Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Грандиозная история музыки XX века - Артем Рондарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Артём Рондарев

Грандиозная история музыки XX века

© Рондарев А.В., 2021

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

От автора

Настоящая книга представляет собой изложение курса лекций, прочитанного в Школе культурологии факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ. В силу специфики программы школы музыка здесь рассматривается не как вид искусства с присущими ему структурными, морфологическими и синтаксическими особенностями, а как культурная практика, то есть явление в первую очередь социальное, обусловленное прагматическими нуждами общества и его разнообразных страт. Курс состоит из трех разного объема модулей – поп/ рок-музыка, джаз, академический авангард, – внутри которых материал организован хронологически. Тем не менее это не история музыки, а потому я мало касаюсь вопросов биографических и не берусь подробно излагать известные сюжеты: предполагается, что человек, приступивший к освоению курса, уже обладает определенными познаниями в данной области или же готов их параллельно приобретать, что в настоящее время совсем не сложно. В связи с этим имена, фамилии и общеизвестные факты приводятся мною без особенных комментариев; по той же причине имен, фамилий и общеизвестных фактов здесь в сравнении с разнообразными историческими описаниями относительно немного: я прибегаю к более-менее подробному изложению того или иного сюжета только в том случае, если это позволяет мне проиллюстрировать какой-либо тезис. В последнем модуле я несколько отступаю от этого правила, так как в случае академического авангарда многие вопросы удобнее всего иллюстрировать в том числе и биографическим материалом, связанным с его ведущими представителями; тем не менее даже здесь не стоит ожидать сколько-нибудь подробных исторических сведений – их легко найти в большом числе настоящих биографий композиторов.

Задачу курса я вижу в том, чтобы продемонстрировать набор гомологий, определяющих облик и идеологию всех видов музыки двадцатого века, от популярной до академической, и показать, как те или иные формы социальных отношений обусловливают представления о музыке, ее стилистические и структурные особенности, равно как и способы ее (само)репрезентации. С этой целью я предпринял попытку выстроить своего рода сквозной нарратив, в рамках которого эволюция музыки двадцатого века описывается как цельный и логичный процесс, мотивированный рядом одних и тех же проблематик, которые, как я надеюсь, станут очевидными по мере чтения. Меня интересовали по большей части причины появления и популярности музыкальных форм, поэтому в настоящей книге основное внимание уделено социальному и культурному генезису того или иного явления.

Я старался избегать специфической музыкальной терминологии, поскольку для моих целей она не нужна; там, где мне это не удалось, теория довольно простая и легко осваивается при минимально затраченных усилиях. Для того чтобы слушать музыку и видеть ее социальные и культурные импликации, знание музыкальной теории необязательно, и все же хотя бы рудиментарное представление о ней в целом упрощает задачу понимания.

В конечном итоге данную книгу можно рассматривать просто как своего рода пропедевтику современной музыки, размечающую и систематизирующую пространство для тех, кто затем захочет изучить поднятые здесь вопросы более предметно.

Главы о Стравинском и Скрябине представляют собой переработанные статьи, выходившие в 2018 году в книге «440 герц» (Рондарев А. 440 Герц. Разговоры о русской музыке. – СПб.: ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», 2018), глава о минимализме – фрагмент, также переработанный, статьи о Владимире Мартынове, напечатанной в 2016 году в журнале Логос (Рондарев А. Страх повторения. Философские, метафизические и методологические воззрения Владимира Мартынова // Логос. 2016. Т. 26. № 4. С. 119–149).

А.Р.

Глава первая

Введение в проблематику

Поскольку всякой дисциплине «раньше всего нужно, чтобы у нее был специальный, только ей принадлежащий объект изучения»[1], нам необходимо в первую очередь условиться, что мы будем называть современной музыкой. Любые попытки наивного ответа на этот вопрос, исходящие из мнимой семантической самоочевидности понятия («Современная музыка – это то, что играется и/или пишется сейчас»), довольно быстро заведут в тупик: сейчас, в эпоху тотального господства технологий, распределенного потребления и синкретического вкуса, играется решительно все, что можно отыскать и сыграть, и при этом далеко не всегда в первую очередь играется то, что сейчас пишется (если говорить об академическом авангарде, например), – уже 150 лет назад музыка живых на тот момент композиторов составляла лишь четверть репертуара оркестров[2], сейчас эта цифра еще более плачевна.

«Современность» часто уравнивается с обыденностью понимания и с прозаичностью значений[3]; в этом представлении есть полезный для нас смысл. Современно то, что не требует перевода или контекста при упоминании. Лошадиная упряжка несовременна, хотя мы легко ее можем представить; автомобиль, даже если он фантастический, современен, так как мы интуитивно знаем, в чем его цель, его принцип и его место в окружающей нас повседневности. Когда говорят, что Бетховен современен, то здесь из виду в угоду идеологии выпускаются все те его патетические жесты, вся та словоохотливая жертвенность его Леноры, весь тот его пантеистический идеал универсализма, которые, будь они явлены в куда более прозаической для нас обстановке, непременно вызвали бы недоумение и, пожалуй что, смех[4]. Поэтому для ответа на вопрос «что для нас современно?» нам надо отыскивать не характерное, но тривиальное, не уникальное, но обыденное, естественное, то, с чем мы сталкиваемся на каждом шагу.

С чем мы ныне сталкиваемся на каждом шагу в случае музыки?

Во-первых, конечно, с записью.

С записью в широком смысле: не только с пластинкой, файлом или же кассетой, но и радио-, теле- и видеотрансляцией, проигрыванием в супермаркетах и в лифтах гостиниц, на пляже и на вокзале, – словом, со спектром ее манифестаций, общим фактором которых является обособленность, отъединенность музыки от производящей ее инстанции: как от композитора, так и от исполнителя.

Чуть больше столетия назад (фонограф появляется в 1877 году, а уже к 1892 году один только оркестр дирижера и композитора Джона Филипа Сузы сделал около 1770 записей[5]) произошла одна из самых радикальных перемен формы существования музыки – из социального события, неизбежно связанного с участием нескольких человек, она превратилась в переносное удобство, в объект и, как итог, в товар.

У этого процесса много импликаций, и о них мы будем говорить позже; сейчас нам важно зафиксировать то, что смена формы существования музыки привела к еще одному фундаментальному сдвигу: сделавшись переносной, мобильной, музыка стала популярной.

Понятие популярной музыки возникает в середине девятнадцатого века в связи с развитием нотопечати. В то время, впрочем, никакой особенной, известной нам ныне, четкой границы между популярной и «высокой» музыкой не проводилось. Профессиональные американские музыканты позапрошлого века предпочитали пользоваться определением «хорошей музыки» (good music), под которое подпадало все, от танцевальных новинок и до концертных пьес, звучащих в престижных залах; популярным было то, что игралось чаще всего[6]. Понятие популярной музыки обретает негативные коннотации только тогда, когда оно начинает ассоциироваться с музыкой массовой, а это происходит именно в тот момент, когда средства звукозаписи и звуковоспроизведения делаются повсеместными и доступными.

Почему нам здесь так важна музыка популярная? Просто в силу ее распространенности. Когда-то звучащая музыка маркировала контекст, в котором она возникает, как особенный, ныне она все чаще становится знаком повседневности, ныне она повсеместна, первазивна и, по словам Жака Аттали, «неизбежна, как будто в мире, лишенном смысла, периферийный шум делается все более и более необходим для того, чтобы создать у людей ощущение защищенности»[7]. Утверждение это может показаться излишне парадоксальным, но вот пример: после террористической атаки на Всемирный торговый центр британская Независимая телевизионная комиссия едва не отозвала лицензию у компании Independent Television News за то, что та поставила в новостной эфир кадры обрушения башен, сопроводив их музыкой. Музыка была подобающей случаю, торжественной и скорбной, и, однако же, комиссия сочла данный жест «отвратительным и безвкусным» («sick and tasteless»)[8]. Смысл этой истории в том, что музыка ныне не воспринимается как маркер торжественного события, она – в чистом виде повседневность или же низовое развлечение, и единственным подобающим сопровождением возвышенного отныне является тишина; компания нарушила это правило и, таким образом, тривиализовала трагедию, за что и поплатилась. Тишина – и это хорошо знает любой городской житель, выезжающий за пределы своей среды обитания, – всегда неуютна, странна, интересна, то есть так или иначе особенна, чего не скажешь о шуме, чьим частным случаем является музыка, которая больше не беспокоит, которая – возвращаясь к высказыванию Аттали – создает для нас ощущение защищенности, впечатление того, что «все в порядке», поскольку «все как обычно».

О различии в словоупотреблении «популярной» и «поп-музыки» мы поговорим позже; пока нам нужно определить, хотя бы примерно, чем популярная музыка отличается от всей прочей (проблематичность этого понятия маркируется даже грамматически – ему невозможно подобрать антонима: если вот это популярная музыка, то как называть всю остальную? Непопулярной?) Профессор Ричард Миддлтон перечисляет критерии, с помощью которых традиционно описывают популярную музыку: она «низкая»; она «не что-то другое» (как правило, не фолк- и не классическая музыка); она ассоциируется с конкретной социальной группой; и она распространяется с помощью средств массового производства и/или на массовом рынке. Нетрудно увидеть, что все эти описания так или иначе делаются с властной позиции, то есть с позиции групп, претендующих на обладание более высокими художественными притязаниями[9]. Известный британский музыковед, теоретик и бывший клавишник нескольких танцевальных и ритм-энд-блюзовых групп Филип Тэгг предлагает выделять ее по следующим, более нейтральным критериям; согласно ему, популярная музыка:

1) создается для массового распространения среди обширных и социокультурно гетерогенных групп слушателей;

2) хранится и распространяется в неписьменном формате (имеется в виду отсутствие нотной записи);

3) возможна только в индустриальной монетарной экономике, в которой она становится товаром; и

4) в капиталистическом обществе является объектом законов «свободного» предпринимательства, согласно которым в идеале следует продавать как можно больше как можно меньшего наибольшему числу потребителей (as much as possible of as little as possible to as many as possible)[10].

