Артём Рондарев
Грандиозная история музыки XX века
© Рондарев А.В., 2021
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
От автора
Настоящая книга представляет собой изложение курса лекций, прочитанного в Школе культурологии факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ. В силу специфики программы школы музыка здесь рассматривается не как вид искусства с присущими ему структурными, морфологическими и синтаксическими особенностями, а как культурная практика, то есть явление в первую очередь социальное, обусловленное прагматическими нуждами общества и его разнообразных страт. Курс состоит из трех разного объема модулей – поп/ рок-музыка, джаз, академический авангард, – внутри которых материал организован хронологически. Тем не менее это не история музыки, а потому я мало касаюсь вопросов биографических и не берусь подробно излагать известные сюжеты: предполагается, что человек, приступивший к освоению курса, уже обладает определенными познаниями в данной области или же готов их параллельно приобретать, что в настоящее время совсем не сложно. В связи с этим имена, фамилии и общеизвестные факты приводятся мною без особенных комментариев; по той же причине имен, фамилий и общеизвестных фактов здесь в сравнении с разнообразными историческими описаниями относительно немного: я прибегаю к более-менее подробному изложению того или иного сюжета только в том случае, если это позволяет мне проиллюстрировать какой-либо тезис. В последнем модуле я несколько отступаю от этого правила, так как в случае академического авангарда многие вопросы удобнее всего иллюстрировать в том числе и биографическим материалом, связанным с его ведущими представителями; тем не менее даже здесь не стоит ожидать сколько-нибудь подробных исторических сведений – их легко найти в большом числе настоящих биографий композиторов.
Задачу курса я вижу в том, чтобы продемонстрировать набор гомологий, определяющих облик и идеологию всех видов музыки двадцатого века, от популярной до академической, и показать, как те или иные формы социальных отношений обусловливают представления о музыке, ее стилистические и структурные особенности, равно как и способы ее (само)репрезентации. С этой целью я предпринял попытку выстроить своего рода сквозной нарратив, в рамках которого эволюция музыки двадцатого века описывается как цельный и логичный процесс, мотивированный рядом одних и тех же проблематик, которые, как я надеюсь, станут очевидными по мере чтения. Меня интересовали по большей части причины появления и популярности музыкальных форм, поэтому в настоящей книге основное внимание уделено социальному и культурному генезису того или иного явления.
Я старался избегать специфической музыкальной терминологии, поскольку для моих целей она не нужна; там, где мне это не удалось, теория довольно простая и легко осваивается при минимально затраченных усилиях. Для того чтобы слушать музыку и видеть ее социальные и культурные импликации, знание музыкальной теории необязательно, и все же хотя бы рудиментарное представление о ней в целом упрощает задачу понимания.
В конечном итоге данную книгу можно рассматривать просто как своего рода пропедевтику современной музыки, размечающую и систематизирующую пространство для тех, кто затем захочет изучить поднятые здесь вопросы более предметно.
Главы о Стравинском и Скрябине представляют собой переработанные статьи, выходившие в 2018 году в книге «440 герц» (
А.Р.
Глава первая
Введение в проблематику
Поскольку всякой дисциплине «раньше всего нужно, чтобы у нее был специальный, только ей принадлежащий объект изучения»[1], нам необходимо в первую очередь условиться, что мы будем называть современной музыкой. Любые попытки наивного ответа на этот вопрос, исходящие из мнимой семантической самоочевидности понятия («Современная музыка – это то, что играется и/или пишется сейчас»), довольно быстро заведут в тупик: сейчас, в эпоху тотального господства технологий, распределенного потребления и синкретического вкуса, играется решительно все, что можно отыскать и сыграть, и при этом далеко не всегда в первую очередь играется то, что сейчас пишется (если говорить об академическом авангарде, например), – уже 150 лет назад музыка живых на тот момент композиторов составляла лишь четверть репертуара оркестров[2], сейчас эта цифра еще более плачевна.
«Современность» часто уравнивается с обыденностью понимания и с прозаичностью значений[3]; в этом представлении есть полезный для нас смысл. Современно то, что не требует перевода или контекста при упоминании. Лошадиная упряжка несовременна, хотя мы легко ее можем представить; автомобиль, даже если он фантастический, современен, так как мы
С чем мы ныне сталкиваемся на каждом шагу в случае музыки?
Во-первых, конечно, с записью.
С записью в широком смысле: не только с пластинкой, файлом или же кассетой, но и радио-, теле- и видеотрансляцией, проигрыванием в супермаркетах и в лифтах гостиниц, на пляже и на вокзале, – словом, со спектром ее манифестаций, общим фактором которых является обособленность, отъединенность музыки от производящей ее инстанции: как от композитора, так и от исполнителя.
Чуть больше столетия назад (фонограф появляется в 1877 году, а уже к 1892 году один только оркестр дирижера и композитора Джона Филипа Сузы сделал около 1770 записей[5]) произошла одна из самых радикальных перемен формы существования музыки – из социального события, неизбежно связанного с участием нескольких человек, она превратилась в переносное удобство, в объект и, как итог, в товар.
