия: человек.
И на третий вопрос я отвечал уверенно: коммунизм — точно неизбежное будущее рода людского, хотя бы по той причине, что производительные силы неуклонно развиваются и через некоторое время продукцию просто некуда будет девать, цены последовательно поползут вниз, и тогда распределение по потребностям логически придет на смену распределению по труду. Тут-то пролетарии Запада, обзавидовавшись на наше благоденствие, и свергнут свои буржуазные правительства, и возьмут курс на высший гуманистический идеал. Мне тогда, по юношеской дурости, было еще невдомек, что загвоздка не в соотношении производительных сил и производственных отношений, а загвоздка-то в неистребимых человеческих несовершенствах, в самом хомо сапиенс, настолько этически неуравновешенном, всеспособном, что даже идею свободы, равенства и братства ему ничего не стоит свести к безобразной практике, особенно при опоре на гильотину и балаган. Пришлось довольно долго пожить, еще лет десять, по крайней мере, чтобы прийти к согласию с нашим Дмитрием Мережковским, вообще небольшим мыслителем, писавшим во время оно, что «социализм, капитализм, республика, монархия — только разные положения больного, который ворочается на постели, не находя покоя». Замечу, что я и поныне держусь того мнения, что беда не в коммунизме, а в коммунистах, которых я еще в юношеском возрасте трактовал на такой манер: сравнительно дураки; не узурпаторы, не фанатики, не злодеи, а именно дураки. По этой причине я принципиально не подавал заявления в партию, при этом считая себя истинным коммунистом, для которого просто-напросто нет настоящей коммунистической партии, вследствие чего меня с младых ногтей подозревали в антисоветских настроениях и дважды не приняли в комсомол.
Однако по поводу III-й программы КПСС меня брали сильные сомнения, так как представлялось маловероятным, чтобы наш задумчивый русачок исхитрился за двадцать лет не то чтобы наладить распределение по потребностям, а хотя бы ликвидировать катастрофическую нехватку всего и вся. Действительно, в те годы народ отстаивал годовые очереди, чтобы купить на свои кровные самую обыкновенную мебель, автомобиль считался показателем сказочного богатства и навевал подозрения, загородные дачки строились чуть ли не из тарной доски, и нужно было обежать с десяток продовольственных магазинов, пока не наткнешься на искомую сырокопченую колбасу.
Что же касается вопроса о равенстве полов, то все-таки я отвечал на него по-старомосковски: курица не птица, баба не человек. Вернее, человек, конечно, но не настолько совершенный и всемогущий, как мужчина, поскольку представительницы прекрасного пола злопамятны, недобродушны, не умеют быть широкими, сочинять серьезную музыку, строить философские системы и коротко говорить. Пришлось довольно долго пожить, еще лет десять, по крайней мере, чтобы прийти к самостоятельному и, возможно, свежему заключению, поскольку до меня, кажется, никто такого не заключал: со временем мир преобразится по женскому образу и подобию, во всяком случае, миру следует как-то обабиться, чтобы спастись, хотя бы потому, что ничего другого не остается, — ни красотою, по Достоевскому, он никак не спасается, ни ростом производительных сил, ни хитроумием политиков, умеющих коротко говорить, и вообще не нужно много ума, чтобы поправить дело, а нужна хорошая сиделка, желательно российского образца.
Между тем время поджимало, пора было подумать о выборе профессии, основных ориентирах и наметках жизненного пути. В детстве я долго мечтал стать сказочником вроде Андерсена, однако меня смущало, что это было все же легковесное, немужское, даже скорее старушечье занятие, ибо первые сказки я слышал от своей няни Ольги Ильиничны Блюменталь. В отрочестве я, как говорится, спал и видел себя полярным летчиком вроде Сани Григорьева из «Двух капитанов» [5], но у меня открылся хронический легочный недуг, и мать сказала, чтобы о летных профессиях я даже и не мечтал. После я хотел стать пограничником, дипломатом, кладоискателем, журналистом-международником, кинологом, шахматистом, мужем Татьяны Бабановой [6], но собственно в юношеские годы мне вдруг что-то всё расхотелось и я решил просто отучиться на каком-нибудь гуманитарном факультете, а в дальнейший путь пуститься, по русскому обычаю, на авось. Гораздо больше меня тогда занимали девушки и женщины, особенно женщины лет под тридцать, о блудливости которых я начитался у Бальзака. Воображение постоянно рисовало соблазнительные картины, только и было разговору что о технике соития, и со мною, как с чеховским железнодорожником, истерика делалась, стоило мне заприметить в толпе то самое призывное движение от бедра. Почему-то тогда казалось, что как только иссякнет интерес к прекрасному полу, жизнь сразу кончится и, видимо, придется выбрасываться из окошка с моего четвертого этажа. Но вот уже много лет, как соитие представляется мне действом прежде всего негигиеничным, — и ничего, жизнь продолжается, и даже она как-то ловчее продолжается, нежели в те годы, когда я постоянно томился похотью и внимал россказням прескучного Бальзака.