Два первых этих критерия изоморфны двум из четырех аристотелевских «причин», второй и последней (т. е. материальной и конечной, или телеологической, «из чего» и «для чего»)[11]; при желании третий критерий можно считать аналогом третьей аристотелевской причины, а именно того, «откуда начало движения», и, таким образом, у нас не будет лишь ответа на вопрос о сущности этого явления, что, собственно, не случайно: о популярной музыке можно сказать многое, но только не то, чем она является (она всего лишь «не что-то другое», если пользоваться определением Миддлтона). Как бы там ни было, нам пока достаточно и трех начал, потому что они хорошо локализуют музыку, которой прежде не было, то есть музыку современную.

Два тесно связанных между собой фактора – наличие популярной музыки и возможность существование музыки как товара (буквально на материальном уровне – как физического носителя с записанным на нем музыкальным произведением) – вызывают к жизни необходимое нам «во-вторых», а именно еще один естественный для нас и неслыханный прежде и, стало быть, современный феномен: наличие массовой аудитории, обладающей возможностью и средствами влиять на производителей музыкального товара, то есть в каком-то смысле «заказывать музыку». Помимо того, что данный факт породил на свет две дисциплины – музыкальную социологию и культурологию, – он интересен еще и тем, что полностью опрокидывает старую и почтенную схему секулярного восприятия музыкального сообщения «от автора через исполнителя к слушателю», долгое время имплицировавшую абсолютную семантическую ничтожность мнения финальной инстанции этой схемы, то есть аудитории. Джозеффо Царлино, один из виднейших музыкальных теоретиков Ренессанса, сообщая в 1588 году о современных ему музыкантах, что «бесстыдные и гнусные слова, содержащиеся в их кантиленах, часто развращают целомудренные уши слушателей»[12], следовал давней, восходящей еще к пифагорейским воззрениям традиции, согласно которой слушатель – это пассивная инстанция, являющаяся своего рода игрушкой в руках музыки и музыкантов и слепо повинующаяся сообщению, заключенному в музыкальном произведении, каким бы оно ни было. Гегель, вслед за Кантом полагавший музыку искусством беспредметным[13], а потому не заслуживающим особого внимания, утверждает, что музыка успокаивает и идеализирует сопереживание слушателя[14]; слушатель и здесь продолжает оставаться в пассивном залоге. Музыка – субъект, слушатель – объект, такова непреложная схема данного рода отношений. И внезапно приходит слушатель, который не просто чего-то требует, но который требуемое получает, ставя, таким образом, под сомнение автономию музыкального произведения. Это вызывает раздражение среди профессиональных операторов институциональных музыкальных структур. Теодор Адорно, один из главных музыкальных теоретиков двадцатого века, считающийся отцом музыкальной социологии, марксист и гегельянец, выказывает возмущение подобной властью слушателя (которую он интерпретирует как капиталистический трюк, порожденный «ложной дифференциацией» поп-музыки) сразу с нескольких позиций: музыка, подчиняясь требованиям слушателя, оказывается неспособной выражать свое подлинное, имманентное содержание, а объекты искусства делаются наградой потребителю за то, что он вообще согласился иметь дело с культурой[15]. Все это в итоге приводит к появлению музыкальной индустрии, обслуживающей интересы потребителя, а не музыки[16].

Таким образом, слушатель, став деятельным соучастником создания музыкального произведения, разрушает устоявшуюся схему производства музыки, что приводит к постепенно становящемуся тотальным крушению прежних иерархических систем как в области создания, так и в области рецепции искусства. В этом процессе популярная музыка играет наиболее активную роль, будучи изначально «низкой» вещью, с которой, однако, мало кто захочет расстаться: «Именно здесь искусство подступает к своей подлинной современности, которая состоит просто в освобождении всего того, что присутствовало в искусстве всех времен, но было скрыто целями или объектами (пусть и эстетическими), перекодированиями и аксиоматиками…»[17]. Роль эта далеко не всегда «прогрессивна»: достаточно часто сторонники идеи наличия у поп-музыки эстетической ценности механически переносят на нее требования, предъявляемые «высокому искусству», поддерживая, таким образом, существующую систему символических номинаций «высокого» и «низкого» как нечто «естественное» (это, по сути, является главной задачей музыкальных критиков[18]). Элисон Стоун, в частности, выделяет несколько оппозиций, характерных для такого рода номинаций:

1) ранняя, «хорошая» популярная музыка против современной, «плохой» популярной;

2) «хорошая музыка», выражающая эмоции артистов или же их личные воззрения, против «плохой», бездуховной, лишенной вдохновения музыки;

3) «хорошая» музыка, являющаяся отражением художественной цельности исполнителя и его автономии, против «плохой» музыки, которая отражает лишь коммерческий интерес;

4) «хорошая» музыка, которая создает нечто новое, нарушает конвенции и звучит свежо и уникально, против «плохой» музыки, стандартизированной, формульной и рабски следующей конвенциям[19].

Нетрудно заметить, что данный список представляет собой несколько травестированную версию претензий и требований, предъявляемых «подлинному искусству». Популярная музыка, как и мир поп-культуры в целом, вообще очень часто выступают инстанцией тиражирования и подкрепления доминирующих в обществе символических, идеологических и политических значений, как мы еще увидим в дальнейшем[20]. Тем не менее даже в таком конформистском виде подобного рода оппозиции полезны, так как с их помощью в дискуссию о музыке вовлекаются традиционно исключаемые из обсуждения участники-дилетанты, чье мнение в иных случаях девальвируется указанием на их некомпетентность. Однако поп-музыка – вещь, в общем-то, простая, на чем настаивают и профессиональные операторы искусства, то есть музыковеды и музыкальные критики, а стало быть, по силам даже людям, не обладающим специальными знаниями. Так формируется новая дискурсивная практика; так формируется новый, современный взгляд на музыку.

Перемена взгляда на музыку, перемена воззрения на ее функцию всегда сопровождали масштабные сдвиги в музыкальной теории и практике, приводящие к возникновению новых течений, стилей и методологических рамок. Последняя такого рода фундаментальная смена теоретической парадигмы по времени (удобным для нас образом) практически совпала с возникновением средств записи и массового распространения музыки (хотя до какой степени она была мотивирована технологическим скачком – вопрос дискуссионный): речь, разумеется, идет о нашем «в-третьих», то есть о модернизме.

Временные рамки модернизма – тема конфликтная, как и всегда в случаях с большими, плохо поддающимися однозначному определению явлениями. Возникновение музыкального модернизма традиционно связывается с ранними балетами Стравинского[21] и критикой Шенбергом современных ему музыкальных теорий и представлений[22]. Так или иначе во всех этих случаях речь идет о кризисе тональности (подробнее на эту тему см. главу тринадцать), в силу чего представляется логичным включать в эту рамку и более ранние эксперименты с размыванием правил тонального метода изложения материала, характерные для Дебюсси и Сати, тем более что Хосе Ортега-и-Гассет, создавший в 1925 году своего рода (запоздалый) манифест модернизма «Дегуманизация искусства», первым музыкальным модернистом (не используя, впрочем, это слово) полагает именно Дебюсси[23]. В более раннем своем эссе, Musicalia, он (опять-таки не используя слово «модернизм», а вместо него употребляя свойственное и Адорно, и Карлу Дальхаузу, и многим другим выражение «новая музыка») делает характерное противопоставление между «старыми» и «новыми» композиторами: «Вряд ли бы мне удалось с большей ясностью и отчетливостью сформулировать разницу между романтической и новой музыкой: между Шуманом и Мендельсоном, с одной стороны, и Дебюсси и Стравинским – с другой»[24]. Ему, таким образом, очевидно, что Стравинский и Дебюсси находятся по одну сторону баррикад, по другую сторону которых – романтики; а стало быть, музыка Дебюсси оказывается однозначно вписанной в модернистскую проблематику. Ричард Тарускин свое предисловие к изданию писем Дебюсси прямо называет «Первый модернист»[25]; этих свидетельств должно быть достаточно.

Разумеется, всегда можно начать еще раньше, как это делает один из наиболее авторитетных исследователей данного вопроса Карл Дальхауз[26], рассуждая о модернизме Вагнера и Ницше. Искушение отыскивать знакомые приметы в отдаленных временах и эпохах известно и хорошо понятно: оно возникает из ощущения непрерывности, континуальности исторического процесса. Тем не менее с инструментальной точки зрения гораздо удобнее пользоваться определениями, так или иначе локализованными во времени через разрыв в логике и идеологии существования с предыдущими течениями: модернизм в этом смысле все-таки порождение fin de siècle и определяется, говоря словами Фредрика Джеймисона, через свою социальную позицию «или, лучше сказать, его подчеркнутое непризнание старой викторианской и поствикторианской буржуазией, которая видит в его формах и этосе нечто в той или иной степени и в том или ином смысле уродливое, диссонирующее, темное, скандальное, аморальное, подрывное или же в целом «антисоциальное»[27]. Музыкальный модернизм, таким образом, возникает как явление предельно «непопулярное» среди прежних социальных групп, узурпировавших к тому времени право потребления культуры и инструменты ее описания; как говорила после скандала, связанного с премьерой в 1913 году «Весны священной» Стравинского, графиня де Пуртале: «Мне шестьдесят лет, и это первый случай, когда кто-то осмелился надо мной насмехаться»[28].

Определить структурные и технические признаки музыкального модернизма довольно сложно – чаще всего его характеризует избыточность выразительных средств[29] и отказ, полный или частичный, от принципов тональной организации музыкального текста[30]; среди других его примет использование неконвенционального набора инструментов и введение в качестве источников звука объектов и устройств, внешних по отношению к музыкальному контексту (что особенно характерно для музыкального футуризма, в манифесте которого, «Искусство шумов», написанном в 1913 году Луиджи Руссоло, утверждалось, что с точки зрения акустики нет никакой разницы между звуком и шумом[31]). Единственным более-менее универсальным критерием для него является подозрение в адрес романтической эстетики и связанных с ней форм репрезентации музыкального текста – собственно, именно идеологическая неприязнь модернизма к разнообразным постулатам романтизма и позволяет выделить его в качестве самостоятельного течения: все его приемы и формы являются во многом производными от этой неприязни, даже если мы будем считать модернизм не опровержением романтизма, как утверждал Ортега-и-Гассет, а лишь его поздней «максимализованной» манифестацией, как полагают Ричард Тарускин и Леонард Мейер[32].

Модернизм (со всеми сопутствующими ему определениями вроде декаданса или футуризма[33]) недолго рассматривался как течение революционное или прогрессивное: так, Адорно, никогда не бывший его апологетом (на что указывает А. В. Михайлов)[34], уже в 20-е годы полагал его явлением устаревшим и анахронистическим[35]. Однако и он, и многие другие отмечали связь модернизма с массовой культурой[36]. Примером модерниста для Адорно был Стравинский, к творчеству которого он относился с глубокой неприязнью; в описании «Петрушки» он использует следующую фразу: «Образы механической музыки вызывают шок отжившего и впавшего в детство модернизма»[37]. Понятие «механическая музыка» характерно здесь оттого, что с давних пор применялось в адрес воспроизводящих устройств, от фонографа до электрофона – в таком контексте его, например, использует композитор и дирижер Джон Филип Суза, автор выражения «консервированная музыка» (canned music), которое, кстати, позже возьмет на вооружение Стравинский. В 1906 году Суза написал своего рода диатрибу под названием «Угроза механической музыки»: в ней высказывались опасения того, что фонограф убьет живое исполнение и уничтожит вся связанные с ним «высокие» и «одушевляющие» коннотации музыки, – именно это описание и именно эти претензии со временем сделались расхожими в разговорах о популярной музыке и средствах ее производства:

Детям становится неинтересно упражняться, так как теперь музыка появляется в их домах без какого-либо труда по освоению инструмента и без длительного процесса обретения технических навыков… число музыкантов-любителей впредь будет неуклонно снижаться, пока на свете не останутся только механические устройства и профессиональные исполнители…[38]

Модернизм, таким образом, будучи по своему методу и своей идеологии течением элитистским[39](известно высказывание Шенберга: «Если это искусство, то оно не для всех, если это для всех, то это не искусство»[40]), оказывался парадоксальным образом связанным с моделями массового производства музыкального продукта. Подобное двусмысленное положение со временем привело к появлению в рамках академического модернизма двух конфликтующих идеологий, которые Майкл Найман обозначил как «авангардную» и «экспериментальную» (см. стр. 622). Несмотря на это, модернизм в целом долгое время сопротивлялся «секуляризации» своих значений, так или иначе постулируя примат авторского высказывания над интерпретациями потребителя, что в итоге обусловило слияние его разнородных течений в некое хотя и гетерогенное и аморфное, однако все же интуитивно опознаваемое как однородное эстетическое целое, которое ретроспективно маркировалось как «высокое» (так, Джеймисон, рассуждая о зарождении постмодернизма, говорит о «высоком модернизме» The Beatles и The Rolling Stones[41]). Модернизм, порожденный кризисом романтических представлений о прекрасном и должном, создал новую ценностную иерархию, настолько жесткую, что разделять ее готово было уже совсем небольшое число поклонников[42]. В итоге во второй половине XX века это привело связанные с ним стили к стагнации и к конфликту как с более демократичными течениями внутри академического авангарда, так и с поп-музыкой – конфликту, снять который попыталась постмодернистская теоретическая и структурная рамка, внутри которой происходил отказ от иерархических таксономий модернизма и вырабатывалась распределенная модель производства и потребления музыки, где хватало места всем, вне зависимости от уровня подготовки и эстетических запросов.

* * *

Рассуждая о технологическом прорыве, об образовании массовой аудитории, о модернизме, наконец, мы все время говорим о так называемой западной музыке: это еще один, довольно щекотливый момент, который нуждается в пояснении. Разумеется, чтобы не быть обвиненными в колониальной нечувствительности, нам бы следовало назвать настоящий курс «Современная западная музыка»: печальная правда, связанная в первую очередь с тотальной экспансией западной культуры (что многим дает повод говорить о культурном империализме[43]), заключается в том, что любое явление, не маркированное эксплицитно как принадлежащее какой-либо иной культуре, по умолчанию понимается как явление западное. Таким образом, курс этот посвящен истории западной музыки, и, как следствие, нам необходимо обсудить еще и ряд эндемичных ей черт, потому что они во многом будут определять ход наших суждений в дальнейшем.

Западноевропейская традиция описания музыки начинается с легенды, впервые, по-видимому, рассказанной Никомахом Герасским в конце первого века[44], а затем неоднократно повторявшейся вплоть до Нового времени, – легенды о том, как Пифагор, живший приблизительно в шестом веке до н. э., мифическая и таинственная фигура, философ, почитавшийся первым из математиков, открыл музыкальные соотношения. Согласно этой истории, раз, проходя мимо кузни, он услышал, что молотки кузнецов, ударяя, производят звуки, часть которых образует между собой консонансные музыкальные интервалы – октаву, квинту, кварту etc. После ряда экспериментов Пифагор установил, что необходимые ему звуки образуются от ударов молотков, вес которых находится между собой в простых числовых соотношениях 1:2, 2:3 и так далее; таким образом он дедуцировал, что, если струну лиры делить сообразно тем же пропорциям, можно получить требуемые музыкальные интервалы[45] (лишь спустя почти две тысячи лет Винченцо Галилей, отец знаменитого астронома и один из виднейших музыкальных теоретиков своего времени, опытным путем показал, что при подобных условиях прийти к указанным результатам нельзя[46]). Как бы там ни было, считается, что именно в этот момент Пифагор заложил традицию, которая затем будет определять облик западной музыки в течение многих веков, а именно традицию ее рациональной интерпретации.

Согласно Пифагору и пифагорейцам, числа лежат в основании гармонии универсума (идея, которая оказала затем большое влияние на Платона[47]); таким образом, открытый им закон числовых отношений, определяющих музыкальные интервалы, был законом фундаментальным. Музыка в те времена понималась как отражение Вселенной; теперь у этого воззрения были эмпирические основания. Подобный подход оказал решающее влияние на представление о сущности и эффекте музыки в западноевропейской традиции: долгое время, до эпохи Ренессанса и даже позже, она понималась как наука о числах и как звучащая манифестация числа. Боэций (ок. 480–524), средневековый философ-неоплатоник, ввел ее вместе с арифметикой, геометрией и астрономией в квадривий (quadruvium, «квадрувиум», «четырехпутие», в его написании[48]), то есть список из четырех дисциплин, занимавшихся изучением сущностей, не подверженных влиянию материального мира[49]; ему же принадлежит известное деление музыки на три типа – мировая музыка (Musica mundana), гармония сфер, непостижимая для человека; человеческая музыка (Musica humana), гармония человеческой души, воспринимаемая разумом; и инструментальная музыка (Musica instrumentalis), звучащая, чувственно воспринимаемая музыка[50]. («Музыка первого рода – мировая, второго – человеческая, а третьего – та, что содержится во всяких [музыкальных] инструментах, будь то кифара, авлосы и другие инструменты, которые помогают пению»[51]). Первые два типа музыки, как нетрудно увидеть, это типы музыки не звучащей, но умопостигаемой, и лишь третий – наиболее низкий ее тип – и есть то, что ныне называем музыкой мы. Музыка, таким образом, была чем-то, что в первую очередь надлежит рассчитывать по непреложным законам соответствий и лишь во вторую – то, что надлежит слушать и чем можно наслаждаться[52]. Музыка, попросту говоря, в европейской интерпретации долгое время была скорее наукой, что обусловило, с одной стороны, ее возвышенный (хотя и спорный) статус, а с другой – привело к обособлению от повседневности как минимум в случае «высоких» ее проявлений.

Подобные воззрения определили также и представление о причине, по которой звучащая музыка оказывает на человека столь сильное влияние: Марк Эван Бондс называет эту причину изоморфным резонансом. Поскольку с точки зрения Античности и универсум, и душа человека, и музыка подчиняются одним и тем же числовым отношениям (или даже состоят из одних и тех же чисел, священных для пифагорейцев, например), то они, таким образом, подобны одно другому и, как следствие, могут вызывать друг в друге своего рода согласные колебания (тот самый резонанс), что, в частности, позволяет музыке и музыканту управлять материальным и духовным миром. Цицерон и Боэций пересказывают другую легенду о Пифагоре:

[Молодой человек] обнаружил свою подружку запертой в доме соперника и, разбушевавшись, хотел поджечь дом. А в это ночное время Пифагор по своему обыкновению наблюдал за ходом звезд. Он сообразил, что [юноша] возбужден звучанием фригийской мелодии и, несмотря на многочисленные увещевания друзей, не желает отступиться от своего преступного замысла. Тогда Пифагор велел поменять мелодию [на спондеическую] и таким образом привел душу буяна в тишайшее состояние[53].

Из этой истории хорошо видно, что влияние музыки, согласно такого рода воззрениям, инструментально, неодолимо и, что важнее всего, предсказуемо – предсказуемо именно в силу того, что власть ее покоится на рациональном основании. Здесь уже делаются понятны причины того страха, который она внушала всем, кто претендовал на понимание политической власти или обладание ею, – от Сократа, призывающего в «Государстве» Платона не переменять музыкальную структуру без нужды, дабы не вызвать смуту[54], до советских идеологов, полагавших, что буржуазная западная музыка «развращает молодежь».

У подобного воззрения были, впрочем, и оппоненты, самым видным из которых является Аристоксен Тарентский (ок. 360 – ок. 300 до н. э.), ученик Аристотеля и автор первого дошедшего до нас музыкально-теоретического труда «Элементы гармоники». Аристоксен спорил с пифагорейцами и группой теоретиков, которых он называет «гармоники», полагая, что основой суждения о музыке является не число, не некая умопостигаемая доктрина, но непосредственное восприятие[55]. Он не был противником математики в музыке, как это иногда преподносится, однако предполагал, в отличие от своих предшественников (которые, по его мнению «называли чисто абстрактные причины и утверждали, будто различия высоких и низких звуков состоят в определенных отношениях чисел и скоростей, устанавливая тем самым неподходящие и противоречащие действительности положения»[56]), что слуховое восприятие должно стать основой исследования музыки, из которой уже потом будут выводиться закономерности[57]. Так в истории западноевропейской музыки установились две конфликтующие традиции: одна полагала, что сущность музыки определяется набором неизменных системообразующих качеств, другая утверждала, что облик и описание музыки в той или иной степени зависят от индивидуального восприятия. Схизма эта фундаментальна для нашей традиции описания музыки, а потому некоторые исследователи прямо объявляют, что во всех наших музыкальных спорах и суждениях о музыке мы являемся либо пифагорейцами, либо аристоксениками[58].

Разумеется, процесс рационализации музыки характерен не только для античной и наследующей ей западноевропейской культуре: как указывает Макс Вебер, элементы рационализации музыкальных интервалов встречаются, например, в Китае (в арабском мире эти рационализации возникают в силу усвоения наследия греческой культуры)[59]. Тем не менее именно в западном мире по причине влияния на раннее христианство ряда доктрин (в первую очередь пифагорейско-платоновской и неоплатонической), отдающих предпочтение умопостигаемому перед чувственным, подобный подход к музыке закрепляется как фундаментальный, со временем обретая исключительную изощренность[60].

Этот подход к созданию, описанию и систематизации музыки породил и еще одно следствие, определившее уникальный облик и форму существования западной музыки: речь идет, разумеется, о нотной записи. Получившая развитие в VIII–IX веках, во время Каролингского ренессанса, из прагматических нужд унификации богослужебных практик невменная запись (предположительно основанная на более ранних формах знаковой нотации[61]), которая была усовершенствована «отцом западноевропейской музыкальной педагогики»[62] Гвидо Аретинским (ок. 990 – ок. 1050) путем организации невм на прообразе нашего нотоносца[63], в XII–XIII вв. сменилась модальной, а затем и мензуральной нотацией, позволявшей отображать не только звуковысотную характеристику тона, но и относительную его продолжительность[64], и со временем трансформировавшейся в наше привычное нотное письмо. Опять-таки нельзя говорить, что никакая другая культура не знала знаковой записи музыки (определенное знаковое письмо, служащее своего рода мнемонической подсказкой исполнителю, характерно для многих культур), однако лишь в западноевропейском контексте нотное письмо сделалось настолько изощренным, что стало способно передавать не только высоту и продолжительность звуков, но и определенную нюансировку исполнения, благодаря чему музыка обрела качество, уже ранее признанное необходимым для иных видов искусства: она стала автономной[65].

У понятия музыкальной автономии есть несколько отчасти конфликтующих, отчасти же дополняющих друг друга значений (эстетическая автономия, материальная автономия etc.), ряд которых мы разберем позже: здесь мы это понятие берем в его наиболее «социальном» значении, а именно в значении независимости музыкального произведения от его автора и/или исполнителя[66]. До изобретения нотной записи всякое исполнение музыкального произведения было, строго говоря, однократным актом: как только замолкал исполнитель, музыка умирала, чтобы затем возродиться в иной форме в следующем исполнении; всякая музыка для своего существования требовала непременного присутствия музыкантов, то есть она так или иначе была социальной практикой. Лишь когда участие человека в производстве музыки устраняется[67], музыкальное произведение превращается в самостоятельный объект, обладающий качествами универсальности, вневременности, трансцендирующий исторические условия своего появления и, словом, готовый к тому, чтобы принять на себя значения объекта религиозного поклонения, как это часто случается в современной западной традиции музыкального восприятия.

Именно в это время (и определенно под влиянием обретенного музыкой нового статуса) активизируется полемика о том, что же музыка все-таки означает и какой смысл в себе она содержит: автономный непрагматичный объект, лишенный эксплицируемого смысла, представлялся нонсенсом вплоть до появления в позапрошлом веке представление об абстрактном искусстве или искусстве чистой формы. Музыка как социальная практика всегда имеет свою прагматику: она, как минимум, маркирует и структурирует разнообразные социальные события[68]. Музыка, лишенная прикладного значения, начинает озадачивать: смысл любого другого вида искусства диктуется его сюжетом; в музыке же (если к ней не приписаны слова) никакого очевидного сюжета нет.

Покуда в силе оставалась пифагорейско-платоновская концепция, согласно которой музыка является отражением структуры космоса и в этом качестве влияет на человеческое восприятие, подобные вопросы не возникали, однако примерно с XVI века такого рода воззрения перестали пользоваться прежним почетом, и их стало необходимо чем-то заменить[69]. С этого момента возникает еще одна характерная для западноевропейского контекста дискуссия: дискуссия о сущности и смысле музыки. Музыка стала интерпретироваться как особый язык, наиболее подходящий для выражения эмоций (Руссо писал по этому поводу: «Так, становясь третьим искусством подражания природе, музыка вскоре создала свой особый язык, свою выразительность и образность, вполне независимые от поэзии. Даже оркестр научился говорить без помощи слов, часто возбуждая не менее пылкие чувства, чем речи актеров»[70]); как уникальная форма познания, способная открывать высшую истину[71]; как миметический объект[72] и как объект, заключающий в себе собственную, особенную красоту. Тесно связанным с идеей смысла в музыке является представление о музыке как о форме авторского высказывания, ссылающееся на романтическую идею художника как надмирного гения, постигающего силой своего таланта все то, что ординарные люди едва способны почувствовать[73]. В музыкальном мире это представление отлилось в догму о том, что в каждом произведении подлинного музыканта содержится его замысел, и задача исполнителя этот замысел (своего рода urtext) уловить и передать, а роль слушателя – усвоить его и каким-то образом им вдохновиться. Эта своего рода «векторная» форма восприятия, закрепляющая «концертную» практику существования музыки как единственно легитимную, просуществовала и до наших времен, и мы с ее последствиями не раз еще здесь будем иметь дело.

Наконец, в середине XIX века идея наличия или отсутствия в музыке внешнего по отношению к ней, эксплицируемого смысла породила наиболее масштабную и известную дискуссию, которая в истории музыки не вполне корректно описывается как противостояние «вагнерианцев» и «брамсианцев»: на деле основным идеологом лагеря, условно помечаемого как «брамсовский», был немецкий музыковед Эдуард Ганслик (сам Брамс после неловкого скандала, связанного с преждевременной публикацией открытой петиции, подписантом которой он значился, старался не делать публичных заявлений). Дискуссию эту начал Ганслик своим трудом «О музыкально-прекрасном», где постулировал, что музыка не имеет иного содержания, кроме того, которое можно услышать в инструментальном произведении, и что содержанием ее, таким образом, являются одни лишь «движущиеся звуковые формы»[74]. Ганслик в данном случае полемизировал с Вагнером, выдвинувшим за несколько лет до появления его трактата идею «абсолютной музыки», то есть такой музыки, которая не ссылается ни на что, кроме себя самой, а потому нелепа и лишена какого-либо значения; он определял ее как «бессмыслицу», выставляемую как «пугало… нашими эстетическими критиками»[75]. Ганслик, усвоив его риторику, хотя и благоразумно избегая называть ту музыку, которую он отстаивал, «абсолютной» и именуя ее вместо этого «чистой» (reine Musik), заявил, что лишь она и является подлинной музыкой, тогда как всякий приписываемый ей «внешний» смысл образуется в ней с помощью внешних же по отношению к ней элементов и, следовательно, ей не принадлежит[76]. Полемика носила открыто политический характер: один лагерь ее участников составили так называемые прогрессисты, названные музыкальным журналистом и редактором влиятельной газеты Neue Zeitschrift für Musik Францем Бренделем «Новой немецкой школой»; они постулировали необходимость наличия в искусстве социально-преобразовательной функции и утверждали способность музыки сообщать внешние по отношению к ней самой значения. Другой лагерь составляли консерваторы, возглавляемые Гансликом, среди которых события революции 1848–1849 годов породили своего рода панику и страх перед социальными преобразованиями, от которых они искали укрытия в мире чистого и не подверженного переменам искусства. Речь в данном случае не шла о противопоставлении условно рационального и эмоционального подходов: и Вагнер, и его соратник Лист, придумавший понятие «программной музыки», то есть такой инструментальной музыки, которая через свои названия или сопутствующие описания способна сообщать слушателю, «о чем она»[77], и, собственно, Ганслик настаивали на необходимости интеллектуального восприятия музыки. Разница их подходов заключалась лишь в том, что Вагнер и Лист были убеждены в способности музыки транслировать «внемузыкальные» значения, в то время как с точки зрения Ганслика музыка не умела выражать ничего, кроме себя самой.

Ганслик, по словам Тарускина, был предтечей современного музыковедения[78]: не только по причине исповедуемого им сугубо «академического» подхода, согласно которому о музыке следует говорить лишь исходя из ее собственных условий, но и просто в силу своей, опять-таки элитистской и «объективной» позиции, нашедшей горячий отклик в музыкальном модернизме двадцатого века. Вот, например, что он пишет в своем трактате:

Прекрасное остается прекрасным и тогда, когда оно не возбуждает никаких чувств, даже тогда, когда на него не смотрят и его не видят; следовательно, оно прекрасно для наслаждения созерцающего субъекта, но не в силу этого наслаждения[79].