У этого процесса много импликаций, и о них мы будем говорить позже; сейчас нам важно зафиксировать то, что смена формы существования музыки привела к еще одному фундаментальному сдвигу: сделавшись
Понятие популярной музыки возникает в середине девятнадцатого века в связи с развитием нотопечати. В то время, впрочем, никакой особенной, известной нам ныне, четкой границы между популярной и «высокой» музыкой не проводилось. Профессиональные американские музыканты позапрошлого века предпочитали пользоваться определением «хорошей музыки» (
Почему нам здесь так важна музыка популярная? Просто в силу ее распространенности. Когда-то звучащая музыка маркировала контекст, в котором она возникает, как особенный, ныне она все чаще становится знаком повседневности, ныне она повсеместна, первазивна и, по словам Жака Аттали, «неизбежна, как будто в мире, лишенном смысла, периферийный шум делается все более и более необходим для того, чтобы создать у людей ощущение защищенности»[7]. Утверждение это может показаться излишне парадоксальным, но вот пример: после террористической атаки на Всемирный торговый центр британская Независимая телевизионная комиссия едва не отозвала лицензию у компании
О различии в словоупотреблении «популярной» и «поп-музыки» мы поговорим позже; пока нам нужно определить, хотя бы примерно, чем популярная музыка отличается от всей прочей (проблематичность этого понятия маркируется даже грамматически – ему невозможно подобрать антонима: если вот это популярная музыка, то как называть всю остальную? Непопулярной?) Профессор Ричард Миддлтон перечисляет критерии, с помощью которых традиционно описывают популярную музыку: она «низкая»; она «не что-то другое» (как правило, не фолк- и не классическая музыка); она ассоциируется с конкретной социальной группой; и она распространяется с помощью средств массового производства и/или на массовом рынке. Нетрудно увидеть, что все эти описания так или иначе делаются с властной позиции, то есть с позиции групп, претендующих на обладание более высокими художественными притязаниями[9]. Известный британский музыковед, теоретик и бывший клавишник нескольких танцевальных и ритм-энд-блюзовых групп Филип Тэгг предлагает выделять ее по следующим, более нейтральным критериям; согласно ему, популярная музыка:
1) создается для массового распространения среди обширных и социокультурно гетерогенных групп слушателей;
2) хранится и распространяется в неписьменном формате (имеется в виду отсутствие нотной записи);
3) возможна только в индустриальной монетарной экономике, в которой она становится товаром; и
4) в капиталистическом обществе является объектом законов «свободного» предпринимательства, согласно которым в идеале следует продавать как можно больше как можно меньшего наибольшему числу потребителей (
Два первых этих критерия изоморфны двум из четырех аристотелевских «причин», второй и последней (т. е. материальной и конечной, или телеологической, «из чего» и «для чего»)[11]; при желании третий критерий можно считать аналогом третьей аристотелевской причины, а именно того, «откуда начало движения», и, таким образом, у нас не будет лишь ответа на вопрос о сущности этого явления, что, собственно, не случайно: о популярной музыке можно сказать многое, но только не то, чем она является (она всего лишь «не что-то другое», если пользоваться определением Миддлтона). Как бы там ни было, нам пока достаточно и трех начал, потому что они хорошо локализуют музыку, которой прежде не было, то есть музыку
Два тесно связанных между собой фактора – наличие популярной музыки и возможность существование музыки как товара (буквально на материальном уровне – как физического носителя с записанным на нем музыкальным произведением) – вызывают к жизни необходимое нам «во-вторых», а именно еще один естественный для нас и неслыханный прежде и, стало быть, современный феномен: наличие массовой аудитории, обладающей возможностью и средствами влиять на производителей музыкального товара, то есть в каком-то смысле «заказывать музыку». Помимо того, что данный факт породил на свет две дисциплины – музыкальную социологию и культурологию, – он интересен еще и тем, что полностью опрокидывает старую и почтенную схему секулярного восприятия музыкального сообщения «от автора через исполнителя к слушателю», долгое время имплицировавшую абсолютную семантическую ничтожность мнения финальной инстанции этой схемы, то есть аудитории. Джозеффо Царлино, один из виднейших музыкальных теоретиков Ренессанса, сообщая в 1588 году о современных ему музыкантах, что «бесстыдные и гнусные слова, содержащиеся в их кантиленах, часто развращают целомудренные уши слушателей»[12], следовал давней, восходящей еще к пифагорейским воззрениям традиции, согласно которой слушатель – это пассивная инстанция, являющаяся своего рода игрушкой в руках музыки и музыкантов и слепо повинующаяся сообщению, заключенному в музыкальном произведении, каким бы оно ни было. Гегель, вслед за Кантом полагавший музыку искусством беспредметным[13], а потому не заслуживающим особого внимания, утверждает, что музыка успокаивает и идеализирует сопереживание слушателя[14]; слушатель и здесь продолжает оставаться в пассивном залоге. Музыка – субъект, слушатель – объект, такова непреложная схема данного рода отношений. И внезапно приходит слушатель, который не просто чего-то
Таким образом, слушатель, став деятельным
1) ранняя, «хорошая» популярная музыка против современной, «плохой» популярной;
2) «хорошая музыка», выражающая эмоции артистов или же их личные воззрения, против «плохой», бездуховной, лишенной вдохновения музыки;
3) «хорошая» музыка, являющаяся отражением художественной цельности исполнителя и его автономии, против «плохой» музыки, которая отражает лишь коммерческий интерес;
4) «хорошая» музыка, которая создает нечто новое, нарушает конвенции и звучит свежо и уникально, против «плохой» музыки, стандартизированной, формульной и рабски следующей конвенциям[19].
Нетрудно заметить, что данный список представляет собой несколько травестированную версию претензий и требований, предъявляемых «подлинному искусству». Популярная музыка, как и мир поп-культуры в целом, вообще очень часто выступают инстанцией тиражирования и подкрепления доминирующих в обществе символических, идеологических и политических значений, как мы еще увидим в дальнейшем[20]. Тем не менее даже в таком конформистском виде подобного рода оппозиции полезны, так как с их помощью в дискуссию о музыке вовлекаются традиционно исключаемые из обсуждения участники-дилетанты, чье мнение в иных случаях девальвируется указанием на их некомпетентность. Однако поп-музыка – вещь, в общем-то, простая, на чем настаивают и профессиональные операторы искусства, то есть музыковеды и музыкальные критики, а стало быть, по силам даже людям, не обладающим специальными знаниями. Так формируется новая дискурсивная практика; так формируется новый, современный взгляд на музыку.
Перемена взгляда на музыку, перемена воззрения на ее функцию всегда сопровождали масштабные сдвиги в музыкальной теории и практике, приводящие к возникновению новых течений, стилей и методологических рамок. Последняя такого рода фундаментальная смена теоретической парадигмы по времени (удобным для нас образом) практически совпала с возникновением средств записи и массового распространения музыки (хотя до какой степени она была мотивирована технологическим скачком – вопрос дискуссионный): речь, разумеется, идет о нашем «в-третьих», то есть о модернизме.
Временные рамки модернизма – тема конфликтная, как и всегда в случаях с большими, плохо поддающимися однозначному определению явлениями. Возникновение музыкального модернизма традиционно связывается с ранними балетами Стравинского[21] и критикой Шенбергом современных ему музыкальных теорий и представлений[22]. Так или иначе во всех этих случаях речь идет о кризисе тональности (подробнее на эту тему см. главу тринадцать), в силу чего представляется логичным включать в эту рамку и более ранние эксперименты с размыванием правил тонального метода изложения материала, характерные для Дебюсси и Сати, тем более что Хосе Ортега-и-Гассет, создавший в 1925 году своего рода (запоздалый) манифест модернизма «Дегуманизация искусства», первым музыкальным модернистом (не используя, впрочем, это слово) полагает именно Дебюсси[23]. В более раннем своем эссе,
Разумеется, всегда можно начать еще раньше, как это делает один из наиболее авторитетных исследователей данного вопроса Карл Дальхауз[26], рассуждая о модернизме Вагнера и Ницше. Искушение отыскивать знакомые приметы в отдаленных временах и эпохах известно и хорошо понятно: оно возникает из ощущения непрерывности, континуальности исторического процесса. Тем не менее с инструментальной точки зрения гораздо удобнее пользоваться определениями, так или иначе локализованными во времени через разрыв в логике и идеологии существования с предыдущими течениями: модернизм в этом смысле все-таки порождение
Определить структурные и технические признаки музыкального модернизма довольно сложно – чаще всего его характеризует избыточность выразительных средств[29] и отказ, полный или частичный, от принципов тональной организации музыкального текста[30]; среди других его примет использование неконвенционального набора инструментов и введение в качестве источников звука объектов и устройств, внешних по отношению к музыкальному контексту (что особенно характерно для музыкального футуризма, в манифесте которого, «Искусство шумов», написанном в 1913 году Луиджи Руссоло, утверждалось, что с точки зрения акустики нет никакой разницы между звуком и шумом[31]). Единственным более-менее универсальным критерием для него является подозрение в адрес романтической эстетики и связанных с ней форм репрезентации музыкального текста – собственно, именно идеологическая неприязнь модернизма к разнообразным постулатам романтизма и позволяет выделить его в качестве самостоятельного течения: все его приемы и формы являются во многом производными от этой неприязни, даже если мы будем считать модернизм не опровержением романтизма, как утверждал Ортега-и-Гассет, а лишь его поздней «максимализованной» манифестацией, как полагают Ричард Тарускин и Леонард Мейер[32].
Модернизм (со всеми сопутствующими ему определениями вроде декаданса или футуризма[33]) недолго рассматривался как течение революционное или прогрессивное: так, Адорно, никогда не бывший его апологетом (на что указывает А. В. Михайлов)[34], уже в 20-е годы полагал его явлением устаревшим и анахронистическим[35]. Однако и он, и многие другие отмечали связь модернизма с массовой культурой[36]. Примером модерниста для Адорно был Стравинский, к творчеству которого он относился с глубокой неприязнью; в описании «Петрушки» он использует следующую фразу: «Образы механической музыки вызывают шок отжившего и впавшего в детство модернизма»[37]. Понятие «механическая музыка» характерно здесь оттого, что с давних пор применялось в адрес воспроизводящих устройств, от фонографа до электрофона – в таком контексте его, например, использует композитор и дирижер Джон Филип Суза, автор выражения «консервированная музыка» (
Детям становится неинтересно упражняться, так как теперь музыка появляется в их домах без какого-либо труда по освоению инструмента и без длительного процесса обретения технических навыков… число музыкантов-любителей впредь будет неуклонно снижаться, пока на свете не останутся только механические устройства и профессиональные исполнители…[38]
Модернизм, таким образом, будучи по своему методу и своей идеологии течением элитистским[39](известно высказывание Шенберга: «Если это искусство, то оно не для всех, если это для всех, то это не искусство»[40]), оказывался парадоксальным образом связанным с моделями массового производства музыкального продукта. Подобное двусмысленное положение со временем привело к появлению в рамках академического модернизма двух конфликтующих идеологий, которые Майкл Найман обозначил как «авангардную» и «экспериментальную» (см. стр. 622). Несмотря на это, модернизм в целом долгое время сопротивлялся «секуляризации» своих значений, так или иначе постулируя примат авторского высказывания над интерпретациями потребителя, что в итоге обусловило слияние его разнородных течений в некое хотя и гетерогенное и аморфное, однако все же интуитивно опознаваемое как однородное эстетическое целое, которое ретроспективно маркировалось как «высокое» (так, Джеймисон, рассуждая о зарождении постмодернизма, говорит о «высоком модернизме»
Рассуждая о технологическом прорыве, об образовании массовой аудитории, о модернизме, наконец, мы все время говорим о так называемой западной музыке: это еще один, довольно щекотливый момент, который нуждается в пояснении. Разумеется, чтобы не быть обвиненными в колониальной нечувствительности, нам бы следовало назвать настоящий курс «Современная западная музыка»: печальная правда, связанная в первую очередь с тотальной экспансией западной культуры (что многим дает повод говорить о культурном империализме[43]), заключается в том, что любое явление, не маркированное эксплицитно как принадлежащее какой-либо иной культуре, по умолчанию понимается как явление западное. Таким образом, курс этот посвящен истории
Западноевропейская традиция описания музыки начинается с легенды, впервые, по-видимому, рассказанной Никомахом Герасским в конце первого века[44], а затем неоднократно повторявшейся вплоть до Нового времени, – легенды о том, как Пифагор, живший приблизительно в шестом веке до н. э., мифическая и таинственная фигура, философ, почитавшийся первым из математиков, открыл музыкальные соотношения. Согласно этой истории, раз, проходя мимо кузни, он услышал, что молотки кузнецов, ударяя, производят звуки, часть которых образует между собой консонансные музыкальные интервалы – октаву, квинту, кварту etc. После ряда экспериментов Пифагор установил, что необходимые ему звуки образуются от ударов молотков, вес которых находится между собой в простых числовых соотношениях 1:2, 2:3 и так далее; таким образом он дедуцировал, что, если струну лиры делить сообразно тем же пропорциям, можно получить требуемые музыкальные интервалы[45] (лишь спустя почти две тысячи лет Винченцо Галилей, отец знаменитого астронома и один из виднейших музыкальных теоретиков своего времени, опытным путем показал, что при подобных условиях прийти к указанным результатам нельзя[46]). Как бы там ни было, считается, что именно в этот момент Пифагор заложил традицию, которая затем будет определять облик западной музыки в течение многих веков, а именно традицию ее рациональной интерпретации.
Согласно Пифагору и пифагорейцам, числа лежат в основании гармонии универсума (идея, которая оказала затем большое влияние на Платона[47]); таким образом, открытый им закон числовых отношений, определяющих музыкальные интервалы, был законом фундаментальным. Музыка в те времена понималась как отражение Вселенной; теперь у этого воззрения были эмпирические основания. Подобный подход оказал решающее влияние на представление о сущности и эффекте музыки в западноевропейской традиции: долгое время, до эпохи Ренессанса и даже позже, она понималась как наука о числах и как звучащая манифестация числа. Боэций (ок. 480–524), средневековый философ-неоплатоник, ввел ее вместе с арифметикой, геометрией и астрономией в квадривий (
Подобные воззрения определили также и представление о причине, по которой звучащая музыка оказывает на человека столь сильное влияние: Марк Эван Бондс называет эту причину изоморфным резонансом. Поскольку с точки зрения Античности и универсум, и душа человека, и музыка подчиняются одним и тем же числовым отношениям (или даже состоят из одних и тех же чисел, священных для пифагорейцев, например), то они, таким образом, подобны одно другому и, как следствие, могут вызывать друг в друге своего рода согласные колебания (тот самый резонанс), что, в частности, позволяет музыке и музыканту управлять материальным и духовным миром. Цицерон и Боэций пересказывают другую легенду о Пифагоре:
[Молодой человек] обнаружил свою подружку запертой в доме соперника и, разбушевавшись, хотел поджечь дом. А в это ночное время Пифагор по своему обыкновению наблюдал за ходом звезд. Он сообразил, что [юноша] возбужден звучанием фригийской мелодии и, несмотря на многочисленные увещевания друзей, не желает отступиться от своего преступного замысла. Тогда Пифагор велел поменять мелодию [на спондеическую] и таким образом привел душу буяна в тишайшее состояние[53].
Из этой истории хорошо видно, что влияние музыки, согласно такого рода воззрениям, инструментально, неодолимо и, что важнее всего, предсказуемо – предсказуемо именно в силу того, что власть ее покоится на рациональном основании. Здесь уже делаются понятны причины того страха, который она внушала всем, кто претендовал на понимание политической власти или обладание ею, – от Сократа, призывающего в «Государстве» Платона не переменять музыкальную структуру без нужды, дабы не вызвать смуту[54], до советских идеологов, полагавших, что буржуазная западная музыка «развращает молодежь».
У подобного воззрения были, впрочем, и оппоненты, самым видным из которых является Аристоксен Тарентский (ок. 360 – ок. 300 до н. э.), ученик Аристотеля и автор первого дошедшего до нас музыкально-теоретического труда «Элементы гармоники». Аристоксен спорил с пифагорейцами и группой теоретиков, которых он называет «гармоники», полагая, что основой суждения о музыке является не число, не некая умопостигаемая доктрина, но непосредственное восприятие[55]. Он не был противником математики в музыке, как это иногда преподносится, однако предполагал, в отличие от своих предшественников (которые, по его мнению «называли чисто абстрактные причины и утверждали, будто различия высоких и низких звуков состоят в определенных отношениях чисел и скоростей, устанавливая тем самым неподходящие и противоречащие действительности положения»[56]), что слуховое восприятие должно стать основой исследования музыки, из которой уже потом будут выводиться закономерности[57]. Так в истории западноевропейской музыки установились две конфликтующие традиции: одна полагала, что сущность музыки определяется набором неизменных системообразующих качеств, другая утверждала, что облик и описание музыки в той или иной степени зависят от индивидуального восприятия. Схизма эта фундаментальна для нашей традиции описания музыки, а потому некоторые исследователи прямо объявляют, что во всех наших музыкальных спорах и суждениях о музыке мы являемся либо пифагорейцами, либо аристоксениками[58].
Разумеется, процесс рационализации музыки характерен не только для античной и наследующей ей западноевропейской культуре: как указывает Макс Вебер, элементы рационализации музыкальных интервалов встречаются, например, в Китае (в арабском мире эти рационализации возникают в силу усвоения наследия греческой культуры)[59]. Тем не менее именно в западном мире по причине влияния на раннее христианство ряда доктрин (в первую очередь пифагорейско-платоновской и неоплатонической), отдающих предпочтение умопостигаемому перед чувственным, подобный подход к музыке закрепляется как фундаментальный, со временем обретая исключительную изощренность[60].
Этот подход к созданию, описанию и систематизации музыки породил и еще одно следствие, определившее уникальный облик и форму существования западной музыки: речь идет, разумеется, о нотной записи. Получившая развитие в VIII–IX веках, во время Каролингского ренессанса, из прагматических нужд унификации богослужебных практик невменная запись (предположительно основанная на более ранних формах знаковой нотации[61]), которая была усовершенствована «отцом западноевропейской музыкальной педагогики»[62] Гвидо Аретинским (ок. 990 – ок. 1050) путем организации невм на прообразе нашего нотоносца[63], в XII–XIII вв. сменилась модальной, а затем и мензуральной нотацией, позволявшей отображать не только звуковысотную характеристику тона, но и относительную его продолжительность[64], и со временем трансформировавшейся в наше привычное нотное письмо. Опять-таки нельзя говорить, что никакая другая культура не знала знаковой записи музыки (определенное знаковое письмо, служащее своего рода мнемонической подсказкой исполнителю, характерно для многих культур), однако лишь в западноевропейском контексте нотное письмо сделалось настолько изощренным, что стало способно передавать не только высоту и продолжительность звуков, но и определенную нюансировку исполнения, благодаря чему музыка обрела качество, уже ранее признанное необходимым для иных видов искусства: она стала автономной[65].
У понятия музыкальной автономии есть несколько отчасти конфликтующих, отчасти же дополняющих друг друга значений (эстетическая автономия, материальная автономия etc.), ряд которых мы разберем позже: здесь мы это понятие берем в его наиболее «социальном» значении, а именно в значении независимости музыкального произведения от его автора и/или исполнителя[66]. До изобретения нотной записи всякое исполнение музыкального произведения было, строго говоря, однократным актом: как только замолкал исполнитель, музыка умирала, чтобы затем возродиться в иной форме в следующем исполнении; всякая музыка для своего существования требовала непременного присутствия музыкантов, то есть она так или иначе была
Именно в это время (и определенно под влиянием обретенного музыкой нового статуса) активизируется полемика о том, что же музыка все-таки означает и какой смысл в себе она содержит: автономный непрагматичный объект, лишенный эксплицируемого смысла, представлялся нонсенсом вплоть до появления в позапрошлом веке представление об абстрактном искусстве или искусстве чистой формы. Музыка как социальная практика всегда имеет свою прагматику: она, как минимум, маркирует и структурирует разнообразные социальные события[68]. Музыка, лишенная прикладного значения, начинает озадачивать: смысл любого другого вида искусства диктуется его сюжетом; в музыке же (если к ней не приписаны слова) никакого очевидного сюжета нет.
Покуда в силе оставалась пифагорейско-платоновская концепция, согласно которой музыка является отражением структуры космоса и в этом качестве влияет на человеческое восприятие, подобные вопросы не возникали, однако примерно с XVI века такого рода воззрения перестали пользоваться прежним почетом, и их стало необходимо чем-то заменить[69]. С этого момента возникает еще одна характерная для западноевропейского контекста дискуссия: дискуссия о сущности и смысле музыки. Музыка стала интерпретироваться как особый язык, наиболее подходящий для выражения эмоций (Руссо писал по этому поводу: «Так, становясь третьим искусством подражания природе, музыка вскоре создала свой особый язык, свою выразительность и образность, вполне независимые от поэзии. Даже оркестр научился говорить без помощи слов, часто возбуждая не менее пылкие чувства, чем речи актеров»[70]); как уникальная форма познания, способная открывать высшую истину[71]; как миметический объект[72] и как объект, заключающий в себе собственную, особенную красоту. Тесно связанным с идеей смысла в музыке является представление о музыке как о форме авторского высказывания, ссылающееся на романтическую идею художника как надмирного гения, постигающего силой своего таланта все то, что ординарные люди едва способны почувствовать[73]. В музыкальном мире это представление отлилось в догму о том, что в каждом произведении подлинного музыканта содержится его замысел, и задача исполнителя этот замысел (своего рода
Наконец, в середине XIX века идея наличия или отсутствия в музыке внешнего по отношению к ней, эксплицируемого смысла породила наиболее масштабную и известную дискуссию, которая в истории музыки не вполне корректно описывается как противостояние «вагнерианцев» и «брамсианцев»: на деле основным идеологом лагеря, условно помечаемого как «брамсовский», был немецкий музыковед Эдуард Ганслик (сам Брамс после неловкого скандала, связанного с преждевременной публикацией открытой петиции, подписантом которой он значился, старался не делать публичных заявлений). Дискуссию эту начал Ганслик своим трудом «О музыкально-прекрасном», где постулировал, что музыка не имеет иного содержания, кроме того, которое можно услышать в инструментальном произведении, и что содержанием ее, таким образом, являются одни лишь «движущиеся звуковые формы»[74]. Ганслик в данном случае полемизировал с Вагнером, выдвинувшим за несколько лет до появления его трактата идею «абсолютной музыки», то есть такой музыки, которая не ссылается ни на что, кроме себя самой, а потому нелепа и лишена какого-либо значения; он определял ее как «бессмыслицу», выставляемую как «пугало… нашими эстетическими критиками»[75]. Ганслик, усвоив его риторику, хотя и благоразумно избегая называть ту музыку, которую он отстаивал, «абсолютной» и именуя ее вместо этого «чистой» (
Ганслик, по словам Тарускина, был предтечей современного музыковедения[78]: не только по причине исповедуемого им сугубо «академического» подхода, согласно которому о музыке следует говорить лишь исходя из ее собственных условий, но и просто в силу своей, опять-таки элитистской и «объективной» позиции, нашедшей горячий отклик в музыкальном модернизме двадцатого века. Вот, например, что он пишет в своем трактате:
Прекрасное остается прекрасным и тогда, когда оно не возбуждает никаких чувств, даже тогда, когда на него не смотрят и его не видят; следовательно, оно прекрасно для наслаждения созерцающего субъекта, но не в силу этого наслаждения[79].
А вот как спустя более чем полвека говорит о Малере Шенберг:
Произведение искусства существует, даже если им никто не взволнован, и пытаться обосновывать свое ощущение незачем, потому что при этом всегда имеет место только характеристика субъекта и никогда – объекта…[80]
Нетрудно здесь заметить не только смысловое, но даже интонационное сходство. Адорно, полагавший, что «эстетическая форма – это не что иное, как выпавшее в осадок содержание»[81], имплицировал здесь опять-таки объективность критериев суждения о музыке; о той или иной степени «музыкальной объективности» говорили Стравинский, Бузони, даже Малер[82]. Все это привело к тому, что ряд ультрамодернистских тенденций в музыке и музыкальной теории 20-х годов прошлого века был назван «новой объективностью» (
«Объективность» же существования произведения искусства, как уже было сказано выше, подразумевает наличие у него некоего особенного смысла, во многом это существование оправдывающего; в противном случае у него теряется прагматика, и оно с точки зрения «здравосмысленного», то есть утилитарного взгляда на культуру становится «ненужным»; так что мы еще не раз столкнемся с поисками такого рода смысла в музыке, равно как и с их неизбежными политическими и идеологическими импликациями.
Итак, теперь уже, видимо, можно ответить на вопрос, что является предметом нашего курса и что мы будем называть «современной музыкой». В нашем случае это будет:
1) музыка западная, то есть европейская или усвоившая ее правила, которая рациональна, рационализована и в двадцатом веке стремится в ряде случаев избавиться от своей рациональности;
2) музыка, пережившая кризис теоретических систем XVIII–XIX веков, в первую очередь – кризис системы тональной;
3) музыка, существующая в условиях возможности ее широкого распространения в отрыве от тех, кто ее производит; и, как следствие,
4) музыка, так или иначе вынужденная учитывать наличие мнений и вкусов аудитории и в той или иной степени подстраиваться под них или же демонстративно их игнорировать.
Такого рода музыка появляется на рубеже XIX–XX веков и в определенном смысле всегда нагружена проблематиками, связанными с вышеприведенными критериями.
Вот с ней и с ними мы и будем дальше работать.
Глава вторая
Ранний рок-н-ролл
Согласно общепринятой версии истории поп-музыки, рок-н-ролл появился тогда, когда белые производители музыки апроприировали и усвоили черную музыкальную форму (Сэм Филипс, основатель
Таким образом, прежде чем говорить о рок-н-ролле, следует описать место и время его появления.
Америка от Второй мировой войны пострадала существенно меньше других стран-участниц; более того, во многом она только выиграла. Инфраструктура и производственные мощности были нетронутыми, ограничения военного времени быстро были сняты, и в силу ряда причин, в том числе и благодаря военной мобилизации рабочей силы, вскоре экономика страны стала показывать устойчивый и во многом беспрецедентный рост: в 1960 году валовой национальный доход по сравнению с 1940 годом удвоился[86]. Ссуды, выделяемые участникам войны по так называемому
Возросшее благосостояние повлияло и на структуру семьи. В ситуации, когда один человек оказывался в состоянии прокормить большую семью (и этим человеком, разумеется, был мужчина), женщине оставалась лишь роль жены и матери, этому ее учили в то время глянцевые журналы и книги советов по улучшению сексуальной жизни, которые так ненавидел Сэлинджер и которые в то время сделались основным инструментом женской социализации, транслирующим государственную идеологию[94]. К середине 50-х годов средним возрастом выхода замуж для женщины было 20 лет; процент девушек в колледжах упал почти на треть по сравнению с 1920-ми годами; 60 процентов женщин бросали колледж, выходя замуж[95], а потому в то время бытовала шутка, что поступающие в высшие учебные заведения девушки идут туда за ученой степенью
Собственно, именно это поколение и составляет сейчас предмет нашего интереса.
Представление о «юности» не как о биологическом, но социальном феномене появляется весьма недавно: собственно, еще до Второй мировой войны понятие «молодежь» употреблялось скорее в пропагандистском либо в нормативном ключе, чтобы обозначить социальную группу, не наделенную еще всеми правами и оттого субординированную по отношению к взрослым, члены которой обязаны стремиться к тому, чтобы стать успешными участниками «взрослого» мира[99]. От молодежи не ожидалось, что она будет иметь свои идеологические и политические интересы, обособляющие ее от взрослых, – не в последнюю очередь оттого, что она не представляла собой сколько-нибудь самостоятельный экономический класс, а потому в капиталистической системе отношений могла совершенно спокойно игнорироваться. Именно по этой причине молодежные субкультуры – даже если они и изучались – рассматривались как интегральная часть социума, повторяющая его структуру и разделяющая стремления и ценности его участников в целом[100].
Понятие «молодежной культуры» (
Обусловлено это было все тем же общим ростом благосостояния, в силу которого подростки получали теперь существенные карманные деньги, обеспечивающие им относительную экономическую автономию, или же работали на более-менее необременительных работах с неплохой по тем меркам зарплатой. Чаще всего, разумеется, все сказанное касалось белых подростков, на которых в первую очередь и было направлено внимание государства и рынка, открывшего для себя новых потребителей: несмотря на то что расовая сегрегация, по крайней мере в крупных городах, по ряду причин стала менее заметна, она все же определяла вкусы и возможность им следовать. Журнал
Слово «рок-н-ролл» тут может в вести в заблуждение: в высказывании Миллера, сделанном много лет спустя, оно является анахронизмом. Само понятие «рок-н-ролл» имеет давнюю историю: когда-то на море им описывалась продольная и поперечная качка, затем оно, как это часто случается, обрело сексуальные коннотации (продюсер Ральф Басс сообщал в свое время: «Когда мы говорили о рок-н-ролле, на деле мы говорили о сексе»[111]), особенно в среде черных музыкантов, и в этом значении попало в песни (первое его упоминание в данном контексте датируется 1904 годом, когда фраза
Нашим современным значением этого понятия мы обязаны диджею Алану Фриду, который начиная с 1951 года был ведущим кливлендского радиошоу, где звучала музыка, по преимуществу популярная среди черных подростков (Фрид по вопросам репертуара программы советовался с продавцами музыкальных магазинов в своей округе). Со временем он назвал свою программу
Таким образом, «рок-н-ролл» изначально был весьма аморфным термином, означающим практически любую популярную, желательно подвижную музыку того времени – от блюза и кантри до песен все тех же вокальных коллективов, свинга и буги-вуги; именно поэтому в середине 50-х он рассматривался как преходящая мода, от которой в ближайшие пару лет ничего не останется[118]. Даже Сэм Филипс в 1959 году сообщил журналу
Для начала, рок-н-ролл, несмотря на то что вобрал в себя множество стилей, в целом музыка очень простая; чтобы выучится его играть, не надо годами просиживать в музыкальной школе. То, что рок-н-ролл, появившись, почти сразу стал причиной депрофессионализации музыкальной сцены, являлось предметом постоянных жалоб со стороны людей, сделавших себе карьеру в шоу-бизнесе в эру джаза и блюза[120]. Молодые исполнители, разучив несколько популярных песен, способны были стать хотя бы локально известными звездами; структура шоу-бизнеса тех лет, правда, мало кому позволяла надолго задержаться в этом статусе или заработать какие-то существенные деньги, однако в любом случае это был своего рода социальный лифт, особенно для материально неблагополучной молодежи, у которой в целом карьерных перспектив было немного. Неудивительно, что рок-н-ролл начали играть все; в следующей главе мы еще вернемся к этому вопросу.
Далее, рок-н-ролл с самого момента своего появления позиционировался на рынке как музыка для подростков: он распространялся преимущественно на синглах, которые были дешевле альбомов и оттого доступнее молодым людям, не обладавшим большими средствами. Тематика его была соответствующей: проведенный в 1957 году контент-анализ популярных песен (разумеется, не обязательно рок-н-ролла), предназначенных для подростковой аудитории, показал, что 83.4 процента их содержат любовную лирику, описывающую притом различные «фазы» отношений между подростками обоего пола, что для молодых людей того времени было в целом вещью необходимой, учитывая отсутствие какого-либо сорта обсуждения подобных, во многом табуированных вопросов в окружающем их «взрослом мире»[121]. Среди прочих тем преобладали темы гедонистические, ссылающиеся так или иначе на веселое беззаботное времяпрепровождение. Рок-н-ролл, таким образом, воспринимался подростками как исполненное обещание того, что у них, помимо «своих журналов» и «своих магазинов», будет и «своя музыка» – музыка, которая не только говорит их языком об интересующих их вещах, но, что немаловажно, еще и раздражает взрослых, так, что с ее помощью можно маркировать границу между своим и их миром. Кто это обещание давал и кто его выполнял, их до поры до времени не интересовало.
Наконец, звездами рок-н-ролла часто были такие же подростки и молодые люди, как и те, кто его слушал, контраст со «взрослой» поп-музыкой, с Синатрой, с Беннеттом, с блюзовыми и водевильными дивами был, таким образом, разительный. Рок-н-ролл не выглядел музыкой «сделанной», он казался спонтанным: многие из его исполнителей (такие как Фабиан и Рики Нельсон) обладали весьма скромными музыкальными талантами и становились популярными только за счет непосредственности поведения[122]. Это (зачастую кажущееся) отсутствие дистанции между исполнителем и слушателем сформировало проблематику, ставшую насущной спустя десятилетие, а именно проблематику аутентичности, подлинности музыки и соответствия сценического образа музыкантов их «настоящему» характеру; эта проблематика затем будет определять идеологические нарративы хиппи, панков и хип-хопь-сообщества.
Таким образом, рок-н-ролл появился тогда, когда для него сложилась аудитория; однако данная формулировка слишком телеологична, чтобы быть правдой. Если бы всякая аудитория, обладающая специфическим вкусом, немедленно получала требуемое, мы, вероятно, жили бы в раю (или аду, если учесть несходство вкусов различных социальных групп), но мы покамест живем на земле и должны искать земные объяснения. Разумеется, без аудитории нет музыки, но всякая аудитория нуждается в определенной инфраструктуре, логистике и ресурсах с тем, чтобы чаемые ею культурные продукты хотя бы добрались до нее. Стадионный рок возник в конце 60-х – начале 70-х оттого, что именно тогда возникли технологии, позволяющие озвучивать стадионы; в противном случае, как ни тавтологично это звучит, стадионному року было бы просто негде появиться. Вопрос, отчего рок-н-ролл зазвучал в 1955 (условно) году, а не десятью годами ранее или позднее, таким образом, требует предметного рассмотрения, иначе мы упустим все те механизмы рождения и удовлетворения спроса, без которых невозможно понять поп-культуру в целом.
Основу революции, как ни странно, заложила война копирайтов. До конца 30-х годов доступ публики к музыке неизбежно был опосредован Американским обществом композиторов, авторов и издателей (ASCAP), старейшей американской организацией, занимавшейся отстаиванием авторских прав и сбором гонораров в пользу издателей и музыкантов. Ее своеобразное безраздельное правление в ряде источников называется «олигополия»: организация осуществляла практически цензурные функции по отношению к доминирующим средствам распространения музыкального контента, навязывая им свои весьма консервативные стандарты вкуса, удовлетворяли которым по преимуществу лишь белые, профессиональные, известные исполнители. В 1939 году ряду вещательных сетей эта ситуация надоела, и они создали собственную организацию,
Была еще и «война скоростей». В 1948 году
В конце 40-х в Америке самым популярным средством массовой информации (и заодно самым популярным развлечением) стало телевидение, и большое число вещательных сетей принялось переводить свои радиошоу в телевизионный формат. В случае с ток-шоу, новостями и рекламными передачами особых проблем не возникало: тех же ведущих сажали в телестудию, и они произносили свой обычный текст. С музыкой дело обстояло куда сложнее, так как в то время на музыкальных радиопередачах проигрывали записи; электрофон же, понятное дело, в студию не поставишь. Так возник формат музыкальных телепередач, в которых приглашенные артисты (как правило, по-прежнему под фонограмму) исполняли песни или же танцевали: это позволило поп-музыкантам, согласно распространенной тогда поговорке, «войти в каждую гостиную», что сделало популярную музыку практически домашним развлечением[126]. Отныне, чтобы поглядеть на любимую звезду, не нужно было вычислять ее гастрольный график и идти на концерт, достаточно было включить телевизор.
Середина 50-х – это еще и время появления транзисторных радиоприемников, легких, надежных и портативных по сравнению со своими ламповыми прототипами. Такие приемники стали особенно популярны у молодежи и подростков, носивших их по улицам и даже в школу. Возникла хорошо нам знакомая ситуация, когда музыка начинает сопровождать всю твою повседневную жизнь, и музыка эта должна была быть простой и легко запоминающейся: с оперой Вагнера по улице не пойдешь и даже с помпезной музыкой танцевальных оркестров – тоже. Адорно в начале 60-х описывал с раздражением новую социальную привычку следующим образом: «Структура такого слушания похожа на структуру курения. Она определяется скорее неприятным ощущением в момент выключения радиоприемника, чем хотя бы самым незначительным чувством удовольствия, когда приемник включен.<…> Характер компромисса не может выразиться более ярко и драстично, чем в поведении человека, который одновременно слушает радио и работает. Рассредоточение внимания при этом исторически подготовлено типом развлекающегося слушателя и вполне стимулируется соответствующим музыкальным материалом»[127].
Наконец, в конце 40-х годов радикально изменилась структура радиовещания. В начале 30-х годов, когда начался бум радиостанций, Федеральная комиссия по связи (FCC) во избежание проблем с интерференцией сигналов наложила ограничения на количество радиостанций для каждой зоны: не более трех – пяти станций на регион. На практике это означало, что три станции резервируются за крупнейшими вещательными сетями, NBC, CBS и
Вдобавок появился и новый радиоформат музыкальной передачи. Согласно распространённой легенде, владелец радиостанции KOWH в Омахе Тод Сторц, посещая ресторан, раздражался тем, что официантки в нем заводили в музыкальных автоматах одни и те же песни; однако затем ему пришла в голову идея обратить это наблюдение себе на пользу. На своей станции он начал проигрывать только ту музыку, которая находилась в хит-парадах журналов, сменяя репертуар еженедельно с выходом очередного списка. Вскоре такой формат получил название Топ-40, потому что примерно такое количество песен и звучало в течение недели. Хотя сейчас создание Топ-40 многими считается началом процесса унификации поп-музыки, а Тод Сторц проклинается как человек, который «хорошую» поп-музыку убил, для своего времени это была весьма прогрессивная инициатива: поскольку списки хит-парадов учитывали не только музыку, звучащую по радио, но и ту, что заводили люди на автоматах (в
Таким образом, в силу целого спектра причин к середине 50-х годов музыкальный ландшафт Америки радикально изменился: музыка стала доступной, радиопередачи сделались куда более разнообразными, стили и жанры, прежде предназначенные только конкретной аудитории, получили существенно более широкое распространение, а привычки и вкусы потребителя стремительно демократизировались и делались куда более эклектичными[132]. Среднему американскому радиослушателю, телезрителю и покупателю пластинок оказался доступным целый ряд жанров и форм, прежде находившихся в относительном небрежении; именно из этого стилистического набора и был вскоре составлен рок-н-ролл, так что имеет смысл поглядеть на сформировавшие его элементы. Мы возьмем только наиболее очевидные – блюз, буги, кантри, свинг и ритм-энд-блюз, – хотя, разумеется, ими одними дело не ограничивалось, да и представлять их как некие стилистически гомогенные явления – существенное упрощение; однако на более-менее подробное изложение данной темы не хватит и книги (точнее сказать, только на эту тему написан не один десяток книг), а у нас цель другая[133].
Блюз. Блюз чаще всего называют в качестве стиля, оказавшего на рок-н-ролл наиболее фундаментальное влияние, прежде всего в своем «электрическом» варианте, популяризованном в Чикаго Мадди Уотерсом и другими блюзменами, среди которых был и юный Чак Берри, впоследствии один из пионеров рок-н-ролла, привнесший в эту музыку множество блюзовых приемов игры[134]. Действительно, характерная блюзовая 12-тактовая гармоническая прогрессия и его своеобразный свингующий ритм (часто именуемый шаффлом) так или иначе слышны в песнях раннего рок-н-ролла (многие из которых являются переработанными кантри-блюзовыми хитами, как, в частности, всем известная в версии Пресли
Блюзу в его современном виде свойственная известная 12-тактовая прогрессия, в которой первые четыре такта играются в тонике, два следующих такта – в субдоминанте, за которыми следует два такта в тонике, и, наконец, последние четыре такта представляют собой так называемую плагальную каденцию «доминанта-субдоминанта-тоника (дважды)» (в числовом обозначении это можно изобразить как I–I-I–I-IV–IV–I-I–V-IV–I). Эти двенадцать тактов образуют три строки, текст которых поется в форме AAB, то есть первые две строки в целом повторяют друг друга, тогда как третья является как бы риторическим ответом на основное утверждение: блюз, как и многие другие образцы народной музыки, в основе своей имеет так называемую вопросно-ответную, или респонсорную, структуру. Иногда, впрочем, последние четыре такта образуют автентическую каденцию (два такта доминанты, два такта тоники), иногда во втором такте прогрессии играется субдоминанта, иногда весь блюз исполняется практически на одном аккорде (вспомните известный дельта-блюз
Вторым критерием, выделяющим среди прочих песенных и инструментальных форм блюз, считается его ритм (часто именуемый, как уже было сказано, шаффлом). Структурно он довольно прост (как и большинство свинговых ритмов, впрочем): его можно интерпретировать как две группы триолей в такте стандартного размера 4/4, в которых пропускаются две средние доли; результатом является несколько «скачущий» ритм, в котором слабые доли такта смещены относительно метрической сетки. Шаффл может эксплицитно создаваться ритм-секцией, может подразумеваться, может и не звучать вовсе (примером чего может служить известный медленный блюз, ставший популярным в исполнении Би Би Кинга,
Наконец, существует блюзовый лад, или блюзовая пентатоника. С ней история сложная хотя бы потому, что, во-первых, в чистом виде она не может быть воспроизведена на инструментах, использующих европейский равномерно темперированный строй, во-вторых, она уже довольно давно перестала быть пентатоникой, то есть звукорядом из пяти нот, и в целом, в зависимости от требований конкретных исполнителей, включает в себя до семи тонов. Конвенционально ее принято интерпретировать как стандартный мажорный лад с пониженными третьей, пятой (которая иногда рассматривается как повышенная четвертая) и седьмой ступенями (тона этих ступеней имеют наименование
Буги. Буги, или буги-вуги (
Кантри. Музыка кантри оказала весьма существенное влияние на ранний рок-н-ролл – куда более существенное, нежели обычно принято признавать: достаточно сказать, что рок-н-ролл перенял блюз из джаза и кантри. Бирнбаум полагает, что здесь нельзя рассуждать в чистом виде о блюзе, а стоит говорить о его своеобразной комической разновидности под названием «хокэм» (
Бэкбитом (
Кантри вдобавок опосредовало множество блюзовых приемов игры: рок-н-ролл воспринял блюз во многом именно в форме кантри-блюза и хиллбилли-буги, популярных в конце 40-х годов. Помимо этого, кантри-баллады очевидным образом послужили моделью для медленных песен раннего рок-н-ролла вроде
Свинг. Свинг – понятие многозначное: оно может обозначать метрическую «раскачку» материала, характерную для джаза и блюза, танец, стиль музыки 30-х—40-х годов и особую форму джаза, исполняемую относительно небольшими по числу участников группами; вдобавок, его употребление варьирует от автора к автору. Нам в нашем разговоре сейчас важны два последних из перечисленных значений, хотя многое из того, что относится к свингу, так же характерно и для джаза в целом. Эра свинга, которую обычно датируют 1933–1947 годами, породила особый, помпезный вид джазовой музыки, исполняемой большими оркестрами, которые были организованы по модели оркестров академических – с репетициями, партитурами, группами инструментов и дирижером. Эта музыка была весьма изощренной, профессиональной и, на взгляд многих (включая и самих участников оркестров), чрезмерно изысканной и лощеной для того изначально низового и буйного стиля, к которому формально принадлежала[140]; в итоге большинство обсуждаемых в настоящей главе музыкальных форм так или иначе родилось, выработалось или же трансформировалось в рамках своего рода партизанского противостояния данному жанру и во многом внутри инфраструктуры, его порождавшей.