Из прочих пристрастий моей юности упомяну о неожиданно открывшейся во мне склонности к одиноким прогулкам, которую я практиковал в течение многих лет. Обыкновенно я заезжал на третьем номере автобуса за Садовое Кольцо и часами бродил в переулках между улицами Горького и Пушкинской (сейчас Тверской и Большой Дмитровкой), или между улицами Дзержинского и Жданова (сейчас Большой Лубянкой и Рождественкой), или в Арбатских переулках, или осваивал совсем уж неромантические местности вроде пространства между Курским вокзалом и площадью Ильича. Я часами бродил, засунув руки в карманы, по тихим московским закоулкам, среди умильных двухэтажных домиков, которые строили наши Тигры Львовичи второй гильдии, и угрюмых серых махин восточно-европейской архитектуры, которые словно взяли на караул, заглядывал в подворотни, сквозь которые виделись приютные наши дворики, в те времена еще поросшие муравой, с деревянной помойкой на задах и качелями, подвешенными к какому-нибудь двухсотлетнему тополю, и мне было томно и как-то мучительно хорошо. Чувства обострялись, особенно обоняние, остро реагировавшее на запах палой листвы и даже металлический дух от трамвайных рельсов, в голове постоянно играл какой-нибудь трогательный мотив [7], откуда-то бралось возвышенное ощущение то ли одиночества, то ли исключительности, словно настоянное на внутренней, невыкатившейся слезе. Теперь думаю, что чувство это происходило от некоторой пустынности тех мест, где я совершал прогулки; в те годы Москва еще не отличалась многолюдьем, автомобили не так досаждали пешеходам, магазинов было мало, и были они неприглядны, и воняли за километр. Полагаю также, что Москва, несмотря на свой захудало-имперский облик, город в высшей степени поэтический, или даже лучше сказать так: Москва тем нам и дорога?, что она странно похожа на русского человека, потому что это город, у которого есть душа.
Однако же стихи я писал самое короткое время, даром что был настроен резко сентиментально, но поскольку в этом возрасте версифицируют почти все, то волей-неволей приходишь к заключению, что наклонность к художественному творчеству, которая в известные сроки открывается в начинающем человеке, обличает в нем кое-какие признаки Божества. Вот если бы бобрята обожали строить египетские пирамиды, а едва оперившиеся птенцы увлекались хоровым пением, то тогда еще можно было бы согласиться с тем, что человек есть продукт социально-экономических отношений, и миром правит не Высшая Сила, а учетная ставка на капитал. Правда, с годами эта уникальная способность к образному творчеству испаряется в девяносто девяти случаях из ста, но ведь и юноша так же отличается от зрелого человека, как куртина из жасмина от забора из силикатного кирпича. То есть похоже, что именно в юности человек надолго порывает связь с животворящим своим началом, вступая в длинный-предлинный период существования, наполненный чепуховыми заботами и нелепыми делами, который и называется — жизнь. И, стало быть, жизнь — это напрасная трата времени, своего рода прострация, в самых несчастных случаях охватывающая весь период вплоть до логического конца.
Вместе с тем у меня обнаружилось одно пристрастие грубо-материального характера, а именно непреодолимая симпатия к разным изящным вещицам заграничного происхождения, как-то: шариковым ручкам, которые тогда только-только пришли на смену перьевым, зажигалкам с фокусами, затейливым брелокам, шейным платкам, к которым еще Гоголь был неравнодушен, кепочкам из синтетического материала, который почему-то назывался «болонья», и прочему вздору, сделанному с учетом эстетической потребности большинства. Пристрастие это было, по тогдашним понятиям, предосудительное, но извинительное с общечеловеческой точки зрения, так как материальная жизнь народа была до крайности неизящна, и мало-мальски стильно одетый человек настолько вываливался из городского ансамбля, что на него пальцем показывали, как на злостного чудака. Я тогда сердился за это на моих соотечественников, и напрасно, поелику, кажется, можно было бы догадаться, что социализм — это прежде всего некрасиво, что по своей природе он антиэстетичен, и разница между советским человеком и человеком Запада — чисто салтыковская, то есть это разница между мальчиком в штанах и мальчиком без штанов. Кстати припомнить, в середине 60-х годов я обзавелся первыми в моей жизни американскими штанами, купленными у приятеля за двадцать пять рублей (деньги по тем временам непомерные за поношенную вещь), которые еще не называли «джинсами», и это были едва ли не единственные «джинсы» на моем курсе, и девочки из нашей группы (провинциального происхождения) смотрели на меня так, точно я и впрямь был неприлично экзотичен, как лилипут.
Наконец, в юности меня поразило пристрастие к бесконечным и бессмысленным спорам, то есть излюбленной нашей забаве, к которой из поколения в поколение неизбежно приобщается русская молодежь. Спорили мы, разумеется, на темы самые отвлеченные, когда угодно и где угодно, хотя бы в очереди за пивом или в парилке Центральных бань. Мы противоречили себе на каждом шагу, горячились и при этом то и дело косились на невольных свидетелей наших прений, как бы анализируя то впечатление, которое производят на публику наши восторженные умы. Выглядело это примерно так…
Я: Если перенести учение Лобачевского о пересекающихся параллельных в общественно-политическую сферу, то выйдет, что в конце концов социализм и капитализм сойдутся в какой-то точке, и в результате этого мезальянса родится качественно новый строй.
ТОВАРИЩ: Во-первых, это жалкое маркузеанство [8], которое серьезному мыслителю не к лицу. Во-вторых, высшая математика — это одно, а общественно-политическая сфера — совсем другое. В-третьих, с чего ты взял, что социализм и капитализм — параллельные прямые? Может быть, это как раз расходящиеся прямые? И точно они — расходящиеся прямые, потому что они ни грамма не конгруэнтны промеж собой!
Я: А мне кажется, что социализм и капитализм как раз конгруэтны, потому что, например, научно-технический прогресс развивается там и тут! А по второму пункту я возражу, что весь мир движется к своей цели, опираясь на единый алгоритм, то есть и человек растет, и дерево растет по единому образцу. Надо быть шире, приятель, надо все-таки как-то преодолевать это сектантство в самом себе!
ТОВАРИЩ: Сектантство тут ни при чем. Просто человек, который твердо стоит на марксистско-ленинской платформе, осознает: Запад есть Запад, Восток есть Восток. И им никогда не сойтись, даже если капитализм выродится в сплошную благотворительность, а социализм будет — сплошной учет [9]!
Я: Ну, это уже пошла литература…
И еще с полчаса о том, развивается ли изящная словесность как наука, и способна ли она исследовать объективную действительность, как наука, или она, что называется, вещь в себе…
Занятно, что и в зрелые годы мы не отстали от этого чисто национального способа времяпрепровождения; бывало, засядем на кухне и, в счастливом случае под водочку, в бедственном за чайком, давай толочь воду в ступе хотя бы на тот предмет, что культура умерла, или ее обуяла летаргия, или она въелась в генетический код и больше просто-напросто не нужна. Это глупо и мило, но русский разговор почти всегда — спор [10].
Подозрительно, что увлеченное более или менее возвышенным интересом юношество моего круга в то же время питало склонность к разным рискованным проделкам, таившим в себе прямую угрозу жизни, и как я остался цел и невредим, несмотря на бесшабашные выходки юности, ясно только Тому, кому ясно всё. Мы лазили в комнату к девочкам из нашей группы по карнизу пятого этажа, носились по крышам товарных вагонов на полном ходу поезда, сигали в мутные воды Москвы-реки с Каменного моста. Такие штуки мы проделывали и на трезвую голову, и в подпитии — следовательно, дело было не в винных парах и не в том, что бог детей и пьяных любит; дело в том, что человек в юности — не полностью человек, ибо человек окончательно и вполне — это еще и тот, кто непрерывно ужасается смерти и превыше всего ставит дар жизни, подробно ощущая себя центральной точкой между двумя вечностями: шестью миллиардами лет позади и шестью миллиардами впереди.
В годы моей юности молодежь вдруг воспылала любовью к семиструнной гитаре, бывшему излюбленному инструменту уголовников и мещан. Еще школьниками мы часто собирались после уроков в нашей классной комнате, выпивали одну на всех бутылку чудесного армянского портвейна (рубль тридцать две копейки за поллитровку) и пели под гитару песни самого наивного содержания, которые, впрочем, неизменно вгоняли нас в лирическую тоску. Студентом же я из дома не выходил без гитары, как в зрелые годы без паспорта, сам пытался сочинять песни, но без особенного успеха, поскольку мне не хватало романтизма и простоты.
Хотя романтиками мы были отчаянными, собирались всем курсом идти на войну с Китаем [11], теоретически презирали материальные блага, без копейки в кармане шатались по Советскому Союзу и порой забирались в такие глухие углы, где не то чтобы не слыхали про советскую власть, но имели самые размытые понятия об электричестве, пересылались с нашими девочками курьезными записками, относящимися к рубрике «любовь побеждает смерть». (Не в том смысле, что любовь побеждает смерть, а в том смысле, что любовь побеждает смерть.)
И дружили мы в юности не так, как дружили в отрочестве и потом в зрелые годы, когда друзей уже не бывает, а бывает инерция отношения, соратники, жены и поверенные в делах. В отрочестве дружба — это эффект двойника, воплощенный в стойком удивлении, — дескать, вот ведь как интересно: вроде бы ты единствен и неповторим и вдруг какой-то человек говорит, поступает, думает, как и ты. В юности же мы дружили на тот же самый романтический манер, почти страстно, с жестокими размолвками, тяжелыми объяснениями, а главное — мы не представляли себе существования без так называемой настоящей мужской дружбы, поелику человек в эту пору всегда неполный, вроде безногих калек, которым невозможно без костыля.
С моим первым и настоящим другом Вовочкой Камчатовым мы тяжело дружили все юношеские годы, потом как-то незаметно разошлись и с тех пор не знаемся много лет.
Наши тогдашние отношения тем были отчасти отягощены, что мы принадлежали к разным общественным слоям, хотя и не антагонистическим: Вовочкин отец полжизни прожил за границей, я был, что называется, из простых. Впрочем, нужно отдать должное социальной практике моей юности, которую вольно или невольно поощряли большевики: мои сверстники из непростых хладнокровно относились к своему исключительному положению, и даже в семьях высокопоставленных государственных чиновников культивировался чуть ли не аскетизм. Вот училась в нашей группе дочка одного из первых хозяев страны, и что же? — и одевалась она, как все, и занималась, как все, и вела себя достойно, но, правда, держалась настораживающе-ортодоксальных воззрений в ту пору, когда фронда нашему оголтелому большевизму уже распространилась критически широко. Помнится, как-то на семинаре по источниковедению (почему именно на семинаре по источниковедению?) я сказал:
— Отчего это русскому народу вот уже тысячу лет как не дают свободно высказывать свое мнение? — не пойму!
— Оттого, — сообщила мне дочка одного из первых хозяев страны, — что у нас полно таких дураков, как ты.
(Меня и в отрочестве, и в юности так часто называли дураком, что по самые зрелые годы живо интересовал вопрос: дурак я на самом деле или же не дурак?)
Теперь я с моей однокашницей, пожалуй что, соглашусь; впоследствии оказалось, что свобода слова, этот гуманнейший институт и опора цивилизации, способна повлечь за собой такие оглушительные перемены, такие жестокие пертурбации и метаморфозы, что, может быть, лучше было бы оставаться, как преферансисты выражаются, «при своих»… Хотя, разумеется, кто бы мог подумать, что Александру Ивановичу Герцену со временем наследует такое несообразное соотношение: в бывшей культурной столице мира окажется гораздо меньше книжных магазинов, чем борделей и казино. Вообще периферийная жизнь человека у нас кроится так неразумно и сшивается так небрежно, что нет расчета серьезно заниматься чем бы то ни было, кроме как чтением книг и самим собой.
В юности я узнал, что такое бедность, и даже не бедность, а своеобразная прелесть скрупулезной экономии ради светлого дня, то есть ежесубботних студенческих пирушек[12] или пары новых туфель, жизненно необходимых по той причине, что такие носили все. Стипендии нам тогда платили тридцать два рубля с копейками, и, если ты, что называется, не сидел на шее у родителей, этого никак не хватало на прожитье. Почти все мои однокурсники сидели на шее у родителей, но я решил во что бы то ни стало существовать на собственный кошт, даже если бы за это мне причитались нервное истощение и гастрит. На практике это означало, что рубль-целковый ежедневного бюджета нужно было хитроумно разложить по таким статьям: городской транспорт, минимум хлеба насущного, сигареты, пятьдесят копеек на светлый день. Пачка болгарских сигарет стоила четырнадцать копеек, стакан томатного сока и два пирожка с мясом в университетском буфете обходились в тридцать копеек, на дорогу туда и обратно уходило десять копеек в день. Таким образом, четыре копейки в день составляли вечную прореху в моем бюджете, которая у политэкономов называется — дефицит; эти четыре копейки были мое вечное мучение и позор.
Разумеется, такое скудное содержание представляло собой скорее исключение из правила, нежели правило, поскольку я тогда время от времени подрабатывал по ночам. В связи с обычными жизненными передрягами (то мне позарез потребуются новые туфли, то приспичит съездить с девушкой в Ленинград, то понадобится срочно заплатить должок) мы с моим другом Колей Майоровым то разгружали кирпич на станции Москва-III, то на почтамте таскали мешки с почтой, то гоняли тележки с мокрым ситцем на текстильной фабрике «Красный мак». В такие дни нам требовалось усиленное питание: утром мы ели хлеб с луком, в обед — те же самые пирожки с томатным соком, а среди ночи ходили в столовую троллейбусного парка, работавшую круглосуточно, где съедали по три порции гарнира с каким-нибудь соусом и очень много горячего хлеба, который доставляли прямехонько из хлебо-булочного комбината имени X-летия Октября.
Справедливости ради замечу, что тогда пролетарствовал я эпизодически, от случая к случаю, и ничто по-настоящему не отвлекало меня от университетских занятий, ну разве отчасти девушки, продолжительные прения с чешскими практикантами по поводу «Пражской весны», неприятности с факультетским комитетом комсомола, одно время взявшим моду досматривать наши портфели на предмет запрещенной литературы, и тяжелые истории с однокашниками, вроде трагедии, приключившейся с первокурсником Делоне, диссидентом и чудаком, который был арестован на большой перемене между двумя «парами» и, кажется, покончил с собой в тюрьме «Матросская Тишина». Немудрено, что учился я примерно, главным образом на «отлично» и «хорошо». Впрочем, и то не исключено, что, кроме всего прочего, наши профессора снисходили к студенчеству из простых. Профессора, замечу, у нас были чудесные, хотя попадались и негодяи, вроде преподавателя истории КПСС, который писал в деканат доносы на вольнодумцев, или преподавателя атеизма, который иначе не принимал зачеты у самых привлекательных наших девушек, как с третьего раза и на дому; его племянник, учившийся курсом старше, говорил про дядю:
— Его даже собственная собака не любит, такой он гад!
Так вот в конце первого курса я неожиданно женился, и жизнь вошла в жесткую колею. Я уже было выстроил в уме будущую карьеру, положив лет к тридцати выйти в большие люди (собственно поприщу деятельности я тогда почему-то не придавал особенного значения), и отнюдь не собирался обзаводиться семьей раньше намеченного срока, но то ли поветрие такое нашло на наше поколение, то ли резко повысилась солнечная активность: многие из нас обженились и повыходили замуж до смешного рано, едва вырвавшись из родительского гнезда. Но, вероятнее всего, причиной тому было раннее повзросление и неудержимое стремление к независимому существованию, хотя бы и на фу-фу. С другой стороны, мы были едва ли не первое поколение русских людей, не знавшее большой войны и настоящих тягот, обыкновенных для нашей жизни, например, мы не голодали и нас не мыкали по тюрьмам, — было с чего сдуреть… Нынешние недоросли, слава богу, либо надевают хомут под старость, либо не надевают его совсем.
Жили мы тогда в двадцатиметровой комнате вчетвером: я, жена, мать и сынишка, родившийся через полгода после бракосочетания, так как моя благоверная не доносила его месяца с полтора. Доходы наши были самые скудные, даром что мне приходилось работать уже не эпизодически, а постоянно и круглый год. Единственное облегчение состояло в смене профессий: то я работал монтировщиком декораций, то полотером в геодезическом управлении (на мне были семь этажей кабинетов и коридоров плюс огромный читальный зал), то грузчиком в «Березке» [13], где я, впрочем, практиковался в политесе и языках. Я поднимался ни свет ни заря, к половине девятого являлся в университет, между двумя и тремя часами пополудни обедал чем бог послал, потом ехал, положим, в геодезическое управление, около полуночи возвращался домой и ложился спать. В эту пору я ничего не читал, кроме учебников, разве что урывками и в метро.
Летом же, когда у психически нормальных студентов бывают каникулы, я отправлялся шабашить на стороне. Вот почти полный перечень тогдашних моих мытарств: в качестве плотника-бетонщика я сооружал плотину гигантской гидроэлектростанции у черта на рогах, мыл золото на Колыме, подручным каменщика строил детские сады в Мордовии, ходил по Каракумскому каналу матросом второй категории, каботажил в Охотском море на МРС (малый рыболовецкий сейнер), служил переводчиком в «Интуристе» и при партии канадских герпентологов, которые отлавливали гюрзу. Спрашивается: зачем?
Долго ли, коротко ли, с женой я развелся, сын вырос балбесом и, кажется, не прочитал ни одной книги после букваря, мать от нас съехала, устав от бесконечных фамильных склок. Наконец, я сам заметно пострадал в результате своих мытарств: учился я с пятого на десятое, вышел из университета сравнительно необразованным человеком и был настолько неначитан, что, например, о великих заслугах Белинского перед русской литературой узнал гораздо позже положенного, уже после того, как развелся во второй раз. Одного раза мне было мало, чтобы постичь простую истину: мужчине с женщиной жить нельзя; это существа в такой же мере разносущностные, как шиповник и наковальня, посему психическая цельность между ними невозможна, духовная гармония вряд ли достижима и, как правило, не о чем говорить; наверное, было бы лучше сходиться время от времени ради продолжения рода человеческого, а в принципе жить врозь.
С другой стороны, мои мытарства были бессмысленны потому, что на поверку «Сентиментальное путешествие» Стерна оказалось нисколько не содержательней «Путешествия по периметру моей комнаты» генерала Ксавье де Местра, и можно было как-то иначе проникнуть жизнь, как-то иначе подготовиться к поприщу деятельности, чтобы потом достойно отработать на будущее страны. Это, правда, при том условии, что будущее просматривается, а то как бы не вышло так, что ты готовишься к бескорыстному служению по департаменту высокого вкуса, а будущее нежданно-негаданно обернется в виде Саратовской республики, литературы как симптома женского заболевания, такой экономики, в рамках которой проще убить, чем договориться, вообще культуры, совершенно растворившейся в дурацких куплетах, из тех, что потворствуют половому созреванию и бурному росту зла.
А ведь сколько времени ушло, сколько мучений вынесено, кипучих сил потрачено на то, чтобы как-то подладиться под суженую и отчасти воспитать ее под себя… Через какую смуту надо пройти, чтобы окончательно определиться в профессиональном отношении, каких неимоверных усилий стоит отстоять право заниматься любимым делом, пока, наконец, соперники, недоброжелатели, безразличные и доброхоты не сойдутся во мнении: да пусть его занимается, авось никого не опорочит и не объест… И вот ты тридцать лет и три года труждаешься по департаменту высокого вкуса, рассчитывая на достаток, известность, прочное положение, а в результате по всем трем пунктам выходит наоборот. Да еще в результате Саратовская республика, литература как симптом женского заболевания, такая экономика, в рамках которой проще убить, чем договориться, вообще культура, совершенно растворившаяся в дурацких куплетах, из тех, что потворствуют половому созреванию и бурному росту зла. Словом, мое отношение к первой четверти человеческой жизни такое же, как у кочегара к лопате или у подручного каменщика к кирпичу, и если бы меня спросили, хочу ли я вернуться в эту самую первую четверть жизни, я бы ответил не замешкавшись: ни за что!
Оказывается, мечтать надо было не о Татьяне Бабановой, не о килограмме тянучек и самокате, — мечтать надо было о том, чтобы скорее да незаметнее проскочить из сладкого детства в блаженную старость, на удивление похожие меж собой. Действительно, и старый, и малый незлобливы и добродушны, они радостно встречают каждый новый день жизни и ждут от него только хорошего, чутко отзываются на прекрасное и сторонятся всего нечистого, а главное, оба ничего не делают, по крайней мере из того, что в силу внешних обстоятельств вытворяет зрелое большинство.
Я, во всяком случае, давно ничего не делаю, ибо никому не желаю зла, то есть я праздную лодыря преимущественно по той причине, чтобы его ненароком не причинить. Теперь мое единственное занятие и отрада — чтение, которому я предаюсь во всякое время дня.
Что может быть лучше в положении человека, нежели устроиться на раскладном стульчике под какой-нибудь калиной и углубиться в мысли лучших представителей рода человеческого или в треволнения замечательных людей, которые на самом деле никогда не существовали, вернее, существовали, но собирательно, как семья. Солнце равнодушно склоняется к горизонту, опушенному лиловыми тучами, тишь такая, что листья на деревьях не шелохнутся, точно насторожились, от ближайшего смородинового куста тянет сладким духом, а ты в это время, на выбор, можешь посочувствовать с доктором Дымовым, или обмозговать повадки старого князя Болконского, или всласть поучаствовать в споре отцов и детей, или подробно исследовать психологию игрока. Правда, в это время за изгородью лениво переругиваются баба Надя с бабой Нюрой, то есть бытует объективная реальность, которой необязательно бытовать.
В том-то все и дело, что под старость, когда человек становится разборчивее в своих связях, ему хочется общаться не с участковым уполномоченным, а, скажем, с Разумихиным или с виконтом де Бражелоном. Таким образом, квалифицированный читатель — это единственный человек на свете, который выбирает себе собеседника, соучастника и соумышленника, ибо в периферийной жизни мы вообще никого не выбираем, в чем и заключается основная трагедия бытия. А тут ты сам себе хозяин и, главное, вездесущ: председатель Совета Федерации, положим, тебя не примет ни под каким видом, но зато тебе элементарно доступен Шиллер, поскольку, что книжку почитать, что напроситься на чашку чая к Шиллеру, — всё одно.
И вот ты сидишь на своем раскладном стульчике под калиной и попеременно то наблюдаешь торжественный закат солнца, то возвращаешься к тихой и умильной радости чтения, которое навевает тебе мысли, то есть вгоняет в состояние, предельно органичное нашему существу.
Мысли, впрочем, бывают не всегда сладкие, например: что жизнь? череда мгновений счастья в детстве, череда мгновений счастья в старости, между ними туман какой-то, а тут того и гляди накатит отходная дрема и ты подумаешь напоследок: «Только-то и всего?..»
Утро помещика
Помещик — это такая фамилия. Много есть в России чудных фамилий, да еще и редко встречающихся, вроде цыган в очках, но эта совсем уж редкая и чудная: она кажется выдуманной, ее не найдешь в «Большой советской энциклопедии», о ней не слыхать в быту. Тем не менее есть писатель Помещик, один заведующий лабораторией радиоуглеродного анализа Помещик и помещик Илья Помещик, который выводит свой общественный статус из однокоренных глаголов «поместиться» и «поместить». Такое игривое совпадение статуса и фамилии его не смущает и не смешит. Он пресерьезно называет себя помещиком Помещиком и видит задачу своей жизни в том, чтобы не зависеть ни от кого [14].
Еще в 80-х годах прошлого столетия Илюша случайно попал под кампанию, получил условный срок за спекуляцию [15], и родители сослали его к бабке в глухой городок Калошин, частью от греха подальше, частью в наказание за грехи. Этот несчастный Калошин постоянно переиначивали в поселок городского типа и обратно, поскольку он был совсем маленький, немощеный, избушчато-огородный и шесть месяцев в году утопал в грязи. Единственным каменным зданием на весь город была одноэтажная столовая, построенная еще пленными немцами, с двумя арками, над которыми были выложены красным кирпичом надписи «вход» и «выход», мансардой, где располагалась дирекция, и не по-русски большими окнами в полстены. Подавали в столовой почему-то всегда одно и то же: на первое борщ с порядочным куском сала, на второе свиную поджарку с вермишелью, на третье компот таких причудливых вкусовых качеств, что сразу было не сообразить, из чего он сварен: то ли из сухофруктов, то ли из овощей.
Сначала бабка поместила Илюшу в баньке на задах, так как она сдавала избу вахтовикам из Башкирии, а сама жила на чердаке вместе с кошкой и ручной вороной, явственно выговаривавшей фразу «Не сметь воровать». Но вскоре старушка умерла и Илюша Помещик стал жить один. Теперь он помещался в избе, состоявшей из двух небольших комнат и кухни с русской печкой, в его распоряжении была банька, которую он, как водится, топил раз в неделю, по субботам, уборная на дворе, дровяной сарайчик, чердак, гамак, в котором прежде любили качаться вахтовики, и тридцать соток супесей, до того, впрочем, ухоженных, что они цветом отдавали в форменный чернозем.
Именно эти самые тридцать соток по-новому наладили его жизнь. Тут скорее всего крестьянские корни дали о себе знать, ибо со временем он так пристрастился к земледелию, как иных людей до нервного истощения увлекают женщины, карты и алкоголь. Он выращивал у себя на усадьбе картофель, капусту, морковь, свеклу, лук, чеснок, горох, помидоры, огурцы, зелень, два вида перца, грибы вешенки и табак. Грибы он сам закатывал в трехлитровые банки и сдавал в потребительский кооператив, табак сам сушил и продавал оптом одному армянину из Старой Руссы и таким образом обеспечивал свои посторонние потребности, включая такие милые излишества, как вафельный торт «Ленинградский», который он съедал за один присест. Впоследствии он завел несколько семей пчел, девять куриц с петухом, молочного поросенка и на соседнем заброшенном плане вырыл за два года обширный пруд, куда запустил малька зеркального карпа и карася. К началу 90-х годов он уже был автономен, как подводная лодка, и его не страшил никакой социально-экономический переворот. А это как раз было время переворотов, которые вгоняли соотечественников в смятение и тоску.
Такое сложное, налаженное хозяйство — особенно поначалу — требовало полной отдачи сил. Илюша Помещик поднимался между пятью и шестью часами утра, что его нимало не тяготило, умывался и долго причесывался перед зеркалом, повешенным в простенке, когда за окошками еще только белело, выпивал с треть стакана свежего меда и шел на двор. Первым делом он навещал свою киргизскую розу, которая давала снежно-белые цветы, источавшие еле приметное благоухание, которое почему-то всегда навевало ему предчувствие нездоровья, какое бывает при резком перепаде температур. Он приседал на корточки, припадал ноздрями к каждому вполне распустившемуся цветку, и его ноздри хищно ходили, как отдельные существа. Тем временем наливалось настоящее утро: там и сям орали хриплые калошинские петухи, дымилась под косыми лучами солнца дальняя роща, видная со двора, соседи кашляли, галки кружили над Советской площадью, у кого-то призывно мычала корова, где-то стучал топор. Илья задавал корм своим курам, потом отправлялся на картофельный клин, с час обирал колорадского жука в жестянку с керосином и шел в избу. На душе было так основательно и покойно, как всегда бывает почти у каждого непьющего деревенского мужика.
Дома уже доваривался в чугунке мелкий картофель для поросенка и разливал по комнатам такой сладкий дух, что остро хотелось есть. Тогда Илюша ставил на печную конфорку сковородку с русским, топленым, маслом, крошил в нее несколько вареных картофелин, засыпал их мелко порубленным чесноком и заливал желтками того настоящего цвета, какой производит уходящее солнце в погожий день; к этому жаркому полагались два бутерброда с тушеной свининой, которую он приготовлял по рецепту, вычитанному у Елены Молоховец. Садился он есть всегда у окна и с аппетитом глядел на улицу, тыкая вилкой в сковородку либо хлебая щи. Прежде он любил слушать радио за едой, но потом разлюбил за склонность к ужасам и музону и обменял радиоприемник на газовую плиту. Еще прежде он за едой читал, но после ленинградской катастрофы видеть не мог книгу, и заодно с большими городами, где люди всецело зависят от центрального отопления и кампаний по наведению общественного порядка, возненавидел также писателей, что представляется совсем уж несерьезным, тем более что он отродясь ни одного писателя не встречал. Из окна видно было часть переулка и половину Советской площади, посреди которой стояла огромная гоголевская лужа, просыхавшая только в конце июля и превращавшаяся в отличный каток для детворы с наступлением холодов. В переулке изредка показывались прохожие в разных видах, а на площади, к двухэтажному срубу, который занимала районная администрация, то и дело подъезжали автомобили, служащие и просто публика сновали туда-сюда, а в луже плескались гуси и бродили пьяные, парами, обнявшись, как-то сосредоточенно бродили, точно исследовали глубину.
Одним июньским воскресным утром Илюша Помещик после завтрака собрался было идти на двор навести коровяка в огромном чане, который врос в землю сразу за банькой, но только вышел и взял в руки вилы, как вдруг что-то призадумался, оставил инструмент и уселся на перевернутое ведро. Изредка на него нападала загадочная истома, особенно по осени и в удушающую жару: тогда у него всё валилось из рук и хотелось только качаться в гамаке, повешенном между двумя старыми-престарыми березами, наблюдать за движением облаков, думать и переживать некое гнетущее и одновременно волнующее чувство, какое еще навевают дурные сны. Нужно было навести коровяка, местами перекрыть дровяной сарайчик, потолковать с соседом Егорычем о покупке барских дров [16], замотать изолентой две новые трещины в поливальном шланге, отбить новую литовку, принять меры предосторожности против роения в новом улье, поменять подгнившую ступеньку на крыльце, обстричь под эллипс можжевеловый куст, обговорить с водопроводчиком Илларионом стоимость труб, прополоть капустную грядку, наконец, приготовить себе что-нибудь на обед. Но ничего не хотелось делать, точно в нем внезапно сломалось что-то, и вскоре он уже томно покачивался в гамаке [17].
Мысли, которые его занимали в подобные минуты, так или иначе вращались вокруг двух коренных вопросов: он думал о конечности личного бытия и о том, что есть истинный человек. Сначала он, как правило, перечислял в уме все несделанные дела и укорял себя за то, что бездельничает в самое горячее время, и ему становилось до невыносимости тяжело. Однако же затем приходила на ум вечная русская отговорка, что-де всех дел не переделаешь и вообще с какой стати горбатиться с утра до ночи, если всё равно приходится помирать. В особенности же его угнетала мысль, что по смерти его закопают в яму к личинкам и червякам, на его ухоженную усадьбу явятся, за отсутствием наследников, какие-то чужие, неизвестные ему люди, и, таким образом, окажется, что в их-то интересах он и горбатился почем зря… С истинным человеком дело обстояло куда сложнее; Илюша всё никак не мог вывести его формулу, хотя и склонялся к тому, что если даже хороший человек со слабостями — это не человек, то тогда совсем невозможно жить.
Истошно залаяла соседская собака, и он поднял голову в направлении калитки, которую хорошо было видно из гамака. По ту сторону забора стоял, облокотясь на штакетник, незнакомый молодой человек, коротко стриженный и с какими-то испорченными глазами, на тот манер, как продукты питания портятся, — словно бы протухшими на жаре.
— Слушай, мужик, — сказал незнакомец, когда Илюша подошел к калитке и сделал вопросительные глаза. — Ты здесь дачником или как?
Илья ответил, что он живет в Калошине круглый год, занимается землей, совершенно опровинциалился и что это даже странно — как можно было принять его за приезжего чужака.
— А то смотри, мужик, — сказал незнакомец. — Скоро зима, дачки начнут грабить, надо подумать об охране, которую как раз обеспечивает наша фирма «Нахичевань».
Илюша спросил:
— А кто будет грабить-то?..
— Да мы и будем грабить, кому ж еще…
Чтобы только отделаться от неприятного молодого человека из фирмы «Нахичевань», Илья обещал подумать, и незнакомец на это сказал «ну-ну». Когда тот ушел, оставив по себе в воздухе что-то тягостное, отравленное, со стороны бокового заборчика его окликнул сосед Егорыч, личность преклонного возраста в замасленном ватнике и кепочке набекрень.
— Вот что я тебе посоветую, парень, — наставительно сказал он. — Ты этой шпане повадки не давай. А то привяжутся и будут тебя доить.
Сосед еще долго расписывал опасности общения с калошинской шпаной, и при этом выражение его лица и тон разговора были такими положительными, что Илюша Помещик не мог не вспомнить, как два года тому назад у него пропал великолепный финский колун с буковой рукояткой, который он потом мельком видел у Егорыча на задах.
Утро было испорчено бесповоротно, Илюша еще пуще захандрил и после некоторых раздумий решил навестить по очереди троих своих калошинских приятелей, чтобы как-то развеять тревожную грусть-тоску. Приятельствовал он в городе с ветеринаром Володей Субботкиным, учителем физики в здешней школе Виктором Ивановичем Соколовым и милой старушкой, бывшей хористкой Кировского театра Софьей Владимировной Крузенштерн. Все трое жили на Советской площади, только с разных сторон лужи: Субботкин — наискосок от переулка, Соколов — по соседству с деревянным срубом районной администрации, а Софья Владимировна — к юго-востоку от лужи, возле руин, на месте которых некогда стояла пожарная каланча.
Дорогой он думал о том, что вообще нетрудно понять фанатиков-отшельников, фанатиков-молчальников и фанатиков, годами простаивающих на столбе. Но после его мысль выбралась на проторенную стезю: он подумал, что поскольку любого рода деятельность неизбежно связана с пороком, то истинный человек — это человек неукоснительной порядочности, который не делает ничего.
Володя Субботкин занимал половину сильно потемневшего рубленого дома еще дооктябрьской постройки, с зелеными наличниками, чугунным навесом над крыльцом и чем-то вроде миниатюрной башенки на углу. Его половина состояла из двух очень просторных комнат, в которых неприятно удивляли истертые половики, грязная посуда на обеденном столе, вечно неприбранная постель, и приятно — очень высокие потолки. Когда Илюша Помещик прошел через общие сени в комнаты, Субботкин стоял возле окна и задумчиво глядел на площадь, поглаживая себя от затылка ко лбу по коротко стриженным волосам.
— Ну чем не северная Венеция?! — сказал он Илюше и ткнул пальцем в замызганное стекло.
Действительно, накануне прошли дожди, лужа значительно увеличилась в размерах, и администрация устроила по краям ее мостки из соснового горбыля.
— Я удивляюсь на наш народ! — продолжал Субботкин. — Запусти сюда каких-нибудь голландцев, так через пять лет города будет не узнать, именинный торт будет, а не город, который надо срочно переименовывать, скажем, в Калошинштадт. Ведь местоположение чудесное, две реки, липы столетние стоят, а плюнуть хочется: всё заборы, сараи, избушки, тление и разор! Ты, кстати, в Голландии не бывал?
— Откуда! — сказал Илюша. — Я вообще дальше Петрозаводска не заезжал.
— Вот и я говорю: вроде бы чистоплотный народ, имеет понятие о прекрасном, но почему у него такие несусветные города?!
Илья не понимал этого вечного Володиного гераклитства; он давно полюбил маленький Калошин именно за то, что было так ненавистно Субботкину: за тихие пустынные улочки, спускавшиеся к реке, поросшие по сторонам крапивой и муравой, за приютные домики в три окна с неистребимой геранью в жестянках на подоконниках, за почерневшие от дождей заборы, из-за которых ломился блекло-розовый яблоневый цвет, за крашеные лодки, как-то беспробудно лежащие на берегу перевернутыми вверх дном, вообще за тот дух непричастности и покоя, что источают маленькие русские города.
— А то посмотри на этого идиота! — сказал Субботкин и снова ткнул пальцем в замызганное стекло.
Из окна было видно, как какой-то выпивший мужичок в болотных сапогах и клетчатой рубашке, расстегнутой до пупа, шел, балансируя, по мосткам, то и дело оступался, попадая сапогом в лужу, и, видимо, по этой причине заразительно хохотал.
— Вместо того чтобы выдвинуть свежую градостроительную идею, этот тип налопался водки с утра пораньше и теперь радуется жизни, как форменный идиот! Впрочем, по части водки я ему не судья.
Субботкин потрогал себя за печень и добавил:
— Вот жизнь проклятая: и пить нельзя, и не пить нельзя! Илюша собрался было поговорить с Володей о конечности личного бытия или о том, что такое истинный человек, но потом передумал и заскучал. Помолчали. Повздыхали. Минут через пять Илья откланялся и ушел.
Следующий визит был к Виктору Ивановичу Соколову, который снимал комнату у директора школы Ковалева, так как сравнительно недавно перебрался в Калошин из отдаленной Караганды. Комната была как комната, из тех, в какой сразу узнаешь съемную, ненадышенную, со старинным пузатым комодом, почетными грамотами по стенам в аккуратных рамочках под стеклом, радиоприемником в углу, кажется, еще детекторным, круглым столом, накрытым плюшевой скатертью, над которым низко висел оранжевый абажур. Пахло тут противно, чем-то химическим, навевавшим легкую тошноту.
— Чем это у тебя так воняет? — спросил, войдя в комнату, Илюша и уселся на венский стул.
— Толком не знаю, — рассеянно ответил ему Соколов; он в это время что-то писал, примостившись у подоконника, и по временам заглядывался на лужу с противоположной от Субботкина стороны. — Хозяин вчера тараканов морил, наверное, отсюда такая вонь.
Помолчали. Повздыхали. Наконец, Соколов сказал: