Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Скотный двор. Эссе - Джордж Оруэлл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В копытце он сжимал кнут.

Повисла мертвая тишина. Животные жались друг к дружке, глядя в ужасе и изумлении, как свиньи вереницей расхаживают по двору. Мир словно перевернулся. Когда первый шок прошел, животные в какой-то момент могли бы вопреки всему – вопреки боязни собак и многолетней привычке принимать безропотно и бездумно любое свинство – выразить протест. Но тут, как по сигналу, все овцы разом заблеяли во всю глотку:

– Четыре ноги – хорошо, две – лучше! Четыре ноги – хорошо, две – лучше! Четыре ноги – хорошо, две – лучше!

И блеяли безостановочно пять минут. А когда умолкли, выражать протест было уже не перед кем – свиньи успели вернуться в дом.

Бенджамин почувствовал, как кто-то тычется ему в плечо. Обернувшись, он увидел Кашку. Ее старые глаза казались мутнее обычного. Ничего не говоря, она легонько потянула Бенджамина за гриву и привела к торцу большого амбара, где были записаны Семь Заповедей. Минуту-другую они стояли, уставившись на белые буквы на просмоленной стене.

– Зрение мое ослабло, – наконец сказала Кашка. – Я и в молодости не могла разобрать, что здесь написано. Но сдается мне, что-то здесь не так. Разве Семь Заповедей всегда так выглядели, Бенджамин?

В кои-то веки Бенджамин нарушил свой обычай и прочел Кашке написанное на стене. Там теперь оставалась единственная заповедь:

ВСЕ ЖИВОТНЫЕ РАВНЫ, НО НЕКОТОРЫЕ РАВНЕЕ ДРУГИХ

После этого животные уже не удивились, когда на следующий день свиньи, которые надзирали за работами, вышли с кнутами, зажатыми в копытцах. Не удивились, когда узнали, что свиньи купили себе радио, проводят телефонную линию и оформили подписку на «Джона Булла»[10], «Клубничку» и «Дэйли Миррор»[11]. Не удивились, когда увидели, как Наполеон прогуливается по саду, попыхивая трубкой. Не удивились и тому, что свиньи оделись в одежду мистера Джонса; Наполеон показался в черном пальто, галифе и кожаных гетрах, а его любимая свиноматка – в муаровом платье, которое миссис Джонс надевала по воскресеньям.

Через неделю ранним вечером на ферму прикатили несколько дрожек. Это были соседние фермеры, прибывшие по приглашению, чтобы осмотреть Скотный двор. Им показали всю ферму, и все увиденное вызвало у них огромное восхищение, в особенности мельница. Животные тем временем пропалывали репу. Они прилежно трудились, уткнув носы в землю, и не знали, кого больше бояться – свиней или людей.

Вечером из дома разносился громкий смех и раскатистое пение. И вдруг животные, заслышав общий гомон хозяев и гостей, прониклись любопытством. Что же там такое происходит, когда впервые животные и люди встречаются на равных? И животные все разом тихо поползли в хозяйский сад.

У ворот они остановились в нерешительности, но Кашка повела их за собой. Они подкрались на цыпочках к дому, и все, кто был достаточно высок, приникли к окну столовой. Там за длинным столом сидели полдюжины фермеров и столько же наиболее знатных свиней, а сам Наполеон занимал почетное место во главе стола. Свиньи, судя по всему, полностью освоились со стульями. Вся компания дружно резалась в карты, но прервала игру, по-видимому, ради тоста. Передавая друг другу большой кувшин, они наполнили бокалы пивом. Никто не замечал любопытных животных за окном.

Встал мистер Пилкингтон из Фоксвуда с бокалом в руке. Он заявил, что собирается предложить присутствующим поднять тост, но для начала считает своим долгом сказать несколько слов.

Он сказал, что испытал огромное удовлетворение, как – он ничуть в этом не сомневался – и все присутствующие, когда почувствовал, что долгий период взаимного недоверия и непонимания подошел к концу. Было время – не то чтобы он или кто-нибудь из присутствующих разделял такие настроения – однако было время, когда соседние фермеры воспринимали уважаемых владельцев Скотного двора не то чтобы враждебно, но, пожалуй, с некоторым опасением. Имели место досадные происшествия, бытовали ошибочные представления. Считалось, что ферма, которой владеют и управляют свиньи, представляет собой нечто ненормальное и оказывает разлагающее влияние на округу. Огромное множество фермеров полагали, не наведя должных справок, что на такой ферме царят распущенность и беспорядок. Они переживали, как это скажется на их собственных животных и даже на батраках. Но теперь все подобные сомнения были развеяны. Сегодня он с друзьями посетил Скотный двор и своими глазами осмотрел каждый его дюйм – и что же они увидели? Не только самые передовые методы ведения хозяйства, но дисциплину и порядок, которые должны служить примером любому фермеру. Он полагал, что не ошибется, если скажет, что низшие животные Скотного двора выполняют больше работы и получают меньше корма, чем любые животные в стране. Честное слово, он и его друзья увидели в этот день много такого, что они намерены немедля перенять для своих ферм.

В заключение, сказал мистер Пилкингтон, он еще раз подчеркнет дружеские чувства, которые сохранялись – и да будет так и впредь – между Скотным двором и его соседями. Между свиньями и людьми нет и не может быть никакого столкновения интересов. У них общие стремления и общие трудности. Разве проблема рабочей силы не везде одинакова? С этими словами мистер Пилкингтон так оглядел собравшихся, что стало ясно: он собрался блеснуть перед ними тщательно отточенным остроумием, но заранее начал давиться от смеха и не сразу совладал с собой, так что его трехэтажный подбородок побагровел. Наконец, он сумел выговорить:

– Если вам нужно держать в узде низших животных, то нам – низшие классы!

Такое bon mot[12] вызвало взрыв хохота за столом, и мистер Пилкингтон еще раз поздравил свиней с порядками, которые он увидел на Скотном дворе: скудные порции, долгий рабочий день и общее отсутствие послаблений.

А теперь, сказал мистер Пилкингтон, он попросит компанию встать и не забыть наполнить бокалы.

– Джентльмены, – обратился он ко всем, – джентльмены, хочу предложить тост: за процветание Скотного двора!

Все стали дружно аплодировать и топать. Наполеон был так польщен, что встал из-за стола и подошел чокнуться с мистером Пилкингтоном. Когда аплодисменты стихли, Наполеон остался стоять и сказал, что хочет кое-что добавить.

Как и все речи Наполеона, эта тирада была краткой и по существу. Он сказал, что тоже счастлив завершению периода непонимания. Долгое время ходили слухи – их распространял, как он имел основание думать, некий недоброжелатель, – что он со своими коллегами исповедует какие-то подрывные, чуть ли не революционные взгляды. Им приписывали стремление поднять восстание среди животных соседних ферм. Так вот, это злостная клевета! Единственное их желание – как сейчас, так и в прошлом – это жить в мире и вести нормальные деловые отношения с соседями.

Ферма, которую он имеет честь возглавлять, добавил Наполеон, это предприятие кооперативное. Купчие, которые хранятся у него, находятся в коллективной собственности свиней. И хотя он не верит, чтобы у кого-нибудь еще остались прежние подозрения, недавно на ферме предприняли новые шаги, призванные еще сильнее укрепить возникшее доверие. До сих пор местные животные по какой-то нелепой привычке называли друг друга «товарищ». Это следовало искоренить. Также они практиковали очень странный обычай, истоки которого неясны: маршировать каждое воскресное утро по саду мимо прибитого к столбу черепа хряка. Этот обычай тоже собирались упразднить, а череп уже предали земле. Также гости могли заметить зеленый флаг, реющий на флагштоке. Возможно, они обратили внимание, что на нем больше нет нарисованных белой краской копыта и рога. Отныне и впредь это будет просто зеленый флаг.

Наполеон похвалил превосходную добрососедскую речь мистера Пилкингтона и добавил, что у него есть только одна поправка. Мистер Пилкингтон называл его ферму Скотным двором. Ему, конечно, не могло быть известно – ибо он, Наполеон, только впервые объявляет об этом – что название «Скотный двор» устарело. Впредь ферма будет называться «Барский двор», как, по его мнению, она именовалась изначально.

– Джентльмены, – заключил свою речь Наполеон, – я предлагаю тот же тост, но с одним новшеством. Наполните бокалы до краев. Джентльмены, я поднимаю тост за процветание Барского двора!

Все снова сердечно зааплодировали и осушили бокалы до дна. Только животным, во все глаза смотревшим в окно, стало казаться, что происходит нечто странное. Отчего свиные морды неуловимо изменились? Кашка переводила мутный взгляд с одной морды на другую: у кого было пять подбородков, у кого – четыре, у кого – три. Но отчего же морды стали такими расплывчатыми? Потом аплодисменты стихли, и все снова взялись за карты – продолжать прерванную игру, а животные тихонько поплелись восвояси.

Но сделав шагов двадцать, они остановились, как вкопанные – из дома раздался шум голосов. Животные бросились назад и снова приникли к окну. Да, там вовсю ругались: кричали, стучали по столу, испепеляли взглядами, яростно оправдывались. Ссора возникла из-за того, что Наполеон и мистер Пилкингтон оба пошли с тузов пик.

Ругались на двенадцать голосов, неразличимых между собой. И тут до животных дошло, что не так со свиными мордами. Стоя за окном, они переводили взгляды со свиней на людей, с людей на свиней и опять со свиней на людей, но уже не могли понять, кто есть кто.

Ноябрь 1943 – февраль 1944

Эссе

Почему я пишу

Сочень раннего возраста, лет с пяти-шести, я знал, что стану писателем, когда вырасту. В промежутке между семнадцатью и двадцатью четырьмя я пытался оставить эту идею, отдавая себе, однако, отчет в том, что тем самым я бросаю вызов своей природе и что раньше или позже мне придется угомониться и писать книги.

Я был вторым ребенком из трех, с разрывом в пять годков с обеих сторон, и до восьми лет отца почти не видел. По этой и другим причинам я чувствовал себя одиноким, и у меня быстро развились дурные манеры, сделавшие меня непопулярным в школе. Как всякий маленький отшельник, я выдумывал истории, вел разговоры с воображаемыми персонажами, и, кажется, с самого начала мои литературные амбиции перепутались с ощущением обособленности и недооцененности. Я легко владел словом, умел смотреть в лицо неприятным фактам и чувствовал, что создаю свой личный мир, где смогу взять реванш за неудачи в обычной жизни. Тем не менее объем серьезных – по намерениям – вещей, написанных мной в период детства и отрочества, не насчитывал и полдюжины страниц. Мое первое стихотворение мама записала с моих слов, когда мне было четыре или пять лет. Деталей не помню, кроме того что оно было посвящено тигру с «зубами как стулья» – неплохо сказано, если бы еще это не было плагиатом блейковского «Тигр, о тигр». В одиннадцать, когда разразилась война 1914 года, я написал патриотическое стихотворение, которое напечатала местная газета, как и другое, двумя годами позже, на смерть Китченера[13]. Став постарше, я периодически писал плохие и, как правило, незаконченные «стихи о природе» в георгианском стиле. Еще я пару раз попробовал себя в жанре короткого рассказа – чудовищный провал. Вот, собственно, итог моей серьезной писанины в те годы.

Но в каком-то смысле я тогда втянулся в литературную деятельность. Были вещи на заказ, я их делал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий, я писал vers d’occasion[14], полушутливые стихотворения, которые, как мне сейчас кажется, выдавал с поразительной скоростью, – в четырнадцать лет я сочинил за неделю целую пьесу в стихах в подражание Аристофану, – и помогал издавать школьные журналы, как печатные, так и рукописные. Эти журналы являли собой самые жалкие карикатуры, какие только можно себе представить, и я с ними расправлялся с куда большей легкостью, чем нынче с дешевой журналистикой. Но параллельно со всем этим, на протяжении пятнадцати с лишним лет, я занимался литературным упражнением совсем иного рода, создавая непрерывную «историю» о себе, что-то вроде дневника, существующего лишь в моей голове. Я полагаю, нечто подобное происходит со всеми детьми и подростками. Будучи ребенком, я воображал себя, к примеру, Робин Гудом, героем захватывающих приключений, однако довольно скоро мои «истории» резко утратили нарциссизм и становились все больше описанием того, что я делаю и вижу. В голове моей складывалась картина: «Он толкнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч света, пробивающийся сквозь муслиновые занавески, прилег на стол, где рядом с чернильницей лежал полуоткрытый спичечный коробок. Держа правую руку в кармане, он подошел к окну. На улице кот со спиной, похожей на черепаховый панцирь, гонялся за мертвым листом» и т. д. и т. п. Эта привычка сохранялась лет до двадцати пяти, пока я всерьез не занялся литературой. Притом что я должен был искать и искал точные слова, похоже, я обращался к описаниям, сам того не желая, под воздействием какого-то внешнего толчка. Подозреваю, что мои «истории» отражали стили писателей, которыми я увлекался в разные годы, но, насколько я помню, их всегда отличала дотошная описательность.

В шестнадцать я вдруг открыл для себя красоту самих слов, то есть их звучания и ассоциаций. Строчки из «Потерянного рая»:

С трудом, упорно Сатана летел,Одолевал упорно и с трудом[15],

которые сегодня не кажутся мне такими уж замечательными, тогда вызывали у меня мурашки, а написание «hee» вместо «he» лишь увеличивало восторг. Про то, как надо описывать вещи, я уже все знал. Поэтому понятно, какого сорта книги я хотел писать, если в то время написание книг вообще входило в мои планы. Я намеревался сочинять толстенные натуралистические романы с несчастливым концом, с подробнейшими описаниями и ошеломительными сравнениями, с витиеватыми пассажами, где слова отчасти используются ради самого звучания. И кстати, мой первый роман «Бирманские дни», написанный в тридцать лет, но задуманный гораздо раньше, в сущности, является именно такой книгой.

Я даю всю предысторию, так как, мне кажется, невозможно понять мотивы писателя, не имея представления о его развитии на раннем этапе. Тематику определит само время – особенно если речь идет о таком бурном революционном времени, как наше, – но еще до того, как он начнет писать, у него должно сложиться эмоциональное отношение к миру, от которого уже до конца не уйти. Ему, разумеется, предстоит обуздывать свой темперамент, и он не должен застрять на какой-то незрелой стадии или в каком-то не том состоянии, но совсем избавиться от ранних влияний – значит убить в себе творческий импульс. Оставляя в стороне необходимость зарабатывания на жизнь, я вижу четыре сильных мотива для писательства, во всяком случае для сочинения прозы. В каждом писателе они существуют в разных пропорциях, которые со временем могут меняться в зависимости от атмосферы, в которой он живет. Вот они:

(1) Чистый эгоизм. Желание выглядеть умным или отомстить взрослым за то, что унижали тебя в детстве, желание, чтобы о тебе говорили и чтобы помнили после смерти, и т. д., и т. д. Было бы лицемерием не считать это мотивом; еще какой мотив. Писатели в этом солидарны с учеными, художниками, политиками, законниками, солдатами, успешными бизнесменами – короче, высший слой человеческой расы. Бо́льшая масса людей не отличается повышенным эгоизмом. После тридцати они утрачивают личные амбиции – а частенько и ощущение себя как личностей – и начинают жить главным образом для других, если не задыхаются под гнетом повседневности. Но есть также меньшинство одаренных честолюбцев, твердо решивших прожить свою жизнь до конца, и писатели принадлежат к этой категории. Серьезные писатели, я бы сказал, в целом тщеславнее и эгоцентричнее, чем журналисты, хотя не столь корыстны.

(2) Эстетический энтузиазм. Восприятие красоты в окружающем мире или, наоборот, в словах и их правильной расстановке. Удовольствие от воздействия звука на звук, от упругости хорошей прозы или ритма хорошего рассказа. Желание поделиться ценным опытом, дабы он не пропал даром. Эстетический мотив очень слабо развит у большого числа писателей, но даже памфлетист или автор учебников порой вставляет излюбленное словечко или фразу без утилитарной надобности или питает слабость к типографскому шрифту, ширине полей и т. п. Если взять выше железнодорожного справочника, ни одна книга не вполне свободна от эстетических соображений.

(3) Исторический импульс. Желание увидеть все как есть, раскопать подлинные факты и сохранить для потомства.

(4) Политические цели – употребляя слово «политический» в самом широком смысле. Желание подтолкнуть мир в определенном направлении, изменить взгляды людей на общество, за которое они должны бороться. Опять же, никакая книга по-настоящему не свободна от политической ангажированности.

Можно проследить за тем, как эти различные импульсы сталкиваются и как они колеблются в зависимости от конкретного человека и периода времени. По своей природе – понимая «природу» как состояние при вступлении в пору взрослости – я человек, у которого первые три мотива перевешивают четвертый. В мирное время я бы сочинял орнаментальные или просто описательные книжки, даже не догадываясь о своей политической приверженности. А так я был вынужден стать чуть ли не памфлетистом. Пять лет, отданных неподобающей профессии (вест-индская имперская полиция в Бирме), затем бедность и комплекс неудачника. Это усилило мое врожденное неприятие власти и впервые заставило осознать существование рабочего класса, а служба в Бирме открыла мне глаза на природу империализма; однако этого опыта было недостаточно для того, чтобы сформировать внятную политическую ориентацию. Потом были Гитлер, гражданская война в Испании и проч. Закончился тридцать пятый год, а я все еще не имел твердой позиции. Помню последние три строфы написанного в то время стишка, где выражена тогдашняя дилемма:

Я личинка, не ставшая бабочкой,Я евнух, лишенный гарема.Между пастырем и комиссаромЯ мечусь, как второй Юджин Аром[16].Комиссар по руке мне гадает,Из радио музыка льется,Ну а пастырь мне «Остин» сулит,Мол, пусть паренек порулит.Я жил во дворце в своих снахИ во дворце просыпался.Этот век – для моих ли ты глаз?А для Смита? Для Джонса? Для вас?[17]

Война в Испании и другие события 1936–1937 годов перевесили чашу весов, и отныне моя позиция была мне ясна. Каждая серьезная строчка, написанная мной после тридцать шестого, прямо или косвенно направлена против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимаю. Мне кажется глупостью в такое время, как наше, считать, что можно избежать этих тем. Все так или иначе их касаются. Вопрос лишь в том, на чьей ты стороне и как подходишь к теме. И чем осмысленнее твоя политическая позиция, тем выше шансы, что, занимаясь политикой, ты не будешь приносить в жертву свои эстетические и интеллектуальные принципы.

Больше всего в последние десять лет мне хотелось превратить политическое высказывание в искусство. Для меня всегда отправная точка – чувство солидарности и несправедливости. Когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Сейчас я создам произведение искусства». Я пишу, потому что хочу разоблачить какую-то ложь или привлечь внимание к какому-то факту, и моя изначальная забота – быть услышанным. Но я не могу написать книгу или хотя бы большую статью в журнал без эстетической задачи. Любой, кто даст себе труд вникнуть в мои сочинения, увидит, что, даже когда это откровенная пропаганда, там много такого, что профессиональный политик сочтет не относящимся к делу. Я не могу, да и не хочу совсем отказаться от того, как я глядел на мир ребенком. Пока жив и здоров, буду следить за прозаическим стилем, любить все, чем богата земля, и получать удовольствие от добротных предметов и бесполезной информации. Против природы не попрешь. Главное – совместить мои врожденные пристрастия и антипатии с публичными, неиндивидуальными действиями, к которым нас вынуждает само время.

Это непросто. Встают проблемы конструирования и языка, и по-новому встает вопрос правдивости. Позвольте мне дать лишь один пример возникшей неуклюжести. Моя книга «Памяти Каталонии» о гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическая, но она написана с некоторой отстраненностью и соблюдением формы. Я очень старался рассказать всю правду, при этом не идя против моего литературного инстинкта. В ней, помимо прочего, есть большая глава, изобилующая газетными цитатами и тому подобным и защищающая троцкистов, которых обвиняли в сотрудничестве с Франко. Ясно, что такая глава через год-другой перестанет быть интересной обычному читателю и погубит всю книгу. Критик, чье мнение я уважаю, прочел мне лекцию по этому поводу: «Зачем ты ее включил? Ты превратил потенциально хорошую книгу в журналистский опус». Он был прав, но я не мог поступить иначе. Я располагал информацией, оказавшейся в Англии для многих недоступной: оговоры невиновных людей. У меня это вызвало ярость, без которой книга просто не была бы написана.

Проблема в том или ином виде возникает опять и опять. Вопрос языка достаточно тонкий и потребовал бы слишком долгого обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я стараюсь писать не так ярко, построже. Как бы там ни было, по-моему, к тому моменту, когда ты освоил некий стиль письма, можно считать, что он уже устарел. «Скотский уголок»[18] – первая книга, где я осознанно постарался соединить политическую и художественную задачи в единое целое. После этого я не писал романов семь лет, но вскоре, надеюсь, кое-что получится. Наверняка это будет провал, всякая книга обречена на провал, но по крайней мере я себе ясно представляю, что хочу написать.

Просмотрев последнюю пару страниц, я вижу, что дело выглядит так, будто мои мотивы как писателя направлены исключительно на общественное восприятие. Мне не хотелось бы оставить у вас такое впечатление. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, а в основе всего лежит загадка. Написание книги – ужасная, изнурительная борьба вроде затяжной мучительной болезни. Не стоит за такое браться, если ты не одержим демоном, столь же неотвязным, сколь и непостижимым. Насколько можно судить, демон этот, проще говоря, инстинкт, заставляющий ребенка требовать к себе внимания. Но правда и то, что невозможно написать что-то стоящее, если ты постоянно не пытаешься спрятать подальше свою персону. Хорошая проза – это оконное стекло. Я не могу с уверенностью сказать, какой из моих мотивов сильнее, но знаю, какие из них достойны, чтобы за ними следовать. Оглядываясь на сделанное, я вижу, что, когда у меня не было политической задачи, я неизбежно писал нечто безжизненное, расплачиваясь витиеватыми пассажами, пустыми фразами и виньетками, – короче, подлогом.

Джордж Оруэлл«Гангрел», № 4, лето, 1946

Предисловие к украинскому изданию «Скотного двора»[19]

Меня попросили написать предисловие к украинскому переводу «Скотного двора». Я понимаю, что пишу для читателей, о которых ничего не знаю, да и они, по всей вероятности, ничего не слышали обо мне.

Скорее всего, они ожидают, что в предисловии я расскажу о том, как возник «Скотный двор», но прежде я хотел бы рассказать кое-что о себе и о том, как я пришел к моей теперешней политической позиции.

Я родился в 1903 году в Индии. Мой отец служил там в английской администрации, и семья моя была обычной семьей среднего класса, такой же, как другие семьи военных, священников, правительственных чиновников, учителей, адвокатов, врачей и т. д. Я учился в Итоне, самой дорогой и снобистской из английских закрытых частных школ. Но попал я туда только потому, что получил стипендию, – иначе отцу было бы не по карману отправить меня в такую школу.

Вскоре после ее окончания (мне еще не исполнилось двадцати лет) я отправился в Бирму и поступил в Индийскую имперскую полицию. Это была военизированная полиция, род жандармерии, наподобие испанской Guardia Civil или Garde Mobile во Франции. Я прослужил в ней пять лет. Служба мне не нравилась, и я возненавидел империализм, хотя в то время националистические настроения в Бирме не очень ощущались, и отношения между англичанами и бирманцами были не особенно плохими. В 1927 году, во время отпуска в Англии, я подал в отставку и решил стать писателем. Стал писать, но поначалу без особого успеха. В 1928–1929 годах я жил в Париже, писал рассказы и романы, которые никто не хотел печатать (потом я все их уничтожил). В последующие годы я едва сводил концы с концами и несколько раз голодал. Зарабатывать на жизнь своими писаниями я стал лишь с 1934 года. А до тех пор иногда месяцами жил среди бедной и полукриминальной публики, которая обитает в худших частях бедных районов или промышляет на улицах воровством и попрошайничеством. В то время я общался с ними вынужденно, из-за недостатка денег, но позже их образ жизни очень заинтересовал меня сам по себе. Много месяцев я провел за изучением (на этот раз систематическим) условий жизни шахтеров на севере Англии. До 1930 года я не считал себя социалистом. У меня не было четко определенных политических взглядов. Я стал склоняться к социализму скорее из отвращения к тому, как угнетают и игнорируют беднейшую часть промышленных рабочих, чем из теоретического восхищения плановым обществом.

В 1936 году я женился. Чуть ли не в ту же неделю началась гражданская война в Испании. Мы с женой оба хотели поехать в Испанию и воевать на стороне испанского правительства. Через шесть месяцев, как только я закончил книгу, мы туда отправились. В Испании на Арагонском фронте я провел почти полгода – пока фашистский снайпер в Уэске не прострелил мне горло.

На ранних этапах войны иностранцы, в общем, не знали о внутренних конфликтах между разными политическими партиями, поддерживающими правительство. Благодаря ряду случайностей я вступил не в Интернациональную бригаду, как большинство иностранцев, а в ополчение POUM – то есть испанских троцкистов.

И вот в середине 1937 года, когда коммунисты получили контроль (или частичный контроль) над испанским правительством и начали охоту на троцкистов, мы с женой оказались в числе ее жертв. Нам повезло: мы выбрались из Испании живыми и даже ни разу не были арестованы. Многих наших друзей расстреляли, другие подолгу просидели в тюрьмах или просто исчезли.

Эта охота за людьми в Испании проходила одновременно с большими чистками в СССР и была как бы их дополнением. В Испании и в России обвинения были одни и те же (а именно сговор с фашистами), и, что касается Испании, у меня были все основания считать, что обвинения эти ложные. Это был наглядный урок: он показал мне, насколько легко тоталитарная пропаганда может управлять мнением просвещенных людей в демократических странах.

Мы с женой видели, как ни в чем не повинных людей бросают в тюрьму только потому, что подозревают их в неортодоксальности. Однако по возвращении в Англию мы обнаружили, что множество разумных и хорошо информированных наблюдателей верят в самые фантастические сообщения газетчиков о заговорах, изменах и вредительстве, якобы вскрывшихся на московских процессах.

И я понял яснее, чем когда бы то ни было, до какой степени плохо влияет советский миф на западное социалистическое движение.

Здесь я остановлюсь, чтобы объяснить мое отношение к советскому режиму.

Я никогда не был в России, и все мои знания о ней ограничиваются тем, что я прочел в книгах и газетах. И будь у меня такая возможность, я все равно не захотел бы вмешиваться во внутренние советские дела: я не стал бы осуждать Сталина и его соратников только за их недемократические и варварские методы. Вполне возможно, что при том положении, в каком находится страна, они не могли вести себя иначе, даже имея самые лучшие намерения.

Но с другой стороны, для меня было крайне важно, чтобы люди в Западной Европе увидели советский режим таким, каков он есть. С 1930 года я не видел почти никаких признаков того, что СССР движется к социализму в истинном смысле этого слова. Напротив, по всем приметам он превращался в иерархическое общество, где у правителей так же мало оснований отказаться от власти, как у любого другого правящего класса. Кроме того, рабочие и интеллигенция в такой стране, как Англия, не могут понять, что сегодняшний СССР сильно отличается от того, чем он был в 1917 году. Отчасти они и не хотят этого понимать (то есть хотят верить, что где-то действительно существует социалистическая страна), а отчасти, привыкнув к сравнительной свободе и умеренности в общественной жизни, просто не могут себе представить, что такое тоталитаризм.

Но надо помнить, что Англия не вполне демократическая страна. Это к тому же страна с большими классовыми привилегиями (и даже сейчас, после войны, которая несколько всех уравняла, с огромным разрывом в доходах). Тем не менее это страна, где люди несколько веков жили, не зная гражданской войны, где законы относительно справедливы, где официальным известиям и статистике почти всегда можно верить и, наконец, где меньшинство может иметь и выражать собственные взгляды, не подвергаясь смертельной опасности. В такой атмосфере обыватель не способен понять, что такое концентрационные лагеря, массовые депортации, аресты без суда, цензура и прочее. Все, что он читает о такой стране, как СССР, автоматически переводится в английские понятия, и он наивно принимает на веру выдумки тоталитарной пропаганды. До 1939 года и даже позже большинство английского народа не имело представления о подлинном характере нацистского режима в Германии, а теперь находится под властью таких же иллюзий насчет советского режима.

Это принесло большой вред социалистическому движению в Англии и серьезно повлияло на английскую внешнюю политику. По моему мнению, ничто так не исказило первоначальную идею социализма, как вера в то, что Россия – социалистическая страна и всем действиям ее властей надо если не подражать, то находить оправдание.

Так за последние десять лет я убедился, что если мы хотим возродить социалистическое движение, то советский миф должен был разрушен.

Вернувшись из Испании, я решил разоблачить советский миф с помощью истории, которая может быть понятна почти каждому и легко переведена на другие языки. Однако конкретные детали истории мне не давались, пока однажды (я жил тогда в деревеньке) я не увидел мальчика лет десяти, который гнал по узкой тропинке громадную упряжную лошадь и хлестал ее всякий раз, когда она хотела свернуть. Мне пришло в голову, что, если бы такие животные осознали свою силу, мы потеряли бы над ними власть и что люди эксплуатируют животных примерно так же, как богатые эксплуатируют пролетариат. Я стал анализировать теорию Маркса с точки зрения животных. Им ясно, что представление о классовой борьбе между людьми – чистая иллюзия, ибо, когда надо эксплуатировать животных, все люди объединяются против них: подлинная борьба идет между людьми и животными. Отправляясь отсюда, уже нетрудно было сочинить историю. Я не садился ее писать до 1943 года, потому что все время был занят другой работой, не оставлявшей мне времени; а в конце концов включил некоторые события, например Тегеранскую конференцию, которые происходили, когда я уже писал. Так что основные контуры повести я держал в голове шесть лет, прежде чем взялся за перо.

Комментировать повесть я не хочу; если она не говорит сама за себя, значит, она не удалась.

Но хотел бы сделать два замечания: во-первых, при том, что многие эпизоды взяты из реальной истории русской революции, они представлены схематично и хронологический порядок их изменен; этого требовала симметрия повествования. И второе, упущенное из виду большинством критиков, возможно, потому, что я недостаточно это выделил. Кое-кто из читателей может закрыть книгу с впечатлением, что заканчивается она полным миром между свиньями и людьми. Мой замысел был не таков; наоборот, я намеревался закончить на громкой ноте несогласия, потому что дописывал повесть сразу после Тегеранской конференции, закрепившей, как всем казалось, наилучшие отношения между СССР и Западом. Лично я не верил, что такие хорошие отношения сохранятся надолго, и, как показали события, не очень ошибся…

Март 1947 г.

Марракеш

Когда по реке проплыл труп, туча мух покинула ресторан и устремилась за ним, но через несколько минут они вернулись.

На рынке группа плакальщиков – мужчины и мальчишки, ни одной женщины – пробиралась между кучами сваленных гранатов, ждущими такси и верблюдами, снова и снова затягивая свою скорбную песню. Мух не может не радовать то обстоятельство, что тело никогда не помещают в гроб, а просто заворачивают в тряпье и кладут на грубо сколоченные деревянные носилки, которые понесут на плечах четверо друзей покойного. Придя на место захоронения, они выкопают узкую неглубокую яму, бросят в нее труп и присыплют высохшей комковатой землей, напоминающей дробленый кирпич. Ни надгробного камня, ни имени умершего, никаких опознавательных знаков. Захоронения – это такое большое кочковатое поле наподобие заброшенной строительной площадки. Через пару месяцев никто не сможет сказать, где похоронен его близкий.

Когда ты бродишь по такому городу – двести тысяч жителей, из которых по крайней мере двадцать тысяч не имеют ничего, кроме своих лохмотьев, – и видишь, как люди живут, и особенно как легко они умирают, очень трудно поверить, что вокруг тебя такие же люди. В сущности, все колониальные империи зиждутся на этом постулате. У них смуглые лица, и их так много! Неужели они из такой же плоти? Есть ли у них имена? Или они слеплены под копирку из одного коричневого теста и мало чем отличаются от пчел или коралловых насекомых? Они выходят из земли, годами потеют и голодают и снова уходят в безымянные холмики, так что никто и не заметил. А вскоре и сами могилы сровниваются с землей. Порой во время прогулки, продираясь сквозь колючие заросли, ощутишь кочки под ногами и только по регулярности этих кочек поймешь, что шагаешь по скелетам.

Я кормил газель в публичном парке.

Газели – едва ли не единственные съедобные на вид животные; скажу больше, глядя на их зад, невольно вспоминаешь про мятный соус. Газель, которую я кормил, кажется, догадывалась, о чем я думаю; хоть она и брала хлеб из моих рук, я ей явно не нравился. Она быстро отщипывала кусок и, опустив голову, пыталась меня лягнуть, а затем все повторялось. Возможно, она считала, что надо только меня отогнать, а хлеб так и будет висеть в воздухе.

Трудившийся по соседству араб-землекоп опустил свою тяжелую мотыгу и боязливо к нам приблизился. Он переводил взгляд с газели на хлеб и обратно с этаким тихим изумлением, как будто никогда не видел ничего подобного. И наконец, робко молвил по-французски:

– Я бы тоже не отказался.

Я отломил кусок, и он благодарно спрятал его в укромное местечко под лохмотьями. И это был муниципальный работник.

В еврейском квартале можно получить некоторое представление о том, как, вероятно, выглядело средневековое гетто. При мусульманских правителях евреям позволяли владеть землей лишь в черте оседлости, и после многих веков такого обращения вопрос перенаселенности перестал их волновать. Здесь многие улочки шириной в полтора метра, дома без окон, а дети с гноящимися глазами роятся, точно полчища мух. Обычно прямо посередине улочки течет ручеек мочи.

На базаре еврейские семьи в полном составе, в длинных черных лапсердаках и черных ермолках, трудятся в темных обсиженных мухами будочках, больше похожих на пещеры. За доисторическим токарным станком, скрестив ноги, сидит плотник, вращая перед собой ножки стула с немыслимой скоростью. Правой рукой он крутит ручку, а левой ногой направляет резец, благодаря чему за годы такой работы его левая нога искривлена до неузнаваемости. Рядом его шестилетний внук уже осваивает азы профессии.

Я шел мимо будочек медников, когда кто-то заметил, что я закуриваю. В ту же секунду из всех темных щелей повыскакивали возбужденные евреи, в том числе старики с развевающимися седыми бородами, с криками «Сигарету!». Даже слепой, услышав сыр-бор, вылез откуда-то из глубины и заковылял с протянутой рукой. Через минуту я остался с пустой пачкой. Предполагаю, что эти люди работают по двенадцать часов в день, не меньше, и для каждого сигарета – это своего рода предмет немыслимой роскоши.

Проживая в замкнутой среде, евреи занимаются тем же, что и арабы, только не возделывают землю. Торговцы фруктами, горшечники, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, кожевники, портные, водоносы, попрошайки, носильщики, – кругом евреи. Только вдумайтесь: тринадцать тысяч проживают всего на нескольких акрах. К счастью, здесь нет Гитлера. Хотя, возможно, он вот-вот нагрянет. Обычные страшилки о евреях ты слышишь не только от арабов, но и от бедняков-европейцев.

– Да, mon vieux[20], меня уволили, а мое место отдали еврею. Евреи! Вот кто правит страной. Вот у кого все деньги. Они контролируют банки, финансы – всё на свете.

– Послушайте, – возразил я, – но разве средний еврей – это не чернорабочий, вкалывающий за одно пенни в час?

– Так это для отвода глаз! На самом деле они все ростовщики. Евреи – они хитрые.

Точно так же двести лет назад несчастных женщин сжигали как ведьм, притом что они не могли себе наколдовать даже жалкого пропитания.

Человек, который что-то делает своими руками, своего рода невидимка, и чем важнее его труд, тем он незаметнее. Правда, о белокожем этого не скажешь. В Северной Европе, увидев в поле пахаря, вы, вероятно, на секунду задержите на нем взгляд. А в жаркой стране южнее Гибралтара или восточнее Суэца вы, скорее всего, его даже не заметите. Я это наблюдал постоянно. Когда вокруг тебя тропический ландшафт, ты видишь все, кроме людей: высохшую землю, колючее грушевое дерево, далекую гору, но не крестьянина, возделывающего мотыгой свою делянку. Он сливается с землей и не представляет интереса.

Вот почему голодающие страны Азии и Африки так привлекательны для туристов. Никому не придет в голову дешево отдохнуть в своем регионе, переживающем экономический кризис. А вот бедность людей со смуглой кожей не бросается в глаза. Что такое Марокко для француза? Апельсиновая роща или госслужба. А для англичанина? Верблюды, дворцы, пальмы, иностранные легионеры, медные подносы и бандиты. Он может годами не замечать, что для девяти из десяти туземцев жизнь сводится к бесконечным, изнурительным попыткам добыть хоть какое-то пропитание из истощенной почвы.

Бо́льшая часть Марокко настолько бесплодна, что никакому дикому зверю крупнее зайца здесь не выжить. Огромные пространства, некогда занятые лесами, превратились в этакую пустыню из толченого кирпича. И все же кое-что удалось окультурить благодаря посконному труду. Все вручную. Длинные цепочки согнутых пополам женщин, напоминающих опрокинутую букву L, медленно движутся по полю, выпалывая колкие сорняки, а крестьянин, собирающий люцерну для фуража, не срезает ее серпом, а выдергивает с корнем каждый росток, чтобы выгадать пару лишних дюймов. Убогий деревянный плуг настолько хлипок, что запросто вскидывается на плечо, а его грубый железный нож вгрызается в землю от силы на четыре дюйма. На большее домашних животных не хватает. Обычно впрягают в одно ярмо корову и осла. Два осла не потянут, а двух коров трудновато прокормить. Бороны у крестьянина нет, поэтому он несколько раз проходится плугом во все стороны, так сказать, намечая борозды, а затем поле разбивается мотыгами на маленькие прямоугольные участки для сохранения воды. Редкие дожди длятся день-два, так что воды постоянно не хватает. По краям поля прорывают канавы на глубину тридцать-сорок футов, чтобы добраться до худосочных подземных ручейков.

Днем мимо моего дома проходит по дороге вереница древних старух, груженных вязанками дров. Годы и палящее солнце превратили их в миниатюрные мумии. Обычное дело у примитивных народов: после определенного возраста женщины усыхают до размеров ребенка. Однажды со мной поравнялось несчастное существо ростом от силы четыре фута, скрюченное под тяжестью огромной вязанки. Я ее остановил и сунул ей в ладонь пять су (чуть больше фартинга). В ответ раздался пронзительный вопль, почти визг – своего рода благодарность, но главным образом удивление. Видимо, обратив на нее внимание, я, с ее точки зрения, чуть ли не нарушил законы природы. Она принимала как должное свой статус старухи, иными словами, тяглового животного. Когда местная семья переезжает, часто можно увидеть отца и взрослого сына сидящими на ослах, а старуху-мать шагающей сзади с пожитками.

Странные люди-невидимки. На протяжении недель, в одно и то же время, вереница старух проходила под моими окнами, и, хотя их фигуры отпечатались на сетчатке, не могу сказать, что я их видел. Мимо проплывали дрова – вот как я это воспринимал. Но однажды я шел по дороге за ними, и забавно подскакивавшие при ходьбе вязанки дров заставили меня опустить глаза на самих носильщиц. Я впервые разглядел старые землистого цвета тела, кожа да кости, согнувшиеся пополам под непомерной тяжестью. Но при этом, едва ступив на марокканскую землю, я сразу обратил внимание на страшно навьюченных ослов, отчего пришел в ярость. Что ослов безбожно эксплуатируют, не подлежит сомнению. Марокканский ослик едва ли больше сенбернара, а таскает на себе поклажу, какую в британской армии не взвалили бы на мула длиной в шестьдесят дюймов, а вьючное седло с него могут не снимать неделями. Но что особенно горько, на свете нет более послушного животного, он следует за своим хозяином, как пес, без всякой уздечки и поводка. А через двенадцать лет преданной работы он вдруг падает замертво и оказывается в придорожной канаве, где деревенские собаки разорвут его на части быстрее, чем остынет тело. От всего этого кровь закипает в жилах, тогда как печальная участь человеческого существа чаще всего никого не волнует. Я не комментирую, просто отмечаю сам факт. Люди со смуглой кожей практически невидимки. Все жалеют ослика с ободранной спиной, но чтобы заметить старушку с тяжелой вязанкой дров, нужно, чтобы случилось что-то из ряда вон.

Аисты улетали на север, а негры маршировали на юг – длинная, покрытая пылью колонна пехотинцев, за ними батарея разборных орудий и снова пехота, четыре-пять тысяч солдат, уходивших по дороге под топот армейских ботинок и громыхание железных колес.

Это были сенегальцы, самый черный народ Африки, настолько черные, что порой бывает сложно разглядеть растущие на шее волосы. Их великолепные тела скрывала поношенная форма цвета хаки, ботинки напоминали деревянные колодки, а оловянные шлемы казались тесными на пару размеров. Они уже проделали немалый путь по дикой жаре, поникшие под тяжестью военной выкладки. Их на удивление нежные лица блестели от пота.

Молоденький негр вдруг повернул голову и посмотрел на меня. Это был не тот взгляд, которого можно было бы ожидать. Не враждебный, не презрительный, не угрюмый, даже не любопытствующий. Это был робкий, простодушный взгляд, в коем сквозило глубочайшее уважение. Я все понял. Этот бедняга, французский подданный, которого вытащили из леса, чтобы он драил полы и подхватил сифилис в каком-нибудь гарнизонном городке, испытывал почтение перед белым человеком. Его учили, что белая раса – это раса господ, и он по сей день в это верит.

А вот белого человека при виде марширующей чернокожей армии (и в данном случае не имеет значения, что он себя называет социалистом) посещает одна мысль. «Сколько еще мы будем морочить головы этим людям, прежде чем они повернут оружие в другую сторону?»

Любопытная, согласитесь, ситуация. У каждого белого где-то в мозгу сидела эта мысль. У всех зевак, и офицеров, увешанных залитыми потом патронными обоймами, и у сержантского состава, тоже марширующего в боевых рядах. Это был наш общий секрет, который нам хватало ума не разглашать. Только негры ничего о нем не знали. Это было все равно что провожать глазами огромное стадо домашних животных, пусть даже вооруженных, мирно растянувшихся на пару миль, в то время как птицы пролетали над их головами в противоположном направлении, поблескивая на солнце, как листочки белой бумаги.



Поделиться книгой:

На главную
Назад