А вот как спустя более чем полвека говорит о Малере Шенберг:

Произведение искусства существует, даже если им никто не взволнован, и пытаться обосновывать свое ощущение незачем, потому что при этом всегда имеет место только характеристика субъекта и никогда – объекта…[80]

Нетрудно здесь заметить не только смысловое, но даже интонационное сходство. Адорно, полагавший, что «эстетическая форма – это не что иное, как выпавшее в осадок содержание»[81], имплицировал здесь опять-таки объективность критериев суждения о музыке; о той или иной степени «музыкальной объективности» говорили Стравинский, Бузони, даже Малер[82]. Все это привело к тому, что ряд ультрамодернистских тенденций в музыке и музыкальной теории 20-х годов прошлого века был назван «новой объективностью» (Neue Sachlichkeit); при этом характерно, что и в совсем другом идеологическом контексте, а именно в контексте советского «народного» искусства, объективность также полагалась практически догмой (создатель советского музыковедения Борис Асафьев в статье 1947 года говорит о «воле музыки в ее объективном становлении», что звучит совершенно по-адорниански[83]).

«Объективность» же существования произведения искусства, как уже было сказано выше, подразумевает наличие у него некоего особенного смысла, во многом это существование оправдывающего; в противном случае у него теряется прагматика, и оно с точки зрения «здравосмысленного», то есть утилитарного взгляда на культуру становится «ненужным»; так что мы еще не раз столкнемся с поисками такого рода смысла в музыке, равно как и с их неизбежными политическими и идеологическими импликациями.

* * *

Итак, теперь уже, видимо, можно ответить на вопрос, что является предметом нашего курса и что мы будем называть «современной музыкой». В нашем случае это будет:

1) музыка западная, то есть европейская или усвоившая ее правила, которая рациональна, рационализована и в двадцатом веке стремится в ряде случаев избавиться от своей рациональности;

2) музыка, пережившая кризис теоретических систем XVIII–XIX веков, в первую очередь – кризис системы тональной;

3) музыка, существующая в условиях возможности ее широкого распространения в отрыве от тех, кто ее производит; и, как следствие,

4) музыка, так или иначе вынужденная учитывать наличие мнений и вкусов аудитории и в той или иной степени подстраиваться под них или же демонстративно их игнорировать.

Такого рода музыка появляется на рубеже XIX–XX веков и в определенном смысле всегда нагружена проблематиками, связанными с вышеприведенными критериями.

Вот с ней и с ними мы и будем дальше работать.

Глава вторая

Ранний рок-н-ролл

Согласно общепринятой версии истории поп-музыки, рок-н-ролл появился тогда, когда белые производители музыки апроприировали и усвоили черную музыкальную форму (Сэм Филипс, основатель Sun Records, «открывший» Элвиса, говорил: «Если я найду белого, который сможет звучать как ниггер, я заработаю миллион долларов»[84]). Эта версия, хотя и содержит зерно правды, проблематична по целому ряду причин. Во-первых, нет такой особой музыки, как рок-н-ролл, – все жанровые и стилистические деления чаще всего изобретаются ретроспективно и отнюдь не музыкантами: как правило, их придумывает (или, по крайней мере, делает заметными) рекламная или маркетинговая инстанция[85]. Во-вторых, та музыка, которую мы сейчас, задним числом, называем рок-н-роллом, включала в себя и ряд элементов, присущих сугубо «белой» музыке. И, наконец, никакая музыка, никакой стиль или жанр не появляются прежде, чем возникает какая-то социальная страта, которая создает на них спрос: любая музыка, кристаллизуясь в какую-либо особенную форму, которую можно маркировать отдельным словом, всегда есть ответ на уже существующее социальное требование.

Таким образом, прежде чем говорить о рок-н-ролле, следует описать место и время его появления.

Америка от Второй мировой войны пострадала существенно меньше других стран-участниц; более того, во многом она только выиграла. Инфраструктура и производственные мощности были нетронутыми, ограничения военного времени быстро были сняты, и в силу ряда причин, в том числе и благодаря военной мобилизации рабочей силы, вскоре экономика страны стала показывать устойчивый и во многом беспрецедентный рост: в 1960 году валовой национальный доход по сравнению с 1940 годом удвоился[86]. Ссуды, выделяемые участникам войны по так называемому G.I. Bill, породили по всей стране строительный и образовательный бум[87]; росли зарплаты, потребительские расходы и даже уменьшалось экономическое неравенство между различными социальными стратами[88]. Та эпоха до сих пор воспринимается как золотой век: в 60-е годы его воспевали (причем, судя по всему, совершенно искренне) Джон Апдайк и Норман Мейлер[89]. Вдобавок за время войны существенно изменилась демография городов и труда: в производстве на место мобилизованных мужчин, да и просто в силу возросшей необходимости в рабочей силе, вербовались женщины (чья материальная и экономическая автономия всегда влияла на структуру городских развлечений) и приезжие из сельских районов, среди которых было много афроамериканцев[90]. Новые обитатели городов везли с собой свою музыку и свои вкусы: последующая популярность ряда черных стилей, приведшая в том числе и к появлению бибопа с рок-н-роллом, обусловлена во многом именно этой причиной. С другой стороны, белые городские жители в массовом порядке перебирались в пригороды[91], формируя характерную культуру замкнутых, расово и этнически гомогенных консервативных коммун[92], где почти нечем заняться после работы. Именно на подобную аудиторию в первую очередь стали ориентироваться рекламодатели нового и самого агрессивного медиума – телевидения[93].

Возросшее благосостояние повлияло и на структуру семьи. В ситуации, когда один человек оказывался в состоянии прокормить большую семью (и этим человеком, разумеется, был мужчина), женщине оставалась лишь роль жены и матери, этому ее учили в то время глянцевые журналы и книги советов по улучшению сексуальной жизни, которые так ненавидел Сэлинджер и которые в то время сделались основным инструментом женской социализации, транслирующим государственную идеологию[94]. К середине 50-х годов средним возрастом выхода замуж для женщины было 20 лет; процент девушек в колледжах упал почти на треть по сравнению с 1920-ми годами; 60 процентов женщин бросали колледж, выходя замуж[95], а потому в то время бытовала шутка, что поступающие в высшие учебные заведения девушки идут туда за ученой степенью mrs., то есть «миссис». Рожали рано, семьи были многодетными (к концу 50-х уровень рождаемости в Америке ненадолго превысил уровень рождаемости Индии)[96]. Именно послевоенное поколение детей (родившихся между 1945 и 1964 годами) получило название «бэби-бумеров»[97]. Масштаб увеличения рождаемости можно оценить по тому факту, что в 1964 году, когда первые «бэби-бумеры» подросли, 45 процентов населения Америки составляли люди в возрасте до двадцати пяти лет и самой крупной возрастной группой были семнадцатилетние[98].

Собственно, именно это поколение и составляет сейчас предмет нашего интереса.

Представление о «юности» не как о биологическом, но социальном феномене появляется весьма недавно: собственно, еще до Второй мировой войны понятие «молодежь» употреблялось скорее в пропагандистском либо в нормативном ключе, чтобы обозначить социальную группу, не наделенную еще всеми правами и оттого субординированную по отношению к взрослым, члены которой обязаны стремиться к тому, чтобы стать успешными участниками «взрослого» мира[99]. От молодежи не ожидалось, что она будет иметь свои идеологические и политические интересы, обособляющие ее от взрослых, – не в последнюю очередь оттого, что она не представляла собой сколько-нибудь самостоятельный экономический класс, а потому в капиталистической системе отношений могла совершенно спокойно игнорироваться. Именно по этой причине молодежные субкультуры – даже если они и изучались – рассматривались как интегральная часть социума, повторяющая его структуру и разделяющая стремления и ценности его участников в целом[100].

Понятие «молодежной культуры» (youth culture) ввел в 1942 году социолог Толкотт Парсонс при описании характерных форм социализации мальков и девочек в американском обществе, связанных с потреблением, гедонистическим времяпрепровождением и безответственностью[101]. Его представление о данной культуре было внеисторичным, во многом эссенциалистским и ныне выглядит безнадежно устаревшим[102]; тем не менее именно в этот момент возникает идея того, что подростки формируют свою собственную социальную структуру и систему ценностей, во многом антагонистичную взрослому миру. Слово «тинейджер» к тому времени существовало уже около десяти лет (тогда оно чаще всего писалось через дефис – teen-ager). Поначалу оно обозначало девочек-подростков[103], увлеченных своими кумирами, вроде bobby-soxers, юных поклонниц Синатры, падавших в обморок на его концертах (bobby socks – это название белых женских носков по щиколотку, которые в 40-е года, когда от взрослых женщин требовалось покрывать чулком всю ногу, являлись своего рода символом невинной юности[104]); затем оно распространилось также и на мальчиков. В 1944–1945 годах это слово стало означать участников отдельной потребительской категории, для которой активно создавался сегмент рынка как печатной, так и развлекательной продукции[105]. Таким образом, впервые в истории подростки были признаны особой социальной группой, обладающей своими собственными экономическими интересами.

Обусловлено это было все тем же общим ростом благосостояния, в силу которого подростки получали теперь существенные карманные деньги, обеспечивающие им относительную экономическую автономию, или же работали на более-менее необременительных работах с неплохой по тем меркам зарплатой. Чаще всего, разумеется, все сказанное касалось белых подростков, на которых в первую очередь и было направлено внимание государства и рынка, открывшего для себя новых потребителей: несмотря на то что расовая сегрегация, по крайней мере в крупных городах, по ряду причин стала менее заметна, она все же определяла вкусы и возможность им следовать. Журнал Billboard сменил в 1949 году название своего чарта черной музыки с race на rhythm-and-blues[106], и это был шаг, мотивированный послевоенной переменой воззрений на расовые вопросы; однако это по-прежнему был сегрегированный хит-парад для черных исполнителей, как бы прогрессивно он ни назывался, что приводило к целому ряду проблем, от стигматизации попавшей в него продукции до упущенной выгоды со стороны черных музыкантов. У этой ситуации было и еще одно непредвиденное следствие: белые подростки в послевоенный период оставались без своей музыки, так как черные стили им слушать – и уж тем более под них танцевать – все еще было неприлично, а в белых безраздельно царили «сладкие» исполнители (наследующие традициям солистов почивших к тому времени бигбэндов[107]) – Синатра, Тони Беннетт, Перри Комо, Фрэнки Лейн, Патти Пейдж и другие, – и вокальные группы вроде сестер Эндрюс, зачастую исполняющие «облагороженные» кавер-версии черных хитов, – все это традиционно называется понятием white pop[108]. Самым популярным жанром «для белых» в то время были баллады, и неудивительно, что одним из первых артистов, предвосхитивших аффективную манеру пения и манерность будущих звезд рок-н-ролла, был белый исполнитель драматических баллад и экзотических номеров Джонни Рей[109], чей хит 1951 года, блюз Whiskey and Gin Blues, его продюсер Митч Миллер называл «первой рок-н-ролльной записью»[110].

Слово «рок-н-ролл» тут может в вести в заблуждение: в высказывании Миллера, сделанном много лет спустя, оно является анахронизмом. Само понятие «рок-н-ролл» имеет давнюю историю: когда-то на море им описывалась продольная и поперечная качка, затем оно, как это часто случается, обрело сексуальные коннотации (продюсер Ральф Басс сообщал в свое время: «Когда мы говорили о рок-н-ролле, на деле мы говорили о сексе»[111]), особенно в среде черных музыкантов, и в этом значении попало в песни (первое его упоминание в данном контексте датируется 1904 годом, когда фраза rockin’ and rollin’ прозвучала в сочинении The Camp Meeting Jubilee, исполненном вокальной группой The Haydn Quartet[112]); параллельно оно приобрело значение описания религиозного экстаза. В названиях и текстах блюзовых, джазовых и госпел-песен слова «rock» и «roll» рутинно встречались на протяжении 20–30-х годов; Айрин Касл, одна из самых популярных танцовщиц той эры и хозяйка нескольких танцевальных школ, в 1939 году придумала танец, который, по ее мнению, мог бы быть более грациозной заменой джиттербагу, и назвала его «рок-н-ролл Каслов» (Castle Rock and Roll)[113]. Все это время понятие «рок-н-ролл» не означало никакой особенной музыки и, более того, никакой особенной музыки не подразумевало, встречаясь как определение какого-либо действия или душевного состояния в целом спектре по большей части черных жанров и стилей.

Нашим современным значением этого понятия мы обязаны диджею Алану Фриду, который начиная с 1951 года был ведущим кливлендского радиошоу, где звучала музыка, по преимуществу популярная среди черных подростков (Фрид по вопросам репертуара программы советовался с продавцами музыкальных магазинов в своей округе). Со временем он назвал свою программу Moondog House в честь эксцентричного слепого уличного музыканта Луиса Хардина по прозвищу Мундог, который обитал на Манхэттене и, обряженный в самодельные одеяния викинга, торговал своей музыкой и стихами; его пьесу Moondog’s Symphony Фрид использовал в качестве заставки к своему шоу. Мундог был своего рода знаменитостью среди битников, а также джазовых музыкантов и их поклонников; они с Чарли Паркером даже планировали совместную запись, чему помешала смерть последнего (Мундог написал для него невероятно трогательную музыкальную эпитафию Bird’s Lament)[114]. Когда Фрид в сентябре 1954 года начал свое вещание из Нью-Йорка, Мундог подал на него в суд за использование своего имени и выиграл иск. Фриду пришлось переименовать программу из Moondog Party в Rock ’n’ Roll Party: слово «рок-н-ролл» он использовал здесь как субститут «ритм-энд-блюза» с тем, чтобы избежать расовой стигмы, которую последнее понятие накладывало на проигрываемую им музыку, поскольку рассчитывал, что его программу станут слушать белые молодые люди[115]. Так родилось название нашего жанра (стиля, направления etc.), нетрудно заметить, что какие-либо структурные особенности музыки никак не мотивировали его появление. (Здесь же следует отметить, что само понятие ритм-энд-блюза появляется в официальных номенклатурах лишь в 1949 году, когда Billboard заменил им в чартах категорию «расовая музыка»: мотивация и в данном случае не имела никакого отношения к музыке, так как музыка при этом не поменялась.) Фрида по вышеописанной причине часто называют «отцом рок-н-ролла»; его карьера, несмотря на это, закончилась печально: в конце 50-х годов он оказался замешан в скандале с проплаченными радиоэфирами (получившем название payola[116]), был уволен со всех престижных радиостанций, спился и умер в возрасте 43 лет[117].

Таким образом, «рок-н-ролл» изначально был весьма аморфным термином, означающим практически любую популярную, желательно подвижную музыку того времени – от блюза и кантри до песен все тех же вокальных коллективов, свинга и буги-вуги; именно поэтому в середине 50-х он рассматривался как преходящая мода, от которой в ближайшие пару лет ничего не останется[118]. Даже Сэм Филипс в 1959 году сообщил журналу Billboard, что дети «устали от его [рок-н-ролла] шума и гама», и теперь наступает период большего разнообразия вкусов[119]. Тот факт, что рок-н-ролл (или, как его впоследствии стали называть, «рок», о чем мы еще поговорим) пережил все преждевременные некрологи себе и сделался наиболее протеичным и первазивным музыкальным стилем, представляет собой загадку, на которую до сих пор не дано исчерпывающего или хотя бы сколько-нибудь удовлетворительного ответа; кое-какие соображения на этот счет, впрочем, высказать можно.

Для начала, рок-н-ролл, несмотря на то что вобрал в себя множество стилей, в целом музыка очень простая; чтобы выучится его играть, не надо годами просиживать в музыкальной школе. То, что рок-н-ролл, появившись, почти сразу стал причиной депрофессионализации музыкальной сцены, являлось предметом постоянных жалоб со стороны людей, сделавших себе карьеру в шоу-бизнесе в эру джаза и блюза[120]. Молодые исполнители, разучив несколько популярных песен, способны были стать хотя бы локально известными звездами; структура шоу-бизнеса тех лет, правда, мало кому позволяла надолго задержаться в этом статусе или заработать какие-то существенные деньги, однако в любом случае это был своего рода социальный лифт, особенно для материально неблагополучной молодежи, у которой в целом карьерных перспектив было немного. Неудивительно, что рок-н-ролл начали играть все; в следующей главе мы еще вернемся к этому вопросу.

Далее, рок-н-ролл с самого момента своего появления позиционировался на рынке как музыка для подростков: он распространялся преимущественно на синглах, которые были дешевле альбомов и оттого доступнее молодым людям, не обладавшим большими средствами. Тематика его была соответствующей: проведенный в 1957 году контент-анализ популярных песен (разумеется, не обязательно рок-н-ролла), предназначенных для подростковой аудитории, показал, что 83.4 процента их содержат любовную лирику, описывающую притом различные «фазы» отношений между подростками обоего пола, что для молодых людей того времени было в целом вещью необходимой, учитывая отсутствие какого-либо сорта обсуждения подобных, во многом табуированных вопросов в окружающем их «взрослом мире»[121]. Среди прочих тем преобладали темы гедонистические, ссылающиеся так или иначе на веселое беззаботное времяпрепровождение. Рок-н-ролл, таким образом, воспринимался подростками как исполненное обещание того, что у них, помимо «своих журналов» и «своих магазинов», будет и «своя музыка» – музыка, которая не только говорит их языком об интересующих их вещах, но, что немаловажно, еще и раздражает взрослых, так, что с ее помощью можно маркировать границу между своим и их миром. Кто это обещание давал и кто его выполнял, их до поры до времени не интересовало.

Наконец, звездами рок-н-ролла часто были такие же подростки и молодые люди, как и те, кто его слушал, контраст со «взрослой» поп-музыкой, с Синатрой, с Беннеттом, с блюзовыми и водевильными дивами был, таким образом, разительный. Рок-н-ролл не выглядел музыкой «сделанной», он казался спонтанным: многие из его исполнителей (такие как Фабиан и Рики Нельсон) обладали весьма скромными музыкальными талантами и становились популярными только за счет непосредственности поведения[122]. Это (зачастую кажущееся) отсутствие дистанции между исполнителем и слушателем сформировало проблематику, ставшую насущной спустя десятилетие, а именно проблематику аутентичности, подлинности музыки и соответствия сценического образа музыкантов их «настоящему» характеру; эта проблематика затем будет определять идеологические нарративы хиппи, панков и хип-хопь-сообщества.

Таким образом, рок-н-ролл появился тогда, когда для него сложилась аудитория; однако данная формулировка слишком телеологична, чтобы быть правдой. Если бы всякая аудитория, обладающая специфическим вкусом, немедленно получала требуемое, мы, вероятно, жили бы в раю (или аду, если учесть несходство вкусов различных социальных групп), но мы покамест живем на земле и должны искать земные объяснения. Разумеется, без аудитории нет музыки, но всякая аудитория нуждается в определенной инфраструктуре, логистике и ресурсах с тем, чтобы чаемые ею культурные продукты хотя бы добрались до нее. Стадионный рок возник в конце 60-х – начале 70-х оттого, что именно тогда возникли технологии, позволяющие озвучивать стадионы; в противном случае, как ни тавтологично это звучит, стадионному року было бы просто негде появиться. Вопрос, отчего рок-н-ролл зазвучал в 1955 (условно) году, а не десятью годами ранее или позднее, таким образом, требует предметного рассмотрения, иначе мы упустим все те механизмы рождения и удовлетворения спроса, без которых невозможно понять поп-культуру в целом.

Основу революции, как ни странно, заложила война копирайтов. До конца 30-х годов доступ публики к музыке неизбежно был опосредован Американским обществом композиторов, авторов и издателей (ASCAP), старейшей американской организацией, занимавшейся отстаиванием авторских прав и сбором гонораров в пользу издателей и музыкантов. Ее своеобразное безраздельное правление в ряде источников называется «олигополия»: организация осуществляла практически цензурные функции по отношению к доминирующим средствам распространения музыкального контента, навязывая им свои весьма консервативные стандарты вкуса, удовлетворяли которым по преимуществу лишь белые, профессиональные, известные исполнители. В 1939 году ряду вещательных сетей эта ситуация надоела, и они создали собственную организацию, Broadcast Music, Inc. (BMI), которая стала своего рода конкурентом ASCAP на рынке лицензирования и принялась перекупать у него авторов и исполнителей, но что еще важнее – предлагать свои услуги тем музыкантам и издателям, которых ASCAP традиционно игнорировало: среди них были музыканты ритм-энд-блюза, латино и кантри. В 1940 году в силу отказа ASCAP выполнить ряд требований вещательных сетей вся музыка, контролируемая им, была исключена из ротации на радио, и ее место заняли песни артистов, подписанных BMI. Произошла своего рода демократизация вкусов, и хотя ASCAP, начав терпеть убытки, довольно быстро в итоге согласилось с предложенными условиями, радиостанции теперь куда охотнее проигрывали музыкальную продукцию, имеющую отношение к BMI, в числе которой и были те стили и формы, что составили основу рок-н-ролла. BMI, конечно, не следует рассматривать как партизан, бросивших вызов олигархии из идеалистических побуждений, очень скоро она перестала принадлежать своим создателям и превратилась в сходного с ASCAP монополиста; однако к этому времени на национальных радиостанциях уже звучала новая музыка[123].

Была еще и «война скоростей». В 1948 году Columbia, одна из крупнейших компаний на музыкальном рынке, продемонстрировала новый формат грампластинки, призванный сменить устаревшие диски на 78 оборотов: 12-дюймовую долгоиграющую пластинку на 33 1/3 оборота (на презентации ее представители поставили рядом две стопки пластинок с одной и той же записанной на них музыкой: стопка пластинок нового формата была толщиной в 40 сантиметров, а стопка дисков на 78 оборотов – два с половиной метра[124]). Несмотря на то что Columbia предложила поделиться информацией об изготовлении такого рода альбомов со всеми участниками индустрии с тем, чтобы создать общий для всего рынка формат, ее соперники из RCA были возмущены тем, что их главный враг обошел их в вопросах технологий, и разработали свой собственный формат – сингл на 45 оборотов с увеличенным отверстием в яблоке, преимуществами которого были дешевизна и исключительная прочность[125]. Эта война скоростей едва не обрушила рынок проигрывателей, так как потребитель не понимал, какой формат возобладает и, соответственно, какой скорости устройство воспроизведения им покупать; но производители быстро начали продажу проигрывателей, способных переключаться между различными скоростями, а музыкальный рынок характерным образом дифференцировался: на более дешевых синглах стала выпускаться музыка для подростков, а на более дорогих альбомах – «музыка для взрослых» (мюзиклы, сборники баллад, музыка к кинофильмам, «музыка под настроение» и академические записи). Это деление было настолько основательным, что одни и те же артисты записывали разный материал для разных носителей, причем нынешней практики издания синглов в поддержку альбома тогда не существовало: люди, покупавшие только синглы, могли даже не подозревать о том, какой материал их любимые музыканты издают на долгоиграющих пластинках.

В конце 40-х в Америке самым популярным средством массовой информации (и заодно самым популярным развлечением) стало телевидение, и большое число вещательных сетей принялось переводить свои радиошоу в телевизионный формат. В случае с ток-шоу, новостями и рекламными передачами особых проблем не возникало: тех же ведущих сажали в телестудию, и они произносили свой обычный текст. С музыкой дело обстояло куда сложнее, так как в то время на музыкальных радиопередачах проигрывали записи; электрофон же, понятное дело, в студию не поставишь. Так возник формат музыкальных телепередач, в которых приглашенные артисты (как правило, по-прежнему под фонограмму) исполняли песни или же танцевали: это позволило поп-музыкантам, согласно распространенной тогда поговорке, «войти в каждую гостиную», что сделало популярную музыку практически домашним развлечением[126]. Отныне, чтобы поглядеть на любимую звезду, не нужно было вычислять ее гастрольный график и идти на концерт, достаточно было включить телевизор.

Середина 50-х – это еще и время появления транзисторных радиоприемников, легких, надежных и портативных по сравнению со своими ламповыми прототипами. Такие приемники стали особенно популярны у молодежи и подростков, носивших их по улицам и даже в школу. Возникла хорошо нам знакомая ситуация, когда музыка начинает сопровождать всю твою повседневную жизнь, и музыка эта должна была быть простой и легко запоминающейся: с оперой Вагнера по улице не пойдешь и даже с помпезной музыкой танцевальных оркестров – тоже. Адорно в начале 60-х описывал с раздражением новую социальную привычку следующим образом: «Структура такого слушания похожа на структуру курения. Она определяется скорее неприятным ощущением в момент выключения радиоприемника, чем хотя бы самым незначительным чувством удовольствия, когда приемник включен.<…> Характер компромисса не может выразиться более ярко и драстично, чем в поведении человека, который одновременно слушает радио и работает. Рассредоточение внимания при этом исторически подготовлено типом развлекающегося слушателя и вполне стимулируется соответствующим музыкальным материалом»[127].

Наконец, в конце 40-х годов радикально изменилась структура радиовещания. В начале 30-х годов, когда начался бум радиостанций, Федеральная комиссия по связи (FCC) во избежание проблем с интерференцией сигналов наложила ограничения на количество радиостанций для каждой зоны: не более трех – пяти станций на регион. На практике это означало, что три станции резервируются за крупнейшими вещательными сетями, NBC, CBS и Mutual, и лишь один-два слота могут заполнить независимые программы. Крупные сети в области музыкальной политики всегда были игроками консервативными, ориентируясь на своего идеального потребителя рекламы, которым был белый мужчина среднего класса с соответствующими вкусами, запросами и культурными табу. В 1947 году FCC, наконец, сняла все ограничения, и в течение четырех лет количество радиостанций удвоилось; большинство из новых станций было независимыми, финансово малообеспеченными предприятиями, и в своих музыкальных программах (на которые они, разумеется, не могли пригласить живых музыкантов) они могли ориентироваться только на недорогие записи, не требующие больших отчислений при воспроизведении: именно этими записями и были ритм-энд-блюз, латино и кантри, – жанры, считавшиеся в то время не слишком почтенными[128]. Спрос родил и предложение: в 40-е годы начинается расцвет независимых лейблов, на которых записываются музыканты, играющие недостаточно респектабельную для крупных компаний музыку[129]. Так «нишевая» продукция, до того популярная лишь среди определенных социальных страт, получила возможность повсеместно звучать в радиоприемниках[130].

Вдобавок появился и новый радиоформат музыкальной передачи. Согласно распространённой легенде, владелец радиостанции KOWH в Омахе Тод Сторц, посещая ресторан, раздражался тем, что официантки в нем заводили в музыкальных автоматах одни и те же песни; однако затем ему пришла в голову идея обратить это наблюдение себе на пользу. На своей станции он начал проигрывать только ту музыку, которая находилась в хит-парадах журналов, сменяя репертуар еженедельно с выходом очередного списка. Вскоре такой формат получил название Топ-40, потому что примерно такое количество песен и звучало в течение недели. Хотя сейчас создание Топ-40 многими считается началом процесса унификации поп-музыки, а Тод Сторц проклинается как человек, который «хорошую» поп-музыку убил, для своего времени это была весьма прогрессивная инициатива: поскольку списки хит-парадов учитывали не только музыку, звучащую по радио, но и ту, что заводили люди на автоматах (в Billboard для нее были даже отдельные чарты), внезапно оказалось, что вкусы простых потребителей могут влиять на репертуар радиопрограмм. Со временем было создано множество Топ-40 для различной аудитории: подростков, поклонников кантри, джаза, религиозной музыки и так далее, и в их рамках на радио стал появляться материал, который прежде туда не попадал[131].

Таким образом, в силу целого спектра причин к середине 50-х годов музыкальный ландшафт Америки радикально изменился: музыка стала доступной, радиопередачи сделались куда более разнообразными, стили и жанры, прежде предназначенные только конкретной аудитории, получили существенно более широкое распространение, а привычки и вкусы потребителя стремительно демократизировались и делались куда более эклектичными[132]. Среднему американскому радиослушателю, телезрителю и покупателю пластинок оказался доступным целый ряд жанров и форм, прежде находившихся в относительном небрежении; именно из этого стилистического набора и был вскоре составлен рок-н-ролл, так что имеет смысл поглядеть на сформировавшие его элементы. Мы возьмем только наиболее очевидные – блюз, буги, кантри, свинг и ритм-энд-блюз, – хотя, разумеется, ими одними дело не ограничивалось, да и представлять их как некие стилистически гомогенные явления – существенное упрощение; однако на более-менее подробное изложение данной темы не хватит и книги (точнее сказать, только на эту тему написан не один десяток книг), а у нас цель другая[133].

Блюз. Блюз чаще всего называют в качестве стиля, оказавшего на рок-н-ролл наиболее фундаментальное влияние, прежде всего в своем «электрическом» варианте, популяризованном в Чикаго Мадди Уотерсом и другими блюзменами, среди которых был и юный Чак Берри, впоследствии один из пионеров рок-н-ролла, привнесший в эту музыку множество блюзовых приемов игры[134]. Действительно, характерная блюзовая 12-тактовая гармоническая прогрессия и его своеобразный свингующий ритм (часто именуемый шаффлом) так или иначе слышны в песнях раннего рок-н-ролла (многие из которых являются переработанными кантри-блюзовыми хитами, как, в частности, всем известная в версии Пресли That’s All Right Артура Крадапа[135]), а практика блюзовых гитаристов играть риффами, равно как и аффектированная манера вокального исполнения, позволяют многим в принципе считать рок-н-ролл «быстрой версией» блюза, что, разумеется, существенно упрощение.

Блюзу в его современном виде свойственная известная 12-тактовая прогрессия, в которой первые четыре такта играются в тонике, два следующих такта – в субдоминанте, за которыми следует два такта в тонике, и, наконец, последние четыре такта представляют собой так называемую плагальную каденцию «доминанта-субдоминанта-тоника (дважды)» (в числовом обозначении это можно изобразить как I–I-I–I-IV–IV–I-I–V-IV–I). Эти двенадцать тактов образуют три строки, текст которых поется в форме AAB, то есть первые две строки в целом повторяют друг друга, тогда как третья является как бы риторическим ответом на основное утверждение: блюз, как и многие другие образцы народной музыки, в основе своей имеет так называемую вопросно-ответную, или респонсорную, структуру. Иногда, впрочем, последние четыре такта образуют автентическую каденцию (два такта доминанты, два такта тоники), иногда во втором такте прогрессии играется субдоминанта, иногда весь блюз исполняется практически на одном аккорде (вспомните известный дельта-блюз Rollin’ Stone, в честь которого взяла себе название известная группа). Блюз также может играться и по шестнадцатитактовой, и по восьмитактовой схеме, и текстуальный план песни будет меняться в зависимости от этого[136]. Словом, никакой стабильной, обязательной для блюза гармонической прогрессии не существует, и можно привести массу примеров, когда совершенно блюзовая «по ощущению» пьеса исполнялась в полностью отличной от описанной выше гармонической сетке. Тем не мене эта прогрессия (с разнообразными девиациями) встречается весьма часто, и ранний рок-н-ролл ее активно использует, что хорошо слышно по таким песням, как Rock Around the Clock, которая считается первым «настоящим» рок-н-рольным хитом, Blue Suede Shoes и многим другим.

Вторым критерием, выделяющим среди прочих песенных и инструментальных форм блюз, считается его ритм (часто именуемый, как уже было сказано, шаффлом). Структурно он довольно прост (как и большинство свинговых ритмов, впрочем): его можно интерпретировать как две группы триолей в такте стандартного размера 4/4, в которых пропускаются две средние доли; результатом является несколько «скачущий» ритм, в котором слабые доли такта смещены относительно метрической сетки. Шаффл может эксплицитно создаваться ритм-секцией, может подразумеваться, может и не звучать вовсе (примером чего может служить известный медленный блюз, ставший популярным в исполнении Би Би Кинга, The Thrills Is Gone). Тем не менее он действительно нередко слышен в песнях раннего рок-н-ролла, создавая во многом тот эффектный танцевальный ритм, за который рок-н-ролл и полюбили подростки.

Наконец, существует блюзовый лад, или блюзовая пентатоника. С ней история сложная хотя бы потому, что, во-первых, в чистом виде она не может быть воспроизведена на инструментах, использующих европейский равномерно темперированный строй, во-вторых, она уже довольно давно перестала быть пентатоникой, то есть звукорядом из пяти нот, и в целом, в зависимости от требований конкретных исполнителей, включает в себя до семи тонов. Конвенционально ее принято интерпретировать как стандартный мажорный лад с пониженными третьей, пятой (которая иногда рассматривается как повышенная четвертая) и седьмой ступенями (тона этих ступеней имеют наименование blue notes), что делает блюзовый лад в целом похожим на минорный европейский лад, отчего на западный слух блюз часто звучит довольно печально. Вопросы имплементации блюзового лада в поп-музыке – тема в достаточной степени специфическая и выходит за рамки настоящего курса; тем не менее не упомянуть о нем в разговоре о блюзе было бы странным.

Буги. Буги, или буги-вуги (boogie-woogie), – это быстрая танцевальная разновидность блюза, а потому большинство сказанного выше о блюзе вообще относится и к нему. Нас, однако, сейчас интересует одна характерная его особенность, благодаря которой, собственно, эта форма музицирования чаще всего и выделяется в отдельный стиль. Поскольку буги изначально было сольной фортепианной формой блюза, его исполнители вынуждены были решать проблему с ритмическим сопровождением, отсутствующую в ансамблевой игре и даже в случае с гитарой, где можно взять один аккорд, а затем, ударяя другой рукой по струнам сообразно с необходимыми ритмическими паттернами, решить таким образом проблему сопровождения мелодии без каких-либо проблем. На фортепьяно подобным образом, «постукивая» аккордом, добиться сходной ритмической убедительности довольно сложно; в силу этого исполнители буги (а до них – рэгтайма) со временем начали левой рукой играть характерную басовую партию, получившую название «шагающего» или «буги-баса» (walking bass, boogie-bass), а это и есть хорошо нам знакомый по раннему рок-н-роллу рисунок игры контрабаса, который можно услышать в массе всем знакомых песен вроде Blue Suede Shoes Карла Перкинса и Jailhouse Rock, ставшей хитом в исполнении Пресли. Со временем буги стали исполняться джазовыми ансамблями и биг-бэндами, так что к концу 40-х годов «шагающий» бас был весьма распространенной и даже в каком-то смысле заезженной формой аккомпанемента.

Кантри. Музыка кантри оказала весьма существенное влияние на ранний рок-н-ролл – куда более существенное, нежели обычно принято признавать: достаточно сказать, что рок-н-ролл перенял блюз из джаза и кантри. Бирнбаум полагает, что здесь нельзя рассуждать в чистом виде о блюзе, а стоит говорить о его своеобразной комической разновидности под названием «хокэм» (hokum); как бы там ни было, большое число влияний на ранний рок-н-ролл было опосредовано музыкой кантри, и первыми исполнителями рок-н-ролла были звезды кантри-музыки, такие как Билл Хейли и Карл Перкинс. Во многом это было обусловлено тем, что для музыкантов кантри переход к рок-н-роллу был достаточно естественным: кантри-ансамбли обладали наиболее «рок-н-ролльным» набором инструментов, а кантри-ритм имел характерную особенность, а именно бэкбит, позволявшую его исполнителям легко усваивать новую идиому.

Бэкбитом (backbeat) называется акцентирование слабых долей такта (в случае с метром 4/4 – второй и четвертой) либо звонким или «цокающим» ударом гитары (что характерно для кантри), либо, в составе более «рок-н-рольного» или же свингового ансамбля, высоко звучащим барабаном, который именуется «рабочим», «малым» барабаном или снэром (snare drum)[137]. Стиль рок-н-ролла с бэкбитом, своеобразной «икающей» манерой вокальной подачи и усвоенным буги-басом, довольно быстро получил название «рокабилли» (rockabilly); слово это является контаминацией понятий rock и hillbilly; последним понятием довольно долго назывались региональные формы музыки кантри, и оно в каком-то смысле было не менее стигматизирующим, нежели определение «расовой» записи. Слово это означает нечто вроде нашего «деревенщина»: им называли жителей сельских регионов Юга Америки, за которыми закрепился стереотип людей недалеких и бедных; синонимом «хиллбилли» является понятие «реднек» (redneck), «красношеий», ссылающееся на характерный «деревенский» загар людей, много работающих в поле или у себя на ферме[138]. С этого стиля начинали многие музыканты, как рок-, так и кантри, в частности Джонни Кэш; большое число ранних звезд рок-н-ролла считалось рокабилли-исполнителями, равно как и сам Элвис, песни которого в связи с этим часто попадали в хит-парад кантри-энд-вестерн (как с 1949 года в Billboard стал называться хиллбилли-чарт), к вящему раздражению поклонников кантри-музыки[139]. Бэкбит, в частности, очень хорошо слышен в Maybelline Чака Берри, где благодаря ему создается «ковбойский» скачущий ритм.

Кантри вдобавок опосредовало множество блюзовых приемов игры: рок-н-ролл воспринял блюз во многом именно в форме кантри-блюза и хиллбилли-буги, популярных в конце 40-х годов. Помимо этого, кантри-баллады очевидным образом послужили моделью для медленных песен раннего рок-н-ролла вроде Love Me Tender, а «повседневный» нарратив кантри-песен во многом обусловил «приземленную» тематику рок-н-ролла.

Свинг. Свинг – понятие многозначное: оно может обозначать метрическую «раскачку» материала, характерную для джаза и блюза, танец, стиль музыки 30-х—40-х годов и особую форму джаза, исполняемую относительно небольшими по числу участников группами; вдобавок, его употребление варьирует от автора к автору. Нам в нашем разговоре сейчас важны два последних из перечисленных значений, хотя многое из того, что относится к свингу, так же характерно и для джаза в целом. Эра свинга, которую обычно датируют 1933–1947 годами, породила особый, помпезный вид джазовой музыки, исполняемой большими оркестрами, которые были организованы по модели оркестров академических – с репетициями, партитурами, группами инструментов и дирижером. Эта музыка была весьма изощренной, профессиональной и, на взгляд многих (включая и самих участников оркестров), чрезмерно изысканной и лощеной для того изначально низового и буйного стиля, к которому формально принадлежала[140]; в итоге большинство обсуждаемых в настоящей главе музыкальных форм так или иначе родилось, выработалось или же трансформировалось в рамках своего рода партизанского противостояния данному жанру и во многом внутри инфраструктуры, его порождавшей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад