В отношении дискуссии о протоиндустриализации историки, изучающие экономическое развитие России XIX века, традиционно проводят различие между Черноземьем, где урожаи (особенно зерновых) были достаточно высокими, и Нечерноземьем, где вследствие невысокой плодородности земли развивались деревенские «ремесла». Последние и создали, как учит теория, условия для формирования протоиндустрии, а потом и настоящей фабричной промышленности. Неудивительно поэтому, что большая часть исследований протоиндустриализации в России XIX столетия посвящены либо центральному промышленному району, включающему в себя Москву и Иваново, либо же основаны на отдельных примерах из истории нечерноземного региона, иногда в сравнении последнего с Черноземьем[73]. Различие между двумя основными климатическими зонами кажется очевидным – и все же оно одновременно слишком обобщенно и слишком узко[74]. Я предлагаю альтернативную модель понимания экономического развития – модель, которая принимала бы во внимание новейшие исследования экономики регионов и помогала бы историкам более внимательно изучать тонкие территориальные отличия, обеспечившие тот или иной результат – как в России, так и во всем мире. В рамках этой парадигмы речь не будет идти о «стадиях развития» и поступательном движении; их заменят термины, которые позволяют более адекватно описать региональную вариативность экономического развития.
Прежде всего, важно понимать, что невысокие доходы от сельского хозяйства во многих регионах России не могли не подтолкнуть крестьян к поиску альтернативных форм занятости – но и те крестьяне, что были полностью заняты в сельскохозяйственном цикле, зимой также вели кустарный промысел. Отметим: этот сценарий теория протоиндустриализации считает наиболее типичным. Многие крестьяне, вовлеченные в кустарное производство, и даже фабричные рабочие вели также и огородное хозяйство, стараясь тем самым разнообразить свое питание. Не менее значим тот факт, что под «центральной промышленной зоной» историки обычно понимали текстильные фабрики Москвы и Иваново или прочие формы производства, рассредоточенные по всей территории Центральной России. Но ведь города и деревни были центрами специализированных текстильных кустарных производств задолго до появления промышленных производств. При этом их товары были широко востребованы. Примеров тому множество: от продукции организованных в артели вязальщиц Владимирского и Галичского уездов в первой половине XVII века до тысяч пар шерстяных чулок «из Ярославля» и вязаных изделий из Великого Новгорода в начале следующего, XVIII столетия. Вероятно, вязаные чулки и перчатки, правда, в меньшем количестве, также изготавливали для продажи в Казани, Калуге и Тихвине[75]. Кроме того, разделение на Черноземье и Нечерноземье оправдано лишь в отношении тех регионов империи, где преобладало крепостное хозяйство, но оно никак не применимо к территориям на западной границе империи, где были хорошо развиты обработка шерсти и льна, ткачество и вышивание, или районам раннего промышленного производства, таким как Урал.
В то же время само определение протоиндустрии в максимально общей формулировке (производство товаров специализированной рабочей силой и продажа их за пределами региона, где они произведены) игнорирует и важные различия между типами крестьянских кустарных производств, и отношения между городом и деревней, и региональные особенности торговли, труда и организации общества. Для текстильного производства определяющими факторами являются техническое получение волокон, влияющее на способы их обработки (прядение и ткачество), их структура и другие свойства, понимание того, что именно можно из них изготовить и при каких обстоятельствах. Кроме таких факторов, как, например, возможность использовать технику валяния или способы получения средней длины волокна, важно и наличие трудовых ресурсов – крестьян, готовых постоянно работать на производстве. Другие кустарные промыслы также определяются существующими ограничениями: как сохранять свежими тульские пряники; как транспортировать алкоголь и приспособиться к вмешательству правительства в процесс его производства и продажи; как добывать сырье для металлообрабатывающей промышленности и т. д. При этом важно понимать, что на жизнеспособность кустарного производства близость большого торгового города (например, Нижнего Новгорода) или Волги как торгового пути влияла столь же существенно, как и урожай зерновых или структура рынка труда, а деревня, столетиями создававшая репутацию центра иконописи, пользовалась всеми преимуществами своего «бренда» и обладала традициями обучения необходимым навыкам[76].
Историки явно преувеличивали и различие между крепостными, платившими оброк и производившими и продававшими товары по собственной воле (или по приказу помещика), и теми, кто отрабатывал барщину на помещичьих полях, а в остальное время работал на своей земле: последние были «привязаны» к земле лишь во время сезонного сельскохозяйственного цикла (при том что работа была возможна только при дневном свете). Исследователи крепостного права используют в основном документы, составленные богатейшими землевладельцами и их управляющими, – материалы, действительно содержащие множество деталей о повседневном управлении крупным помещичьим хозяйством. Из этого возникает распространенный в западной литературе вывод о том, что в России крепостное право было менее патримониально по сравнению, в частности, с североамериканским рабовладением, так как власть отсутствующего постоянно в имении крупного помещика представляется более отдаленной[77]. Однако у богатых помещиков также была возможность инвестировать в промышленное производство, основывая, например, мануфактуры в Москве. Это было выгоднее, чем сажать нескольких ткачей в сарай в собственном поместье, как это делали менее состоятельные (и часто не замечаемые историками) землевладельцы. Кроме того, большие предприятия, руководимые наемными управляющими, чаще работали по четким правилам, не полагаясь на личные отношения и переговоры с работниками.
Большинство крестьян в частном владении действительно работали на помещичьих полях. Без сомнения, многие землевладельцы, жившие в своих поместьях, знали своих крепостных по имени. Финансовая нестабильность барского хозяйства часто заставляла помещиков договариваться об использовании труда крепостных в иных, более сложных схемах[78]. Вот один из подобных примеров. Имения помещика средней руки Андрея Чихачёва были разбросаны по нескольким уездам Владимирской губернии, некоторые из них – в непосредственной близости к центру текстильной промышленности в районе Иваново – Тейково[79]. Основу хозяйства составляло сочетание барщины и оброка. Разделение труда между крестьянами (в основном мужчинами) предполагало работу на полях, выращивание льна и разведение овец. Другая часть крепостных (возможно, в какой‐то мере те же самые люди) ткали у себя в избах. Дворовые (женщины, а также часть мужчин-ткачей), вероятно, иногда работали на полях в обмен на месячину, однако их основным занятием было ткацкое производство – они пряли, ткали, вязали и шили у себя дома или в отдельных постройках в деревне Дорожаево под Шуей. Их работу тщательно документировала и заносила в особые книги сама помещица Наталья Чихачёва[80].
Исследователю середины ХХ века было трудно представить, что произведенные крестьянами товары могли быть изысканными и конкурентоспособными. Отчасти это происходит потому, что историки стремятся рассмотреть проблему в масштабе всей империи[81]. Однако, если мы возьмем в качестве примера все тот же текстильный кластер Иваново – Тейково, становится ясно, что низкие урожаи и предпочтение, отдаваемое оброку, а не барщине, сами по себе не объясняют причины появления и укрепления здесь текстильного производства[82]. Большую роль в этом процессе сыграли и близость торгового Суздаля, и прекрасный почтовый тракт, который вел к Москве и другим городам, и то, что выращивание льна и разведение овец было здесь делом выгодным. Все это помогло создать в регионе текстильную промышленность, история которой насчитывала уже как минимум двести лет к тому моменту, когда механизация прядильно-ткацкого процесса сделала оправданным ввоз в Россию хлопка. Возможно, самое важное – Владимирская губерния была центром распространения офеней – странствующих торговцев, которые создавали товарообмен между городами и даже между деревнями. Из записей Натальи Чихачёвой и ряда других источников мы знаем, что офени были настолько профессиональны и организованны, что для защиты своих торговых секретов создали особый тайный язык[83].
Определение протоиндустриализации, по Мендельсу, предполагает, что производство еще не было механизировано, когда появилась организация и расширенные структуры рынка, которые помогли впоследствии появиться изобретениям, совершившим революцию в текстильной промышленности в Великобритании конца XVIII века. Прежде всего это прядильный станок (spinning jenny) и целый комплекс приспособлений для механизации прядильно-ткацкого дела, которые ускоряли производство, но вместе с тем требовали больших фабричных помещений. Такими машинами все чаще управляли не женщины, а мужчины.
Этот конкретный пример из истории экономического развития севера Великобритании использовался как модель, согласно которой организация производства и формирование рынка ведут к механизации и маскулинизации, то есть к «прогрессу», как его понимали ранее. Популярность этой модели объясняет интерес мужчин-историков середины ХХ века к прядильному станку несмотря на то, что само прядение столетиями было делом женщин. В английском языке само слово «прядильщица» (spinster) со временем стало означать «незамужняя женщина», а «палка для кудели» (distaff) стала маркировать отсылку к женскому пространству и культуре – например, в выражении «по женской линии» (on the distaff side). Игнорируя роль этого скромного предмета домашнего обихода в более ранние столетия, историки внезапно проявили интерес к spinning jenny как к пусть и примитивному, но станку – знаку наступающей эпохи механизации текстильного производства. Большое количество прядильных станков, как утверждалось, было прямым знаком того, что вся экономическая система региона «двигалась» к механизации, приближая наступление капиталистической индустриализации. Соответственно, историки российской экономики в поиске признаков наступления капитализма XIX века стремились обнаружить фабричные здания, заполненные прядильными машинами. Такой поиск редко оказывался удачным (что неудивительно: фабрики здесь действительно встречались нечасто), и факт отсутствия объявлялся очередным признаком российской отсталости.
Историков вводит в заблуждение и непонимание того, как выглядел прядильный процесс, а также закрепившаяся в сознании установка, что «успешное» развитие непременно должно проходить определенные стадии. Самопрялки появились в Восточной Европе примерно в то же время, что и на западе континента[84], однако в российских документах прядение упоминалось редко. При этом мы не сможем найти в них указания на то, исключительно ли на веретене или на самопрялке была выполнена работа. И все же из источников, в частности документов хозяйства упоминавшейся выше семьи Чихачёвых[85], становится ясно, что и до, и после появления прядильных станков для обработки хлопка в Иваново и постепенной механизации шелкопрядения и ткачества в Москве лен и шерсть часто пряли вручную. Причина заключается в том, что разные волокна обладают разными свойствами: один и тот же станок не может обрабатывать длинные волокна льна или шелка, средние по длине волокна шерсти и тем более короткие волокна хлопка. Более того, волокна хлопка, шелка и льна очень прочны, но при этом не обладают эластичностью, а волокна шерсти, напротив, непрочны, но исключительно эластичны. Волокна хлопка во время обработки необходимо крепко перекручивать (иначе они распадутся), но нить, которая получается в итоге, – достаточно мягкая. Короткие шерстяные волокна, если их сильно перекрутить, наоборот, становятся жесткими и грубыми. Волокна же льна скручивать нет необходимости: они будут держаться без дополнительного усилия. Наконец, попытки прясть лен или шелк на станке, предназначенном для шерсти или хлопка, неизбежно приведут к тому, что нити перепутаются. Таким образом, мы видим, насколько неверным является стремление увидеть, как «текстильное производство» единообразно переходит от простых машин к сложным, демонстрируя «прогресс», ведь каждый тип волокна требует своего подхода. Переработка льна не была полностью механизирована до конца XIX века, а довести процесс механической обработки до совершенства смогли лишь в начале ХХ столетия. Некоторые виды узорного тканья камковой ткани выполнялись вручную до конца XX века[86]. При этом в кластере Иваново – Тейково лен оставался наиболее доступным и популярным «сырьем» до отмены крепостного права, когда импортные станки и импортный хлопок помогли огромному и полностью механизированному производству хлопковых тканей вытеснить – но не уничтожить – мелкие предприятия по переработке льна и шерсти[87]. Непрофессиональные пряхи или те, кто занимался обработкой льна в перерывах между другими домашними делами, чаще всего пряли на обычном веретене – его удобно носить с собой и легко заменить[88]. Неудивительно поэтому, что веретено считалось самым удобным приспособлением для льнопрядения у крестьян. Это объясняет, почему историки, стремящиеся обнаружить в подобных хозяйствах самопрялки, никак не могут этого сделать.
Сравним региональное преимущество кластера Иваново – Тейково перед Оренбургом, который не был центром текстильного производства и где социальная база производства была иной. В Оренбурге существовала давняя и успешная традиция текстильного производства, созданная распространенными ручными мануфактурами, продукция которых продавалась в том числе и за границу. Работа здесь, как и в Центральной России, также в основном велась на дому ткачихами-крестьянками. Оренбургские пуховые платки ткались из шерстяной пряжи, сделанной из козьего пуха. Считается, что это производство возникло как специализированная форма кустарного промысла в XVII веке, после того как казаки усовершенствовали технологии, заимствованные у степных кочевников. В дальнейшем улучшить эти технологии в XVIII веке помогла деятельность Петра и Елены Рычковых. Последней в 1770 году была «присуждена золотая медаль Вольного экономического общества за несравненное качество вручную спряденных и вязаных товаров»[89]. Хотя попытки экспортировать пух или коз с целью расширить рынок сбыта потерпели неудачу, сами платки во второй половине XIX века выставлялись на международных выставках и продавались как предмет роскоши в Великобритании[90]. Рычковы сыграли ключевую роль в организации производства и вывода оренбургских пуховых платков на рынок. Это производство, впрочем, не требовало повседневного контроля, какой присутствовал в хозяйстве помещицы Чихачёвой. После смерти Рычковых производство платков не стало менее популярным и процветало при новых поколениях предпринимателей и промышленников. Трудовые навыки традиционно сохранялись внутри семьи: за разведение коз обычно отвечали отцы и сыновья, а жены и дочери пряли шерсть и вязали платки.
Если дореформенное Иваново – Тейково может служить примером
Советский период истории оренбургского текстильного производства подтверждает такое определение: советская власть признала экономическую ценность этой «кустарной промышленности» и по-марксистски решила подтолкнуть ее к превращению в настоящую городскую индустрию, введя государственный контроль за средствами производства. Если в дореволюционный период женщины пряли и ткали дома, обучаясь соответствующим навыкам и передавая их друг другу и дочерям, то теперь их переводили в большие помещения, называемые «фабриками». При этом, как ни парадоксально, форма работы совершенно не изменилась – ни на одном технологическом этапе механизировать и автоматизировать производство платков невозможно даже сейчас[92]. Новое «фабричное» пространство повлияло на способы передачи навыков и обучение узорам, но ни в экономическом, ни в технологическом отношении никакой роли не сыграло: оба эти аспекта были доведены до совершенства еще в XVIII веке.
Другие локальные примеры ручной выделки тканей пока изучены слабо и, что не менее важно, не соотнесены с историческим контекстом. Еще в конце XIX века Софья Давыдова исследовала производство коклюшечных кружев в России. Ее работы включают в себя обзор производства по регионам и множество технологических деталей[93]. Вероятно, оттуда взято пояснение к одной из иллюстраций в альбоме о пятисотлетней истории текстиля под редакцией Дженнифер Харрис. На одной из иллюстраций можно увидеть прекрасный льняной полог для кровати, обшитый по краям коклюшечным кружевом и сделанный, как указано в пояснении, в конце XVIII века. Он представляет собой «домашнюю вышивку типичного для той эпохи качества, выполненную в мастерской, какие существовали при очень богатых домохозяйствах»[94]. Историки искусств и специалисты по истории тканей отмечали существование таких деревенских и исключительно ручных производств, продукция которых была востребована, что часто приносило неплохую прибыль владельцам, тем не менее в обзорах российской экономики такие производства почти никогда не фигурируют.
Кроме ивановской текстильной промышленности лучше всего документировано московское шелковое производство[95]. Организацию последнего также можно легко сопоставить с тем, что существовало в Западной Европе. Именно потому в шелковой промышленности древней российской столицы историки ХХ века находили черты развитого производства – множество фабрик явно «современного» типа существовало в Москве еще с XVIII века, но даже в этой модели они обнаруживали некоторую отсталость: московские фабрики считались менее успешными, чем британское производство того же времени. Великобритания экспортировала главным образом хлопковые ткани и сукно, используя особенный проприетарный способ выделки последнего, а Москва специализировалась на экспорте шелковых тканей и конкурировала не с Британией, а с Францией, где производство шелка имело значительно более долгую традицию. Текстильное производство в Москве имеет большое значение как пример промышленного развития при поддержке государства. Роль государственного поощрения при этом варьировалась в разные периоды – от прямых инвестиций и государственных заказов на выгодных условиях до попыток стимулировать вложения в бизнес из‐за рубежа. Вместе с тем изучение текстильного производства в Москве нельзя перевести на уровень обобщений, если предварительно не разграничить производство шелка, с одной стороны, и ручное производство ткани (вязание) – с другой. Оба производства традиционно пользовались государственной поддержкой, однако стоит иметь в виду и ряд существенных различий. Шелк-сырец ввозили в Россию из‐за границы, и конечную продукцию – тонкую ткань с гладкой и блестящей поверхностью – можно было дорого продать при условии выхода на рынок с достаточным уровнем покупательской способности. Логично, что центром шелкового производства стала Москва, где сходились как международные, так и межрегиональные торговые пути, где жили богатейшие коммерсанты, где было больше всего свободной рабочей силы и экономических мигрантов – крепостных. Наконец, Москва была в зоне внимания петербургского имперского правительства, которое создавало для города выгодные экономические условия, способствовавшие привлечению иностранных инвесторов. Последние привезли в Москву новейшие технологии шелкоткачества, такие как, например, жаккардовский станок, автоматизировавший выполнение сложных узоров. Для льна подобная технология была разработана лишь сто лет спустя.
На протяжении XVIII века московские текстильные фабрики также выпускали шерстяные, хлопковые и – в меньшей степени – льняные ткани, а также готовые предметы одежды. Если большая степень автоматизации была недоступна, производство велось в больших мастерских при помощи самопрялок и ткачей, работавших парами на больших ткацких станках (до изобретения самолетного челнока, который убыстрил процесс, сделав его при этом более опасным). Все эти крупные мануфактуры размещались в Москве не потому, что в других городах выпускать продукцию такого же или лучшего качества было невозможно, и не потому, что в Москве производство было более экономичным. Производство было развернуто в Москве с таким размахом, поскольку его главной целью было обеспечение огромной российской армии и флота: ткацкая промышленность в Москве превратилась в специализированную индустрию, тесно связанную с потребностями государства, а не нуждами рынка[96].
Как уже упоминалось, ручное производство ткани (вязание) было схоже с производством шелка (ведь шелковые чулки часто именно вязали), однако существовал ряд технологических особенностей. Круговые вязальные машины в Москве были устроены еще Петром I в 1704 году, так что можно было бы назвать вязальную индустрию одним из самых ранних механизированных производств в стране[97]. Тем не менее носки и наголенки чулков, как и пальцы перчаток, все равно приходилось довязывать вручную вплоть до ХХ века. Это делало промышленное вязание одним из самых первых модернизированных текстильных производств и одновременно одной из наиболее традиционных моделей выработки[98]. Для Москвы это означало, что шелкопрядильные фабрики и небольшие мастерские, где на механических вязальных машинах изготавливались шелковые или шерстяные трубчатые заготовки для чулок и перчаток, находились в постоянном, фактически ежедневном контакте с крестьянками, которые вязали дома, время от времени прерываясь на другие занятия. Иными словами, в этом случае мы видим, что фабрики и мастерские, являвшиеся примером городского производства, существовали задолго до так называемой протоиндустриальной стадии, при этом они взаимодействовали с крестьянками, которые сдавали готовую продукцию за деньги посредникам (пример кустарного производства, связанного со стадией протоиндустриализации). Крестьянки продолжали вязать чулки и перчатки у себя дома еще и в ХХ веке. Даже сейчас бесшовный и эластичный вязаный носок или перчатки, которые сгибаются под любым углом, а значит, позволяют любое движение, можно сделать только вручную – ручное вязание создает товар лучшего качества, а изделие, произведенное механическим путем, к тому же придется сшивать на станке.
В этой статье описано лишь несколько региональных примеров – от поместного производства в Иваново – Тейково до ремесленного в Оренбурге, от урбанизированного промышленного производства в Иваново после отмены крепостного права до столь же урбанизированного и схожего по структуре, но явно работающего под надзором государства московского шелкопрядения, которое не только велось на городских фабриках, но и было тесно связано с ручным вязанием в деревнях. Мы уже знаем, что идея протоиндустриализации определяет или объясняет далеко не каждый экономический феномен и не подходит для описания каждого из приведенных примеров. В качестве более конкретной альтернативы я предлагаю новый термин – «параиндустрия». Он описывает лишь специализированную организацию труда и выведения товара на рынок, освобождая эти факторы от привязки к определенной «стадии» развития производства. «Параиндустрия» не предполагает движения от менее развитой «стадии» к более развитой, не требует постоянной, все более усложненной механизации (последняя во многих случаях необязательна, а для некоторых видов продукции – вредна). Другие признаки протоиндустриализации в ее традиционном понимании при этом могут сохраняться. В целом параиндустрию можно определить как набор признаков, которые способны проявляться в конкретный исторический момент в любом производстве. К таким признакам можно отнести: организацию труда через его разделение на специализированные виды работ, требующие квалификации; организованное управление процессом (самоконтроль или внешний контроль, координация отдельных процессов); организованную стратегию сбыта – для того чтобы продукцию не только довести до локального потребителя, но и «брендировать» ее как обладающую особыми свойствами и потому пользующуюся более широким спросом. Такой «брендинг» делает продукцию привлекательной для покупателей не только в регионе, где она произведена и где есть люди, способные судить по опыту о ее качестве или получить информацию напрямую от производителя. Конечно, брендинг – это современное понятие. Однако очевидно, что сама идея брендинга появляется в тот момент, когда регион или производитель впервые становится известен в связи с конкретной продукцией. Я полагаю, что идея брендинга была вполне понятна задолго до начала XIX века и зависела не от механизации производства или организации труда, а от прибыли и «экономического успеха». Брендинг далеко не всегда регионален, но terroir[99] конкретной продукции (ассоциирование свойств товара с характеристиками места, где он произведен) формирует мотивацию к покупке конкретного товара. Возникает своеобразный экономический «трюк», который, надо сказать, намного хитрее, нежели тот, при помощи которого несколько прях или ткачих, производящих не менявшийся столетиями набор действий, переводятся в одну большую комнату, которая с этого времени именуется «фабрикой».
Каждый из «параиндустриальных» параметров можно и нужно изучать и описывать отдельно. Далеко не всегда все параметры могут быть собраны в одной точке, и все же их сочетание более точно, нежели идея протоиндустриализации, передает ключевые признаки сложной производственной операции, выполняемой структурой более разветвленной, чем семейное или индивидуальное хозяйство, например упомянутой выше системой поместного производства. Это может быть производство набивных хлопковых тканей в Иваново 1840‐х годов на мануфактурах, принадлежавших крепостным крестьянам, которые в дальнейшем превратились в полностью механизированные фабрики, или вязание перчаток в Тихвине, которое делало возможным сбыт произведенных вручную шелковых перчаток в Москве в тот период, когда прядение и тканье шелка, как правило, было уже давно механизировано. К параиндустрии можно отнести и такое производство, как иконопись.[100]
Суть идеи параиндустрии – не в механизации, а в различиях между организацией производства и брендингом продукции. Параиндустрия может существовать в любой точке в любой исторический момент, не приводя к какому-либо конкретному следствию. Для нее главным остается утверждение, что «экономический успех» определяется не наличием прибыли, а ее ростом. Однако здесь важны и соображения иного рода. Экономический рост не бесконечен: если во главу угла ставить прибыль, мы приходим к экономическим циклам роста и падения. Старые способы извлечения прибыли перестают работать, открываются новые и так далее. К тому же прибыль – не синоним качества продукции. Стремление к все возрастающей прибыли выводит в приоритеты скорость и объем производства. Качество становится компромиссным фактором, а иногда намеренно снижается, чтобы потребитель снова и снова приобретал товар. Но что, если мы будем оценивать экономический успех по принципу его стабильности и устойчивости, а не роста и прибыльности? В этом случае британская модель индустриализации не будет казаться абсолютно доминирующей и из истории успеха превратится в пример колоссального провала. Глобальная экономическая империя была построена только для того, чтобы исчезнуть, чтобы вогнать страну в долги, выиграв две баснословно дорогие мировые войны. В эти расчеты даже не включены огромные человеческие и моральные затраты на экономическую экспансию Великобритании и ее последующее сворачивание. Если мы предпримем поиск примеров более стабильного и устойчивого промышленного развития, то он неизбежно уведет нас в сторону от глобальной экономики и выведет на региональную перспективу, ведь именно на региональном уровне тесно связанные и небольшие по размеру рынки контролируют качество производства и его долговечность, а локальные экономические факторы позволяют усилить его эффективность, экономическую привлекательность и расширить доступ к продукции[101].
Подводя итоги, можно сказать: если понимать протоиндустриализацию как отдельную и относительно краткую стадию экономического развития конца XVIII – начала XIX века, возникающую между более ранней, «феодальной»[102] стадией производства с ее крепостным сельским хозяйством и ремеслами и более поздней стадией полностью механизированной фабричной индустриализации, то протоиндустриализации в России не существовало. Текстильное производство в России нельзя назвать отсталым лишь на том основании, что британские производители тканей в целом опережали всех остальных. Британское превосходство существовало только в узком диапазоне применительно к некоторым типам шерстяных и хлопковых тканей, в производстве которых можно было успешно применять новейшие изобретения. Однако лен или шелк так перерабатывать было невозможно, а именно это сырье доминировало в российском текстильном производстве в изучаемый период. Не подходили британские технологии и для простейших форм переработки шерсти, наиболее востребованные в большей части мира в тот период.
Историю российской текстильной индустрии нужно писать и преподавать как процесс долгого, нелинейного и неоднородного развития. Специализированное производство тканей, которые пользовались большим спросом, находилось в руках как крестьян, так и городских рабочих (при этом последние также могли быть закрепощены). Технологические инновации, благодаря которым повышалась производительность и снижалась себестоимость ткани и, соответственно, конечной продукции, представляли собой череду медленных и постепенных улучшений. Каждый станок соответствовал определенному виду сырья и продукции, а его использование не приближало революцию в масштабе всей индустрии. Полная механизация подготовки, прядения, тканья и набивки хлопковой ткани стала возможна благодаря импорту станков из Великобритании, а частичная механизация шелкоткачества – благодаря импорту жаккардовых машин из Франции. Но все это не уничтожило менее механизированные, но также прибыльные производства шерстяных и льняных тканей, и уж тем более не затронуло ручную работу, которая вообще не включала ткачества: например, производство оренбургских пуховых платков, вязание перчаток, изготовление коклюшечных кружев или вышивок. Лен-сырец и льняные ткани оставались важной статьей российского экспорта прежде всего потому, что лен был местным сырьем, а шелк и хлопок надо было ввозить, а значит, производство в этих случаях оказывалось в прямой зависимости от перепадов спроса на мировом рынке. Шерстяное и льняное полотно производилось в основном для внутреннего рынка и широко расходилось по всей империи. Вместе с тем как минимум одно ручное текстильное производство – оренбургские пуховые платки – во второй половине XIX века приоритетно работало на экспорт. В этот же период производство набивных хлопковых тканей в Иваново было уже полностью индустриализировано[103].
Крепостные крестьяне производили текстильную продукцию на продажу, если им нужно было платить оброк. Они также видели в этом путь к личному обогащению. В других случаях помещики принуждали своих крепостных работать на таком производстве. То, какие именно товары они производили, каким способом и с помощью каких приспособлений они работали, зависело от навыков жителей конкретного региона и от того, какие инструменты подходили для местных условий наилучшим образом. Учитывались и рынки сбыта: местный, региональный, в некоторых случаях – всероссийский или даже международный. Эти базовые условия крестьянского производства – называем ли мы его «ремесленным» или «мануфактурным» безотносительно размера здания, где оно велось, – оставались более или менее неизменными как минимум двести лет, до того, как освобождение крестьян создало новые условия для этой экономической системы. За освобождением последовала масштабная механизация производства во второй половине XIX века, не уничтожившая, как уже указывалось, мелкое ручное производство и мануфактуры, где работали на примитивных станках. Разнообразие производства не было связано исключительно с технологическими инновациями или импортом технологий. Большее значение имели различия в технических условиях выпуска той или иной продукции в конкретном регионе (вязаные шерстяные перчатки, тканые льняные покрывала, иконы, цветные деревянные ложки и пр.).
Будущие исследователи текстильного производства в России до внедрения советской индустриализации – а возможно, и включая этот период – должны внимательнее изучать выбранную ими отрасль и ее технологические особенности, а также и специфический региональный контекст ее развития, не ограничиваясь общим противопоставлением Черноземья и Нечерноземья. В этой статье предложено несколько терминов, которые могут помочь в такой конкретизации (параиндустрия, terroir) и классификации типов производства в России XIX века (поместное производство, ремесленное производство и производство, существующее при государственной поддержке). Исследователи должны, наконец, увидеть главное: многочисленные вопросы, связанные с историей экономического развития российских регионов XIX века, не могут быть просто сняты с повестки дня при помощи апелляций к категориям «отсталость» и «очевидность».
Провинция как центр
В Манифесте от 14 декабря 1766 года об учреждении в Москве комиссии для сочинения проекта нового Уложения – коллегиального органа для обсуждения и утверждения новых российских законов – Екатерина II призывала свободных граждан России выбрать от себя в Уложенную комиссию депутатов и снабдить их наказами: «дабы лучше Нам узнать было можно нужды и чувствительные недостатки Нашего народа»[104]. При этом законодательница четко указывала,
Формирование региональной идентичности обычно относится историками к первой половине и даже к середине XIX века. Создание органов печати в провинции в 1830‐х годах рассматривается как свидетельство появления интереса к местной истории, нарождающегося осознания жителями определенного региона своей принадлежности к конкретной местности и объединения людей на региональном уровне, другими словами – зарождения региональной идентичности, не существовавшей до тех пор[106]. Великие реформы 1860‐х, по мнению исследователей, не только трансформировали жизнь в провинции, но и «породили волну очарования» местной жизнью, стимулировали «рождение локального самосознания, наиболее связно артикулированного как „идея провинции“», что повлекло превращение провинции «из объекта наблюдений путешественников и ученых» в «субъект и творца собственной идентичности»[107]. Мне представляется, что формулирование локальных интересов в момент составления наказов депутатам Уложенной комиссии 1767–1774 годов и обсуждение проблем империи и регионов на заседаниях Комиссии позволяет увидеть, что процесс формирования региональной идентичности начался на несколько десятилетий ранее – в шестидесятые годы XVIII столетия.
В настоящей статье представлены материалы, отражающие процесс складывания региональной идентичности, который нашел выражение в участии в кампании по созыву Уложенной комиссии дворянства трех центральных регионов России – Московской, Тульской и Орловской губерний[108]. Сравнение дворянских сообществ двух типично «провинциальных» губерний и дворянства Московской губернии – региона второй российской столицы – помогает выявить региональные особенности культуры и быта провинциального дворянства, проанализировать формы социального взаимодействия дворян и специфику их интересов, а также особенности формирования локальной идентичности.
Процесс осознания дворянами себя частью локального сообщества совпал по времени с отменой обязательной службы (1762) и окончанием Семилетней войны (1756–1762). Перенос интереса дворянина со службы на свое имение, необходимость обустраивать жизнь «в деревне» и поднимать собственное хозяйство служили стимулом к налаживанию отношений с соседями, встраиванию конкретного человека в уездное и локальное дворянские сообщества. Законодательные инициативы первых лет правления Екатерины II – закон о казенных засеках (1764), начало Генерального межевания (1765) и созыв Уложенной комиссии (1766) – еще острее выдвинули вопросы локального свойства – о защите собственных земельных владений, выяснении отношений с соседями и выработке общих локальных интересов и потребностей – на первый план.
Региональное устройство России было принято за организационный принцип как созыва Уложенной комиссии, так и ее работы. Открытие Комиссии 30 июля 1767 года началось с торжественного шествия съехавшихся в Москву депутатов в Успенский собор Кремля для принятия присяги. Шествие состоялось согласно предписанному порядку: как было означено в «Обряде управления», составленном Екатериной II, «Наперед идет Генерал-Прокурор с жезлом, за ним Депутаты вышних правительств, сим следуют Правительства прочие, потом Губернии, так как следует: 1. Московская, 2. Киевская, 3. Санкт-Петербургская, 4. Новгородская, 5. Казанская, 6. Астраханская, 7. Сибирская, 8. Иркутская, 9. Смоленская, 10. Эстляндская, 11. Лифляндская, 12. Выборгская, 13. Нижегородская, 14. Малороссийская, 15. Слободская Украинская, 16. Воронежская, 17. Белгородская, 18. Архангелогородская, 19. Оренбургская, 20. Новороссийская…»[109] На начавшихся на следующий день заседаниях Комиссии в Грановитой палате депутаты должны были рассаживаться так же, «как кому досталось идти в первый день»[110].
Как видим, регионы имели свою, четко обозначенную иерархию, отражавшую традиционное расположение названий губерний в Большом титуле российского государя с некоторыми изменениями в соответствии с реалиями административного устройства второй половины XVIII века. Значимость губерний определялась как давностью их вхождения в состав Российской империи, так и важностью региона для существования страны. Уложенная комиссия стала первым в истории России публичным обсуждением проблем империи и регионов – особенностей и привилегий внутренних и пограничных регионов, проблем русификации и унификации при сохранении традиционных образа жизни и укладов различных народов. При этом региональные особенности звучали не только в официальном дискурсе власти (в Большом Наказе Екатерины II, законодательных установлениях, обсуждавшихся на заседаниях комиссии), но и, что важнее, в выступлениях депутатов, в презентации региональной специфики, общности и отличий различных регионов с точки зрения самих жителей различных регионов страны.
Следует отметить, что в момент кампании по созыву Уложенной комиссии 1767–1774 годов двух из трех рассматриваемых губерний не существовало: Тульская губерния была образована лишь в 1777 году, а Орловская – в 1778‐м. До этого одноименные
В силу указанных обстоятельств термины Московская, Тульская и Орловская
Изменчивость и текучесть административных границ накладывали отпечаток на восприятие региона его жителями и представителями власти. Например, существовавший в XVII веке в Тульской губернии Соловской уезд был упразднен губернской реформой Петра I и не упоминался в указе о территориальном разделении 1708 года. Его земли вошли в состав Епифанского и Крапивенского уездов Тульской провинции. Однако на протяжении всего XVIII века это название продолжало употребляться жителями данной местности, даже в официальных документах[112]. Бывший в XVI–XVII веках пограничным регионом, в екатерининские времена Орловский край уже утратил свойства фронтира, но в нем продолжали жить воины «старых служб» – стрельцы, затинщики, пушкари, казаки, и их присутствие определяло представления о собственной жизни населявшего регион дворянства[113]. Изменчивость границ сыграла свою роль и в кампании по созыву Уложенной комиссии.
Согласно Манифесту о созыве Уложенной комиссии, все жители страны, которым предписывалось выбрать депутатов в Комиссию, должны были собраться в центрах уездов, где они обладали собственностью. Для дворян право участвовать в дворянских выборах в конкретном уездном городе определялось наличием у них имений в данном уезде. Не имевшие возможности лично явиться на выборы должны были послать туда «отзывы» с объяснением причин неявки и предложением кандидата на должность депутата. Отзывы должны были представить также и женщины-помещицы, освобождавшиеся от личного участия в выборах. Собравшимся в уездном городе дворянам предписывалось сначала выбрать из присутствовавших предводителя, который затем должен был руководить выборами депутата, а также ведать в течение двух лет всеми делами дворян уезда. Под его же предводительством происходило обсуждение общих «отягощений и нужд», которые вносились в наказ. Для подписания составленного наказа дворяне вновь съезжались в уездный город, нередко спустя длительное время после выборов. Подписанный наказ вручался депутату, отправлявшемуся в Москву, в Сенат, где ему надлежало предъявить свои полномочия и наказ и принять участие в заседаниях Уложенной комиссии.
Оповещение населения о предстоящих выборах проводилось в местных церквах и на городских площадях. Кроме того, для распространения информации за пределами городов (в том числе среди дворян) из уездных воеводских канцелярий посылались нарочные, которым повелевалось объезжать подряд все поселения уезда, «не обходя ни единого жительства»[114]. Расписки об ознакомлении с Манифестом о созыве Уложенной комиссии и сроками выборов, взятые у сельских жителей, показывают, однако, что нарочные так и не добрались до целого ряда дворянских имений. Причины, которые могут объяснить этот факт, различны – возможная утрата некоторых тетрадей с расписками, начавшееся половодье, не позволившее нарочным выполнить задание полностью, и др.[115] Однако в данном контексте важным представляется обстоятельство, обычно ускользающее от внимания исследователей, анализирующих причины неудовлетворительной, по их мнению, явки дворян на выборы и подписание наказов[116]. Речь идет о все той же нечеткости границ уездов, которая могла помешать нарочным выполнить их задачу.
Именным указом Екатерины II Сенату от 11 октября 1764 года в административном делении государства были произведены изменения. Губернаторам повелевалось приписать уезды с количеством населения не более 10 тысяч к другим, соседним, таким образом, чтобы новые уезды включали в себя до 30 тысяч жителей[117]. Реорганизации подвергся, в частности, Каширский уезд Московской провинции: из него в Веневский уезд Тульской провинции передавались «11 сел, 19 деревень, вся [всего] мужеска полу душ 2675»[118]. Список менявших административную принадлежность населенных пунктов с указанием количества крестьян помещиков, владевших имениями в них, сохранился в делопроизводстве Веневской воеводской канцелярии[119]. Документ не содержит даты, но составлялся, вероятно, вскоре после указа 1764 года[120]. Однако в 1767 году в отдельные населенные пункты, формально уже включенные в состав Веневского уезда, были посланы нарочные из Каширской воеводской канцелярии. Например, список переданных из Каширского в Веневский уезд поселений открывает запись о с. Дробине: «В селе Дробине премер моиора Алексея Гаврилова с(ы)на Кропотова 57 душ; порутчицы Елисаветы Никитиной дочери Озеровои 47. Итого в селе Дробине 104 [души мужского пола]»[121]. Село тем не менее посетили нарочные Каширской воеводской канцелярии, о чем была составлена следующая расписка: «1767 году февраля 24 дня Коширского уезду Растовского стану вотчены подпоручика Петра Петрова сына Озерова села Дробина староста ево Борис Дементиев, того же села вотчены моеора Алексея Гаврилова сына Кропотова староста ево Григорей Павлов… инструкцию и монефест читали и о том господам своим, где они жительства имеют, писать станим»[122]. Оба владельца села Дробино, указанные в каширских расписках, прислали отзывы в Каширскую, а не в Веневскую воеводскую канцелярию, как следовало бы согласно реорганизации административной принадлежности их имений по указу 1764 года[123]. Получается, что реализация указа 1764 года не была завершена к 1767 году, и вряд ли нарочные, да и, пожалуй, сами помещики (и уж тем более их крестьяне), точно знали, к какому уезду относилось то или иное имение.
Административный принцип прохождения кампании по созыву Уложенной комиссии предполагал выражение «общественных отягощений и нужд», свойственных жителям конкретной административной единицы. Однако могли ли, скажем, дворяне Каширского уезда иметь общие «отягощения и нужды»? И могли ли они в принципе собраться вместе для определения общих интересов? Учитывая факт реструктуризации уезда по указу 1764 года, было бы неоправданно ожидать явки на выборы всех помещиков уезда, обладавших этим правом[124]. Представители власти и сами помещики еще не усвоили новых реалий – первые, посетив имения, уже не принадлежавшие к уезду, вторые – послав отзывы в уездную канцелярию, к которой территория их имений больше не относилась.
Чтобы выработать «общественные отягощения и нужды», дворяне, собравшиеся в Каширу на выборы, должны были составлять некое сообщество или хотя бы какую-то группу, связанную общими интересами и общим образом жизни[125]. Однако установленный сверху административный принцип не отражал реального ощущения принадлежности дворянина к конкретному сообществу. Кроме нечеткости административных границ, решающим фактором формирования локальных дворянских сообществ оказывались географические особенности местности. Так, известный мемуарист А. Т. Болотов, проживавший в своем родовом имении Дворяниново Каширского уезда и имевший обширный круг друзей и знакомых, не поехал в 1767 году на выборы в Каширу и даже не знал никого из дворян (за исключением одного – своего дальнего родственника), принявших участие в выборах и подписании каширского наказа[126]. Вероятной причиной явилось расположение имения Болотова на самой западной окраине Каширского уезда, при том что Кашира находилась в северо-восточной части уезда, и туда съехались помещики имений, расположенных на небольшом расстоянии от уездного центра. Показательно также, что на выборы в Каширу не приехал ни один из помещиков, чьи имения располагались в северной части уезда, через реку Оку от уездного центра. А. Т. Болотов, не являясь частью локального дворянского сообщества, сложившегося вокруг Каширы, чувствовал свою принадлежность к сообществу дворян, живших с ним по соседству, но административно принадлежавших к Алексинскому уезду[127]. Этот пример, как и множество ему подобных[128], показывает, что коллективные интересы дворян и их «общественные нужды» не соответствовали формализованным административным границам, а проистекали из реалий их жизни.
Как нам удалось увидеть на примерах Орловской и Тульской губерний 1760–70‐х годов, локальные дворянские сообщества, формировавшиеся в ходе кампании 1767 года, возникали благодаря неформальной социальной коммуникации дворян, связанных родственными, соседскими, служебными, экономическими, культурными и прочими связями, в которых на первый план выходили общность интересов и личные предпочтения. Этим локальные сообщества 1760–70‐х годов заметно отличались от уездного или губернского дворянского общества конца XVIII – начала XIX века: согласно Жалованной грамоте дворянству 1785 года быть причисленными к уездному или губернскому дворянскому обществу могли лишь дворяне, имевшие
При наличии собственности в нескольких уездах участие в выборах депутата в Уложенную комиссию и подписание наказа в том или ином уезде для многих дворян было делом личного выбора. В значительной степени это зависело от их материального состояния и в целом от имущественной стратификации дворян на территории уезда. Так, Веневский уезд Тульской провинции представлял собой интересный образец того, как дворяне группировались в зависимости от благосостояния и места в локальной социальной иерархии. Согласно уже упоминавшемуся документу о передаче части населенных пунктов из Каширского в Веневский уезд, в трех станах последнего до передачи в него новых территорий имениями владели 258 дворян. Среди них 15 человек были представителями княжеских, а 5 – графских фамилий[129], и ни один из них не явился на выборы и не подписал наказа от дворян Веневского уезда.
Самой богатой помещицей уезда была статс-дама графиня В. А. Шереметева, урожденная княжна Черкасская. Лишь в одном Веневском уезде она, по данным третьей ревизии, имела 1844 души мужского и 1835 душ женского пола[130]. Статс-дама скончалась в 1767 году, и ее веневские имения достались по наследству мужу, генерал-аншефу, обер-камергеру и сенатору графу П. Б. Шереметеву, одному из богатейших помещиков России[131]. Ни В. А. Шереметева, ни тем более ее муж, проживавшие в Петербурге, не прибыли на выборы в Венев и наказ от дворян Веневского уезда не подписали; сенатор принимал участие в выборах в столице, подписал наказ от жителей Петербурга, а также наказ от Сената[132]. Имевший в Веневском уезде 498 душ мужского пола генерал-аншеф князь В. М. Долгоруков (Крымский) участвовал в дворянских выборах в Москве, подписал полномочие депутату и наказ от дворян Московского уезда, а также наказ жителей Москвы[133]. Лишь один из 30 помещиков Веневского уезда, единолично владевших там более чем 100 душ мужского пола, подписал веневский наказ[134]. На выборы в Венев прибыли 8 дворян, из них 5 имели ранг капитана, один – поручика и два – сержанта; наказ подписали 14 человек, половину из которых также составляли капитаны, а самый высокий ранг был у надворного советника. У троих было менее 20 душ мужского пола не только в уезде, но и во всей Тульской провинции, остальные в среднем имели по 50 душ. Предводителем веневские дворяне выбрали самого обеспеченного из них, владельца 86 душ капитана А. И. Уварова[135]. Как мы видим, в выборах и подписании наказа в Веневском уезде приняли участие лишь небогатые дворяне в низких рангах.
Депутата в Уложенную комиссию веневские дворяне выбрали заочно. При этом они постарались, чтобы их интересы представлял человек совершенно другого уровня: веневским депутатом стал генерал-поручик и сенатор князь А. С. Козловский. Помещик многих уездов, в том числе Веневского, Алексинского и Московского, в одной только Тульской провинции князь владел 328 душами. Сам же А. С. Козловский отправил во все уездные города сообщения о невозможности лично явиться на выборы и принял участие в выборах в Москве, подписав полномочие депутату, наказ от дворян Московского уезда, наказ от жителей Москвы, а также от Сената[136]. В целом помещики среднего и выше среднего достатка, имевшие поместья в Веневском и одновременно в Тульском уездах, предпочли подписать наказ в провинциальном центре[137]. Наиболее богатые помещики Веневского уезда участвовали в выборах в Москве[138].
Как показали наши исследования, большинство дворян трех изучаемых губерний стремилось, если позволяли средства, принять участие в выборах в более «престижном», по их мнению, собрании дворян – в провинциальном (а не уездном) центре или даже в Москве (при наличии собственности в древней столице). Таким образом, мы видим имущественную дифференциацию дворянства: помещики, имевшие имения в разных уездах, стремились присоединиться к сообществу дворян своего уровня или уровнем выше.
В то же время отдельные случаи ставят под сомнение тотальность таких центристских устремлений. Среди дворян, принявших участие в выборах в провинции, выделяется группа относительно состоятельных помещиков, не устремившихся в столицу, а отдавших предпочтение активной роли в своем уезде, где они могли рассчитывать быть избранными предводителями и депутатами или просто выразить свои собственные интересы через наказы и тем самым упрочить свое влияние там, где проходила их жизнь.
Среди подписавших наказ от дворянства Болховского уезда Орловской провинции мы видим четырех представителей рода Апухтиных, троих родных братьев – Григория, Николая и Петра – и их двоюродного брата Ивана Григорьевича. Все они – гвардейцы, небедные дворяне, а один из них – Иван – весьма состоятельный помещик (по 3‐й ревизии – 869 душ мужского пола). Кроме обширных владений в Болховском и других орловских уездах, Апухтины владели собственностью в Москве и Московском уезде, но ни один из них не поспешил в Москву на выборы: они предпочли заявить о своих нуждах в уездном наказе[139]. Возможно, в их решении принять участие в выборах на региональном уровне не последнюю роль сыграло понимание факта, что в столице они окажутся среди людей гораздо более высокого социального статуса и материального положения, поэтому возможность влиять на ход выборов и изложение общественных нужд в наказе у них будет минимальной или ее вовсе не будет. В противоположность этому в своем уезде у них были все условия для благоприятного продвижения собственных интересов как на выборах, так и при составлении наказа.
Заметную роль в кампании по созыву Уложенной комиссии сыграла и семья Протасовых. Богатые и влиятельные помещики, Протасовы владели имениями в Московском, Тульском, Мценском, Болховском и других уездах, но предпочли принять участие в кампании на региональном уровне. Из восьми членов семьи лишь трое – сенатор Степан Федорович, генерал-майор Яков Яковлевич и президент Главного магистрата в Москве Григорий Григорьевич, находившиеся по долгу службы во второй российской столице, приняли участие в выборах и подписании наказов в Москве. Остальные Протасовы активно действовали в провинции. Сын сенатора, подполковник Муромского пехотного полка Петр Степанович Протасов, проживавший в Мценске, где был расквартирован его полк, хотя и имел дом в Москве и даже находился там в феврале – марте 1767 года (и, следовательно, имел не только право, но и возможность принять участие в выборах в столице), направился на выборы в Мценск. Первоначально мценское дворянство выбрало его своим предводителем, а его отца, сенатора Степана Федоровича, – заочно депутатом в Уложенную комиссию. Однако после неожиданной смерти сенатора 16 мая 1767 года мценское дворянство устроило перевыборы, вверив Петру Степановичу депутатские полномочия, а обязанности предводителя – его родственнику, капитан-лейтенанту флота И. Н. Протасову. Еще один член семьи, подпоручик С. И. Протасов, стал предводителем дворянства в Болховском уезде. Заняв выборные должности в двух уездах и в то же время имея родственников в высших государственных органах власти и ближайшем окружении императрицы (сенатор Степан Федорович был женат на А. Н. Орловой, двоюродной сестре фаворита Екатерины II), семейство Протасовых обеспечило себе влиятельное положение в регионе, где большинство из них проживало[140].
Не менее примечательна и история семейства Хрущовых, среди представителей которой 6 человек участвовали в выборах и/или подписании наказа (5 – в Тульском уезде), а 14 (включая 6 женщин) прислали отзывы[141]. Показательно, что П. М. Хрущов, лейб-гвардии премьер-майор, помещик Московского (153 души мужского пола) и Тульского (386 душ мужского пола) уездов, в Москву послал отзыв о невозможности явиться, а участие в выборах принял в Туле[142]. В Москве он также имел влиятельных родственников – братья его жены, графы Михаил, Роман и Иван Илларионовичи Воронцовы, занимали крупнейшие должности в государстве (вице-канцлер и сенаторы), но Петр Михайлович решил присоединиться к собранию дворян Тульского уезда, где его семья владела значительными имениями и обладала серьезным влиянием.
Материалы участия провинциальных дворян в кампании по созыву Уложенной комиссии позволили увидеть две стратегии поведения, использовавшиеся ими для продвижения себя и собственных интересов: с одной стороны, налицо стремление поехать в провинциальный город или даже столицу и принять участие в более «престижном» сообществе дворян, ощутив или подтвердив свой более высокий, по сравнению с «уездным», статус; с другой стороны, действуя на региональном уровне, дворяне использовали доступные им региональные способы повысить свой «престиж» и влияние в локальном дворянском сообществе. В отличие от наших ожиданий, данные стратегии не имели четкой корреляции с уровнем дохода и связей дворянина. Однозначно можно сказать, что богатые дворяне, занимавшие высокое положение при дворе или посты в центральных органах власти, имевшие собственность в столицах и одновременно в провинции, редко принимали участие в выборах и подписании наказа на уездном уровне[143]. Провинциальные дворяне, также имевшие собственность в столицах и провинции, но проживавшие в уездных имениях, при относительно высоком уровне собственных доходов нередко стремились к повышению своего социального статуса за счет присоединения к столичному дворянству. Другие же, при равных условиях и даже наличии надежных связей в столичном обществе, предпочитали упрочить свой социальный статус и уровень влияния в месте своего проживания.
Среди дворян, находившихся под нашим пристальным вниманием в связи с различными аспектами провинциальной жизни, мы постоянно встречали одни и те же имена – Апухтины, Болотовы, Гриневы, Ивашкины, Масловы, Протасовы, Хомяковы, Хрущовы и другие. Многие из этих дворян имели собственность в «столичном» Московском уезде, дома в Москве, другие подолгу служили в одной или другой столице. Однако большая часть жизни этих людей прошла в провинции. Здесь они проявляли социальную активность, здесь преуспели, в провинции находились их родовые гнезда, и они сумели сохранить и приумножить поместья и вотчины, полученные за службу их предками. В провинции они получили уважение среди своих соседей, друзей и знакомых, приобрели власть и влияние, определяли специфические черты местной жизни и «особую физиономию» локальных дворянских сообществ. Эти люди не спешили покинуть свои родовые гнезда, а пытались их обустроить в силу своих возможностей и понимания. Именно они составляли
Участие дворян со всех регионов России в кампании по созыву и в работе Уложенной комиссии 1767–1774 годов не только стимулировало процесс выработки единых корпоративных интересов дворянства, но в еще большей степени и в первую очередь обеспечивало вполне различимый процесс выработки особой провинциальной идентичности, шедший параллельно с выработкой общесословной дворянской идентичности.
«Здесь целая губерния в лице ее избранных…»
13 марта 1826 года Петербург проснулся в ожидании грандиозного и печального зрелища, о котором писали газеты и объявляли разъезжавшие по городу глашатаи: в столице готовились к похоронам императора Александра I. Гроб монарха, стоявший в Казанском соборе, сняли с катафалка, представлявшего собой «Храм Славы, блестящий, как яркая звезда среди полуночи»[145], вынесли на Невский проспект и поставили на роскошно декорированную колесницу. Под звуки пушечных выстрелов и печальный перезвон колоколов шествие тронулось через центр города к Петропавловской крепости. За гробом покойного монарха шел молодой император Николай I, представители монаршей фамилии и двор. Здесь же шествовали члены Сената, Синода и Государственного совета, генералы и офицеры, придворные и чиновники, профессора и учителя, купцы и ямщики – одним словом, вся столица огромной Российской империи[146].
Социальное многообразие было представлено наряду с разнообразием территориальным: шествие было «закутано» в бесчисленные флаги и знамена, составлявшие вместе визуализированный императорский титул. Здесь же несли гербы более 40 земель – от Ярославля до Казани, от Нижнего Новгорода до Перми, от Курляндии до Кабарды[147]. За гробом императора прошли министр-секретарь Царства Польского и статс-секретарь Великого княжества Финляндского[148], грузинские царевичи, карабахский хан, калмыцкие князья[149], а также чины Российско-американской компании, представлявшие интересы империи на Аляске. Столь же репрезентативно был представлен и конфессиональный ландшафт империи. Колесницу императора сопровождало православное духовенство, а священники евангелической и армянской церквей, выйдя из дверей храмов на линию с Невским проспектом, «при приближении процессии в безмолвии, подобающем для благодарения и благоговения, кадили августейшему усопшему»[150]. Любой, кто наблюдал за петербургским действом, должен быть увидеть: империя покойного Александра I была разнообразной и обширной, а ее границы простирались за пределы евразийского континента[151].
Представленный в петербургском шествии образ власти, территории и существующего в Российской империи социального порядка был уникальным в своей всеохватности и детализации, однако он не был единственным. С момента смерти императора до его похорон прошло немало времени: Александр I скончался в Таганроге, за 2 тысячи верст от своей столицы, а путешествие Печального кортежа от берегов Азовского моря к Балтике заняло несколько месяцев и затронуло сразу несколько географических и политических зон. По пути в столицу тело императора в церемониальном порядке было провезено по территории нескольких российских губерний и через ряд крупных городов европейской части страны, таких как Харьков, Белгород, Курск, Тула, Москва и Новгород, и множество уездных центров и сельских поселений[152]. Повсюду – в Харькове и Новгороде, Курске и Орле, Серпухове и Мценске – вокруг гроба покойного Александра I выстраивались шествия, собиравшие вместе людей конкретной территории – от губернатора до учителей уездного училища, от многочисленных судейских до казначея, землемера и архитектора. Здесь же размещались представители всех социальных слоев – от городских цеховых до дворян.
Отметим, что последний путь императора Александра I задокументирован исключительно подробно: в Российском государственном историческом архиве (РГИА) сохранились тома материалов, которые были собраны петербургской Печальной комиссией. Здесь отложились описания упомянутых выше процессий в губернских и уездных городах под названием «Журнальные записки о печальном шествии». Эти документы, подробные и часто снабженные изображениями устраиваемых в местных церквях катафалков, отсылались губернаторами территорий новому императору Николаю I. Даже при беглом взгляде на этот комплекс источников становится понятно, что шествия на региональном уровне заметно отличались от представленного в столице, и дело здесь не только в различии масштаба мероприятий. Последнее кажется вполне закономерным: объем ресурсов, задействованных для оформления процессий в столице и в регионах, был несопоставим. Петербургские похороны Александра I были оплачены из государственной казны и обошлись в колоссальную сумму – 840 тысяч рублей[153], а оплата региональных церемоний (кроме московского шествия) возлагалась на дворянство конкретной губернии[154]. Куда менее предсказуемой, однако, оказывается зафиксированная в источниках вариативность в формах презентации социальной картины того или иного региона.
Отметим, что в отличие от столичных поминовений (в Петербурге и отчасти в Москве) организаторы региональных шествий не предпринимали усилий по выстраиванию образа конкретной территории, не использовали какие бы то ни было локальные знаки – например, гербы. За монаршей колесницей повсюду выносили универсальные символы императорской власти – золотую корону и ордена, в церемонии неизменно появлялось изображение двуглавого орла[155]. Это чрезвычайно значимый аспект: по сути, территория, через которую проезжал Печальный кортеж, не видела себя вне привязки к империи – герб Российской империи словно бы делал местные гербы совершенно ненужными. Очевидно, для жителей этих регионов рассуждения о роли и значении конкретной губернии (не говоря уже об уезде) не имели смысла вне или хотя бы в параллель с предложенным властью имперским нарративом.
Вместе с тем, не стремясь продемонстрировать на визуальном уровне территориальную особость, регионы разворачивали поразительно яркую картину социального ландшафта, которая при этом могла разительно отличаться от того, что демонстрировали соседи. Иными словами, регионы рассказывали о себе – а все описания такого рода, как уже упоминалось, попадали на стол новому императору – через демонстрацию системы социальных иерархий[156]. При этом образ, сконструированный для верховной власти, оказывался в известной мере уникальным, даже несмотря на наличие в региональных процессиях одних и тех же сегментов и отделений.
Само по себе появление такой вариативности стало возможным в силу стечения обстоятельств, главным из которых стала неожиданность произошедшего. Александр I был первым российским монархом, скончавшимся вдали от столиц, и принять решение относительно многочисленных вопросов практического и церемониального характера, связанных с перемещением его останков по огромной территории, было задачей непростой. Сразу после кончины императора были созданы две временные структуры, в задачи которых входила организация перемещения тела монарха в столицу и его похороны – Чрезвычайный комитет в Таганроге во главе с генерал-адъютантом князем П. М. Волконским и Печальная комиссия в Петербурге, которую возглавил князь А. Б. Куракин.
Переписка Волконского и Куракина демонстрирует, что, при всем желании первого следовать инструкциям из столицы, сделать это получалось далеко не всегда. Ответы на многочисленные вопросы (использование регалий, определение маршрута, охрана кортежа и пр.) в Петербурге находились небыстро[157]. Волконский ждал инструкций неделями и часто вынужден был решать вопросы исходя из собственного видения; планы и фигуры, «потребные для церемонии», он также рисовал самостоятельно[158]. Некоторые решения петербургская Печальная комиссия оставила на усмотрение находившейся в Таганроге вдовы Александра I императрицы Елизаветы Алексеевны. Пребывавшая в тяжелом, подавленном состоянии, вдовствующая императрица, в свою очередь, перепоручала дела все тому же князю П. М. Волконскому. Иногда инструкции из столицы и вовсе приходили слишком поздно. Так, во время остановки в Бахмуте похоронный кортеж догнал прибывший из Петербурга И. В. Васильчиков, которому новый император Николай I поручил возглавить шествие. Однако эти полномочия по поручению императрицы Елизаветы Алексеевны уже исполнял В. В. Орлов-Денисов, и Васильчикову ничего не оставалось, как направиться обратно в столицу[159].
При этом движение кортежа по внутренним российским губерниям разворачивалось в условиях кризиса власти. Эпоха дворцовых переворотов не была забыта: внезапная смерть Александра I и восстание дворянской фронды в Петербурге вызвали множество слухов и домыслов, трактовавших смерть императора как подозрительную, связанную с отстранением от власти и убийством. Члены Печального кортежа, часто преодолевая собственное недоумение по поводу происходящего в Северной столице[160], были вынуждены периодически усиливать охрану процессии. Когда приехавший в Мценск тульский губернатор Н. С. Тухачевский привез известие, что фабричные, полагая, что гроб императора пуст, хотят остановить кортеж и вскрыть гроб, свита получила приказ проехать город с оружием наготове[161]. Во время нахождения в Москве войскам и вовсе были розданы боевые патроны, а у ворот Кремля стояли заряженные орудия[162].
В итоге целый ряд решений, связанных с передвижением Печального кортежа по той или иной губернии от момента «обретения» гроба на границе вплоть до его передачи соседней территории, был отдан в руки местной администрации, прежде всего губернаторов. Вероятно, они же определяли то, каким надлежало быть катафалку в соборе, формировали структуру основного шествия и состав его участников, а также составляли список тех, кто назначался на дежурство «при гробе». Решение этих задач оказалось делом непростым, ведь местным властям приходилось в прямом смысле слова выстраивать иерархию из множества структур, существовавших параллельно друг другу.
Хотя направлявшиеся в столицу «Журнальные записки о печальном шествии» были наполнены пространными описаниями проявлений скорби и благоговения жителей южных, центральных и северо-западных областей империи, Николай I не был удовлетворен прочитанным. Конец практике, когда монарх в большей степени наблюдал, нежели контролировал происходящее, был положен через несколько месяцев после похорон Александра I. Когда в небольшом городе Белёве на пути из Таганрога в Петербург скончалась вдовствующая императрица Елизавета Алексеевна, очередная Печальная комиссия мгновенно выпустила два церемониала, определявших состав шествий и последовательность секций в рамках губернского и уездного сценариев. Отпечатанные церемониалы были разосланы по городам на пути траурного кортежа, а местным властям было предписано неукоснительно следовать этим инструкциям при организации шествий за гробом покойной императрицы[163]. Таким образом, свободе интерпретации того, как выглядела социальная иерархия на губернском или уездном уровне, был положен конец.
В целом история затянувшегося прощания с покойным Александром I[164] дает нам редкую возможность увидеть сразу несколько интерпретаций социальной структуры середины 1820‐х годов, сформированных при этом на столичном (петербургском и московском), губернском и уездном уровнях. Сравнив позицию центральной и региональной властей Российской империи, мы можем увидеть, в каком отношении и в какой степени подобные установки совпадали или, напротив, разнились, и попытаться обнаружить часто сложно идентифицируемый (особенно для великорусских регионов) взгляд территории на себя и реакцию на него власти.
В присланных Николаю I описаниях подробно документировались две позиции – пересечение кортежем границы губернии или уезда и шествие за гробом до главного городского собора. В первом случае «Журнальные записки» обычно указывали, что при приближении к границе очередной губернии кортеж с телом монарха встречали губернатор, губернский и уездные предводители дворянства, дворянская депутация, митрополит, архимандриты и духовенство[165], а при переходе границы уезда – городничий и духовенство[166]. При встрече неизменно присутствовали и военные. Представители социальных и профессиональных групп могли фигурировать в таких текстах и как «чиновники» или «прочие»[167].
Губернатор и депутации от дворян сопровождали тело монарха через всю губернию, а уездное дворянство – при проезде по территории своего уезда. Печальная «эстафета» передавалась на границе административных единиц. Так, в «Журнальной записке о печальном шествии» по Слободско-Украинской губернии указывалось: «изюмское дворянство со своим предводителем сопровождало печальное шествие до границы… уезда, а при вступлении в сей уезд приняло сопровождение дворянство Змеевского уезда со своим предводителем»[168]. В отдельных случаях в описаниях появлялась также и граница города: например, в записке об орловском шествии указывалось, что «полицмейстер встретил процессию на границе градской земли и следовал вперед оной»[169].
Наблюдавший подобные церемонии передачи тела от города городу, от уезда уезду и от губернии губернии В. В. Орлов-Денисов доносил императору Николаю по поводу одной из них: «Нельзя умолчать, как трогательно было сие зрелище! Здесь целая губерния в лице ее избранных, вверяя другой священный прах того, кого, лишась один раз, как будто бы в другой раз навеки лишалась. Лития, совершаемая епископом Павлом, заглушалась рыданиями и наконец усерднейшее духовенство и преданное дворянство Слободской-Украинской губернии в последний раз лобызало гроб, запечатлев слезами искреннюю привязанность к Незабвенному. Тронутые до глубины души сим необычайным видением, едва сделали мы несколько верст, как новая сцена представилась изумленным взорам нашим. Здесь, одушевленные ревностию, граждане Белгорода в многочисленном собрании встретили шествие»[170].
После «обретения тела государя» и по достижении уездного или губернского города начиналась центральная часть действа – шествие к собору. В центре процессии располагалась колесница с гробом, которая отделяла местных участников процессии от членов императорской свиты. Первые располагались перед колесницей, а вторые – позади нее. Церемония традиционно «обрамлялась» войсками и состояла сразу из нескольких выстроенных определенным образом отделений или секций, которые представляли городские, уездные и губернские структуры управления и «депутации» представителей разных социальных слоев.
Важно отметить, что каждая подобная процессия была сформирована в иерархическом порядке, то есть ее отделения располагались от наименее к наиболее значимому объекту или корпорации. Шествие объединяло гражданскую и религиозную власть территории. При этом религиозная процессия, которую составляли священнослужители с иконами, хоругвями и крестами, была самой устойчивой в отношении состава участников[171]. Отметим, что, в отличие от петербургского шествия, в регионах этот сегмент был исключительно православным. По окончании процессии гроб с телом монарха вносили в собор, где, как правило, уже стоял приготовленный местным губернатором и дворянством катафалк[172].
В структуре региональных шествий мы можем увидеть как очевидные иерархии, повторявшиеся от одной губернии к другой практически без изменений, так и неочевидные, характерные для конкретной территории и/или связанные с позицией ее администрации. В первом случае обращает на себя внимание, что уголовный суд оказывался всегда предсказуемо «выше» гражданского, а последний обгонял по значимости совестный суд. Губернским архитектору и землемеру, которых «Журнальные записки» всегда отмечали отдельно, было предписано шествовать вместе с судейскими, при этом они были ниже чиновников гражданского суда, но статуснее представителей совестного суда. Врачи и почтовые служащие во всех шествиях оказывались «выше» гимназических учителей. Вместе с тем даже в рамках неизменных позиций, имевших своей целью привести все социальные страты и структуры местного управления к одному знаменателю, совмещение социальных статусов и должностей участников шествия могло вносить коррективы в, казалось бы, предписанную схему. Например, в Орле губернский предводитель дворянства был описан как «Правящий должность губернского предводителя дворянства Совестный судья», что давало возможность орловскому совестному суду быть упомянутым ранее всех других структур[173].
Однако именно неочевидные позиции, отличавшие то или иное губернское или уездное шествие от церемонии, организованной соседями, составляли уникальный образ территории, который предъявлялся новому монарху. Так, в Харькове заметную роль в процессии сыграли представители Харьковского университета и учебного округа, а также члены советов Института благородных девиц и кадетского корпуса[174]. В описании процессии, которая прошла в Курске, были отдельно упомянуты акушер и оператор (хирург)[175], а в Серпухове – «два строителя монастырей Давидовский и Белопесоцкий»[176]. Все это имело целью показать Николаю I, что в его империи Харьков представлял собой крупный университетский город, центр воспитания и обучения молодого поколения, Курск был образцом попечения о здоровье и росте числа жителей, а уездный Серпухов являлся активно развивающимся православным центром.
Еще одной стороной, вовлеченной в выстраивание региональных шествий за гробом императора Александра I, стала свита монарха – приближенные императора, сопровождавшие Печальный кортеж. Сложно сказать, где именно проходила граница их влияния на формирование структуры шествия в той или иной губернии, но, судя по всему, члены свиты вполне осознавали, что в регионах империи существовали свои (в том числе и скрытые от постороннего наблюдателя) социальные иерархии и/или отличающиеся от столичных представления и вкусы.
Необходимость иметь дело с уже сформированными на местах позициями вызывала у петербуржцев самые разные реакции и впечатления. Так, находившийся «при гробе» Н. И. Шениг с удивлением констатировал, что в Харькове «губернатор Муратов сделал было в соборе катафалк, но молодой граф Орлов уверил его, что это не нужно; тот велел снять его, и гроб должны были поставить на пол»[177]. Этот случай неприятно поразил приближенных Александра. Свита монарха, напротив, была тронута зрелищем, ожидавшим их в Курске. Здесь попечениями губернатора и его жены в соборе был устроен роскошный катафалк, который украшали слова «Наш Ангел на небесах!»[178]. Тверь впечатлила сопровождавших тело монарха не меньше: в соборе они обнаружили великолепный катафалк с балдахином в виде шатра с надписью «Он с горние зрит на нас»[179].
Показательно, что свита Александра I не считала возможным вмешиваться в местные конфликты или настаивать на том или ином варианте оформления церемонии. Например, в Харькове приближенные покойного монарха не приняли никакого участия в развернувшемся на их глазах столкновении губернского предводителя дворянства и членов совета Института благородных девиц и кадетского корпуса[180], споривших относительно старшинства в процессии. Очевидно, петербуржцы также сочли излишним препятствовать действиям курского губернатора, который, вопреки обыкновению, определил асессорами при генерал-майоре, выносившем орден Святого Георгия, статских чиновников[181].
Вместе с тем члены свиты, спокойно воспринимавшие местное распределение ролей и мест в иерархии, выстраивающейся вокруг гроба, активно противодействовали покушениям на их собственный статус. Например, в Новгороде они оказали решительное сопротивление генералу А. А. Аракчееву, который вознамерился встать на колесницу у гроба монарха, оттеснив императорских флигель-адъютантов[182].
В отличие от возвращавшейся из Таганрога свиты покойного монарха, столичная Печальная комиссия, особенно после восстановления порядка в Петербурге, пыталась воздействовать на региональные шествия по возможности системно. Так, в Северной столице отвергли идею князя П. М. Волконского, предлагавшего доставить останки императора в столицу, двигаясь максимально коротким путем – через Смоленск[183]. Члены комиссии, стремившиеся создать образ страны, провожающей в последний путь своего монарха, отправили кортеж «большим трактом» через Москву, древнюю столицу, которая в дискурсе власти отвечала за легитимность.
Московская часть действа подверглась серьезной регламентации[184], став своего рода прологом к петербургскому действу. Здесь в шествии появились герольды, церемониймейстеры, а также участвовавшие позднее в петербургском действе радостный (золотой) и печальный латники[185]. Для оформления церемонии из московской Оружейной палаты были взяты царские шапки, а из Петербурга доставлена императорская корона и 11 орденов Александра I. Москвичей также снабдили знаменами, гербами на попоны лошадей, жезлами, плащами, шляпами и многим другим[186]. Шествие за гробом монарха в древней столице было подробно описано в печатном церемониале[187] и нашло свое визуальное воплощение в литографиях[188]. В отличие от региональных шествий, расходы на его проведение (более 98 тысяч рублей) не были возложены на местное дворянство, как это делалось в других губерниях, а оплачены из государственной казны[189].
По размаху московская церемония была вполне столичной[190]. Гроб с телом императора был доставлен к границе города, а затем провезен «по большой Пятницкой улице, через Москворецкий мост, мимо Лобного места, через Спасские ворота к Архангельскому собору»[191], усыпальнице Рюриковичей и Романовых в Кремле[192]. За гробом императора шел весь город – от дворян и чиновников до мещан и студентов; здесь впервые появилось «шествие земель», выстроенное в полном соответствии с императорским титулом Александра I, – от Москвы, Киева, Владимира и Новгорода до Казани, Астрахани, Польши, Сибири и, наконец, Ольденбурга[193].
Московское шествие сословий и учреждений (располагавшееся между шествием земель и секцией с орденами и регалиями) состояло из представителей как типичных для российских регионов структур, так и учреждений, эквивалента которым на территории, через которую проезжал Печальный кортеж, не существовало (например, Горное правление, Московская контора Коммерческого банка, Комиссия сооружения храма Христа Спасителя и др.). Интересно, что в московском описании не было обозначено специальное место для представителей дворянского сословия: очевидно, по мнению властей, московское шествие и составляли главным образом дворяне, потому отдельного сегмента в шествии для них запланировано не было[194]. Именно в этом действе впервые появились ямщики, открывавшие в древней столице шествие за гробом[195]. После Москвы ямщики стали неотъемлемой частью шествий в крупных городах, появившись, в частности, в Новгороде[196]. В целом очевидно, что по мере приближения к столичному региону петербургская Печальная комиссия стремилась прописать образ власти все более и более подробно. Значение приобретали позиции, не фиксировавшиеся на региональном уровне, такие как указание на обширность и одновременно связанность территории империи.
Рассмотрение того, как местные власти решали вопросы применительно к выстраиванию иерархической вертикали путем наложения друг на друга разных социальных полей, позволяет обнаружить формы коллективности, складывавшиеся в рамках (или даже помимо) традиционного сословного и конфессионального единства. Эта же перспектива дает возможность увидеть в действии формы продвижения конкретных людей или групп.
Предсказуемо самыми легкими оказались для региональной администрации вопросы, связанные с обозначением места дворянского сословия. Здесь повсеместно ставка делалась на указание высокого статуса и сословное единство. Так, например, губернские власти не испытывали сложностей с определением того, как следовало соположить социальное и территориальное. Вопрос о том, где в шествии должны были размещаться уездные предводители дворянства – в уездной или в губернской части, был решен везде одинаково в пользу второй установки[197]. Дежурства у гроба монарха повсеместно организовывались с опорой на принцип дворянской солидарности. Мы не найдем в источниках случаи разделения свиты и местных дворян: представители княжеских, графских, баронских и просто известных дворянских родов шли в шествии или дежурили ночью у гроба покойного Александра I рядом с потомками куда менее именитых фамилий. Так, Волконские, Голицыны, Строгановы, Тютчевы и Загряжские оказывались рядом с Дренякиными, Кокошкиными, Чепынниковыми, Кологривовыми и Шкуриными, а офицеры лейб-гвардии – вместе с чинами, например, Чугуевского уланского или Рыльского пехотного полков[198].
Попытки сформировать среду социальной солидарности в контексте прощания с покойным монархом можно отметить и применительно к представителям других социальных слоев и страт. Описания региональных шествий достаточно часто указывали на приезжих (как правило, дворян, офицеров или купцов), которым было позволено войти в процессию. Так, в Харькове к церемонии присоединились «посторонние» (не проживающие на указанной территории) священники и «приезжие» офицеры[199], в Орле – оказавшиеся в это время в городе священники других епархий[200], а в Изюме – «иногородное купечество»[201].
Аналогичные установки можно заметить и применительно к низшим социальным слоям. Описания шествий многократно фиксировали, что «народ отпрягал лошадей и вез [колесницу с гробом Александра I] на себе»[202]. Материалы, направлявшиеся императору, именовали таких людей не крестьянами или кантонистами, кем они в большинстве своем были, а «гражданами» или «жителями»[203], встраивая их таким образом в общественную среду, осмысленную как нечто цельное. Примечательно в отношении форм коллективности и решение курского дворянства дать после проводов монаршего кортежа обед для бедных на 1000 человек. Источники отдельно оговаривают, что эта «услуга для них (бедных.
Картина всеобщего единения у гроба почившего монарха, эмоционально описываемая в «Журнальных записках о печальном шествии», впрочем, была лишь одной стороной медали. Проговорки или даже прямые констатации, содержащиеся в источниках, вскрывают историю конфликтов, противоречий или борьбы за символический капитал, развернувшуюся в целом ряде шествий зимы 1826 года. Наиболее выразительными в этом отношении оказываются случаи Харькова и Новгорода.
Согласно сохранившимся источникам, церемония в административном центре Слободско-Украинской губернии прошла при полном доминировании дворянства и чинов Харьковского учебного округа. Если в Орле и Курске дворяне шли в середине процессии, оставив более статусные места людям чиновным – архитектору и землемеру, чинам гражданского и уголовного судов и казенной палаты[205], то в Харькове они размещались в самой значимой части шествия, почти у гроба[206]. При этом на втором месте после гражданского губернатора здесь оказался попечитель Харьковского учебного округа. Как уже упоминалось, церемонии предшествовал острый конфликт между губернским предводителем дворянства и руководством учебного округа и ряда учебных заведений. Однако, вопреки утверждениям Н. И. Шенига, члены советов кадетского корпуса и Института благородных девиц, а также попечитель учебного округа оказались в церемонии не на одном уровне с дворянами, а даже выше последних[207].
Судя по описанию, собственно Харьковский университет – профессора, университетские чиновники и студенты во главе с ректором – не имел к этому конфликту никакого отношения и не смог воспользоваться статусом, отвоеванным для себя попечителем учебного округа и членами советов. Если последние оказались на символической вершине власти, то университет получил не слишком завидное место в шествии – между чиновниками врачебной управы и учителями гимназии[208].
Слободско-Украинская губерния оказалась единственной территорией, где ко встрече Печального кортежа на границе губернии не вышли священнослужители. Сопровождавший останки покойного императора В. В. Орлов-Денисов отмечал, что «Слободской украинской епархии Преосвященный епископ Павел… встретил печальное шествие на границе своей паствы в г. Славянске» и «сопутствовал его до конца Епархии»[209]. С одной стороны, воздававший последний долг императору иерарх действовал согласно объективной логике – встречал шествие на границе подведомственной ему епархиальной территории. С другой стороны, такое решение давало главе епархии возможность заявить о себе как о независимом субъекте. Показательно, что тот же Орлов-Денисов в письме монарху отметил заслуживающее поощрения рвение Слободской-Украинской епархии, сообщая о «благолепии» и многолюдности организованной здесь встречи. Отметим, что в южной и центральной России, через которую проезжал кортеж (Белгород, Курск, Орел, Москва, Тверь), гроб с телом императора всегда встречали одновременно губернаторы, чиновники, дворяне, а также местный архиерей с духовенством.
Интересны обстоятельства, связанные с шествием в Изюмском уезде все той же Слободско-Украинской губернии. Здесь гражданский губернатор с дворянской губернской депутацией разместился позади колесницы с гробом[210], переместив себя таким образом в ту часть шествия, где во время региональных процессий, как правило, размещалась свита Александра I, а в столице – император Николай I, члены династии и двор. Помимо Изюма, единственным региональным шествием, где принцип «только свита позади гроба» был нарушен, оказалась Москва. В древней столице у колесницы ехал московский военный генерал-губернатор, а за гробом монарха шествовали «главноначальствующий Кремлевской экспедицией действительный тайный советник князь Никита Борисович Юсупов, обер-шталмейстер Сергей Ильич Муханов, действительные тайные советники Иван Иванович Дмитриев и граф Никита Петрович Панин», а также «Царевичи Грузинские: Михаил, Окропир, Ираклий и племянник царицы князь Цицианов»[211]. Москва, однако, имела на это разрешение императора: шествие здесь было организовано в соответствии с опубликованным церемониалом[212]. Без сомнения, действия первых лиц Слободско-Украинской губернии, епископа Павла (Саббатовского) и губернатора В. Г. Муратова демонстрируют конкурентную борьбу и стремление, воспользовавшись уникальной возможностью, увеличить собственный символический капитал.
Не менее выразительным оказалось и шествие в Новгороде, где в качестве постановщика действа выступил А. А. Аракчеев. Церемония встречи монаршего гроба была масштабной и пышной. Вероятно, одной из форм подготовки к ней стала в достаточной мере необычная встреча кортежа в городе Валдай, включавшая в себя целый ряд сегментов губернского шествия[213]. Да и главное шествие в Новгороде не обошлось без интенсивной предварительной подготовки – современники запомнили репетицию, во время которой граф Аракчеев указывал «монахам, чиновникам и солдатам, как подходить к гробу и прикладываться»[214], и огромное, растянутое на много километров шествие, для начала и остановки которого подавали сигналы ракетой.
В новгородском шествии вся система гражданского губернского управления была оттеснена на второй план. Главное же место заняла администрация военных поселений. Фактически новгородское шествие состояло из четырех сегментов – город, уезд, губерния, военные поселения. Согласно опубликованному церемониалу, самое статусное место после графа Аракчеева занимали начальник Новгородского военно-сиротского отделения с чиновниками и кантонистами. За ними следовали чины штаба военных поселений, медицинские чины новгородского военного госпиталя и штаб путей сообщения. Лишь после этого в шествии появлялся новгородский гражданский губернатор. Примечательно, что за ним, как и в Харькове, шло дворянство, потеснившее, в свою очередь, чиновников, которых церемониал не считал нужным обозначить детализированно, именуя последних «новгородскими гражданскими чиновниками, по старшинству присутственных мест». Особое положение чинов военных поселений было подчеркнуто и тем, что из их числа были рекрутированы 36 человек, которые составили второй (внешний) ряд факелоносцев вокруг колесницы императора[215].
А. А. Аракчеев не зафиксировал в церемониале свое место – как уже упоминалось, во время шествия он пытался встать на колесницу с гробом императора. Сопровождавшие тело императора флигель-адъютанты отказались уступить генералу место, и итогом стала компромиссная композиция, в которой Аракчеев занимал одну, а александровские адъютанты – другую сторону от гроба[216]. Этот жест был вполне в духе Аракчеева, позиционировавшего себя как личного друга императора Александра I, а равным образом его отца императора Павла I[217]. Вместе с тем граф мог получить дополнительную мотивацию после шествия в Москве, во время которого, как уже отмечалось, московский военный генерал-губернатор проехал весь путь справа от колесницы с телом императора[218].
Примечательно, что в Харькове и Новгороде существенную роль в пересмотре устоявшейся иерархии сыграли административные структуры, возникшие в царствование Александра I, – руководство учебного округа и военных поселений соответственно. В последнем случае, впрочем, конфликт (а в равной мере и его результат) был предсказуем: система новгородского губернского управления столкнулась с настоящим анклавом – особым социокультурным пространством со своей законодательной базой, структурами административного и военного порядка[219], интересы которого при этом агрессивно лоббировал любимец императора граф А. А. Аракчеев. В Харькове же спор относительно приоритета и статусности, в который включились сразу епископ, губернатор и попечитель учебного округа, отражал, очевидно, существующие локальные представления и нормы.
На территории между Харьковом и Новгородом шествия Печального кортежа выстраивались совершенно иначе. Здесь мы не увидим острой борьбы вокруг позиционирования статуса той или иной группы в связи с открывшейся возможностью. Кроме того, структура шествий оказалась исключительно стабильной. Оценить эту особенность можно, сопоставив имеющиеся у нас описания с инструкциями, изданными позже с целью регламентировать региональные шествия за гробом вдовы Александра I, скончавшейся полгода спустя.
Как уже упоминалось, «Церемониалы для встречи и сопровождения тела Блаженной памяти покойной государыни императрицы Елизаветы Алексеевны» были сформированы как для губернских, так и для уездных городов[220]. В характерной для николаевского периода манере эти документы регулировали все до мельчайших подробностей, вплоть до времени начала колокольного звона и частоты пушечных выстрелов («Колокольный звон должен начаться за полчаса до церемонии и продолжаться до конца оной; также во время шествия должен быть пушечный выстрел каждую минуту»[221]). Церемония традиционно «обрамлялась» войсками и должна была состоять сразу из нескольких выстроенных определенным образом секций. В губернских шествиях одна за другой появлялись городские, уездные и собственно губернские структуры управления и представители разных социальных слоев. Первую часть шествия было предписано открывать «городским цехам», за которыми следовало купечество и магистрат, а завершать – членам градской думы и градскому главе. Уезд был представлен в церемониале учителями, стряпчим и землемером, а также членами земского и уездного судов. Самая репрезентативная часть действа – губернская – открывалась (как и в случае с уездом) с учителей, на сей раз губернской гимназии. Последнее достойно особого внимания: в установленной иерархической системе преподавательской корпорации учителям уездных училищ и губернских гимназий была отведена самая низшая ступень, которая в рамках городской секции шествия соответствовала цеховым. Согласно императорскому предписанию, на вершине «пирамиды» предсказуемо должен был оказаться гражданский губернатор, завершавший шествие. «Церемониал» сопровождения тела императрицы Елизаветы Алексеевны в уездах представлял собой усеченный вариант губернского плана, в котором тем не менее было предписано участвовать гражданскому губернатору и губернским предводителям дворянства.
Сравнение организованных вне прямого контроля Петербурга шествий за гробом императора Александра I с появившимися несколько месяцев спустя регламентами показывает, что шествия в Курской, Орловской, Тульской, Московской и Тверской губерниях – причем как в губернских, так и в уездных городах – почти полностью совпали с ожиданиями центральной власти. Здесь можно отметить выпадение или смещение отдельных элементов: так, в Мценске Орловской губернии в шествие был включен не отмеченный в более позднем предписании казначей[222], а в Серпухове описание не зафиксировало цеховых со значками, купцов, уездных землемера и стряпчего[223], которых власть хотела бы видеть в качестве участников церемонии. В этом случае, однако, речь могла идти об особенностях локального рассказа о церемонии. Но даже при появлении или, наоборот, отсутствии указания на какого-либо отдельного чиновника логика шествий на этой территории неизменно соотносилась с формально еще даже не зафиксированными установками власти. Иными словами, попытки пересмотреть конвенциональную систему здесь не предпринимались, а видение регионом себя совпадало с внешним образом.
Это наблюдение позволяет сделать более широкий вывод относительно социального контекста и действий губернской администрации территорий, через которые проезжал императорский кортеж. Если в случае с Харьковом и Новгородом и – шире – Слободско-Украинской и Новгородской губерниями речь могла идти о конкурентной борьбе, целью которой было укрепление статуса или повышение узнаваемости того или иного лица или группы, то региональная администрация остальных губерний, как правило, не спешила реализовать аналогичную возможность. Курск, Орел, Тула и Тверь также стремились обратить на себя внимание нового монарха, но выбирали для этого совершенно иные формы, при этом заведомо маркированные как приличествующие случаю. Они создавали грандиозные, эстетически выразительные катафалки или отправляли в Петербург детализированные описания шествий[224]. Подобный выбор стратегий презентации подтверждает специфику существования территорий Центральной России. Нельзя не согласиться с Дж. Ле Донном, утверждающим, что в XIX столетии, несмотря на неизбежные региональные различия, внутренние российские губернии достигли серьезного единообразия в принципах организации социальной жизни и функционирования управленческой системы[225]. Добавим также, что жители этих территорий были во многом едины в восприятии себя и в своем убеждении, что главной формой организации для них является государство.