Асса и другие произведения этого автора. Книга 3. Слово за Слово
Сергей Александрович Соловьёв
Борис, борька, Боб, Б. Г. — рок-идол
Боря Гребенщиков, как я спустя время узнал, возник на рок-небосклоне где-то в середине 70-х. Собственно, с него, может быть, и началась новейшая социалистическая рок-культура сопротивления. До того он был студентом Политехнического института, буквально за год — за полтора слава его распространилась по всему Ленинграду, вокруг него уже был ореол романтики и легенды, впоследствии преобразившийся в ореол кумира, боготворимого толпой. Со временем градус восторгов стал поспокойнее, но так или иначе с начала Бориной славы прошло уже несколько десятков лет, многих из тех, кто начинал вместе с ним, вымыло время, а он как был, так и остался самим собой — Б. Г.
К моменту выхода «Ассы» пошла волна критических разговоров, газетных откликов, дискуссий по поводу моего врожденного негодяйства, умения присосаться к кому хочешь, хоть и к рок-культуре, и выпотрошить ее для-ради собственной и своей ординарной славы. В ту пору меня часто и с пристрастием спрашивали журналисты:
— А сами-то вы как относитесь к рок-культуре? А сами-то вы что для нее сделали?
На что я честно отвечал:
— Ничего никогда для отечественной рок-культуры я не делал. Моя роль в ее истории — это роль восхищенного слушателя и зрителя, который не только топал ногами в такт ритмам песен, не только размахивал руками над головой и зажигал в знак восторга спички, но еще и зажег спичку-свечку, зажег от души, сам ее сделал, название ее «Асса». Сам я не был никаким соучастником рок-движения, никаким соборцом за великие идеалы рока, я был просто очарованным путешественником в этом новом для меня мире, и интересовал он меня вовсе не идеологически, а сугубо эстетически. Что же касается отношения к рок-культуре, то интерес к ней, как и к любой другой культуре, скажем поп-культуре, может быть просто как к культуре, и тогда приставки «рок», «поп» и пр. есть определения подвидов культуры; если же он целиком завязан на «роке» и «попе», то это не иначе как взбухший и уродливый подвид, норовящий занять место вида. Все то, что в рок-культуре связано с собственно культурой, то и останется в истории русской культуры, а культура, как известно, не входит в моду, не выходит из моды, но живет сама по себе, по своим законам долгожительства.
Наиболее дотошные знатоки рока еще и поучали меня, что есть ленинградская рок-культура и есть московская рок-культура, это разные вещи, их путать нельзя. Я же опять-таки отвечал им, что имею дело с явлением отечественной культуры очень сильным, мощным, замечательным, своеобразным, а определять, что в нем московское и что ленинградское, это уж сугубо их, знатоков, дело.
Все, что на ту пору было сделано Борей, имело под собой вовсе не только извечную в России тягу к модному Западу, но и собственные мощные, сильные российские культурные традиции, корни и основания. Все очаровавшие меня его песни — «Мочалкин блюз», «Иванов на остановке», «Старик Козлодоев» — это все древо, произросшее из тех семечек, которые щедро насыпали в Петербурге великие обэриуты — Заболоцкий, Хармс, Введенский. А они, в свою очередь, имели в русской и мировой культуре свои корни — культура всегда возникает не на пустом месте. Проросшие семена обэриутов составили одну половину Бориного существа, вторая его часть — бардовских корней. Отношение к бардам разное, иные их корят за старомодность и шестидесятническое прекраснодушие, да и сам Боря относится к ним не без настороженности и подозрительности, но так или иначе эта музыкально-поэтическая линия, идущая от Вертинского через Козина к Окуджаве, Высоцкому, а затем и к Гребенщикову, с честью наследует и преумножает высокую российскую культурную генетику «городского романса».
В пору начала нашего знакомства меня невероятно занимало, как день ото дня меняется его облик. То он появлялся в каких-то изысканных восточных одеяниях — камилавке, доломане, ну просто мудрец из сказок Шахерезады, загадочно поглядывающий сквозь очки, окруженный облаком благовоний. Буквально на следующий день он возникал в шляпе с широкими черными полями, долгополом пальто — мужественный романтик из нью-йоркского Сохо. На третий день он уже был в каких-то невероятных башмаках с загнутыми носками, с огромным количеством заклепок по канту, в простроченной заклепками жилетке, техасской шляпе — вылитый герой вестерна. Днем позже он красовался в засаленной ковбойке, десятирублевом пиджаке с Тишинского рынка и девятирублевых скороходовских ботинках — технарь-интеллигент из заводского КБ. Еще через два дня он — в густой бороде, наголо остриженный — зевсообразный персонаж из энциклопедии древних мифов. Спустя неделю, сбрив бороду, отрастив длинную косу, сбросив с себя груз мужественности, он — изысканно женственно нежен и грациозен… Доставляло исключительное удовольствие следить за этими переменами, открывавшими глубоко академическое постижение вечного существа артистизма. По природе своей Боря вдобавок ко всему великолепный артист — изящный, умный, тонкий, превосходно понимающий технику сценического действа.
Невероятно, сколько всего он понаделал за годы своей творческой жизни. На моей полке стоит подаренный им толстенный двухтомник стихов: вышло несколько книг прозы, без числа — компакт-дисков, страшно подумать, сколько он дал концертов. Если все его сочинения внимательно прочитать и задуматься над их сутью, то более всего они отвечают идеалам вневременного абстрактного гуманизма, тому, что много раз уже повторяла литература вслед за самыми старыми книгами человечества: гармония жизни с самим собой, с природой, с музыкой, музыка как выражение вечной тайны, — все это никакой не суперавангардизм, а глубочайший академический традиционализм. А потому Бориному имени все-таки быть не в истории специфической советской и постсоветской рок-культуры, а просто в истории культуры, в той же иерархии, где Иннокентий Анненский, Федор Сологуб, Александр Блок, Булат Окуджава, Белла Ахмадулина. Он — продолжение линии постсеребряного века, а у Серебряного века тоже своя давняя генеалогия… Сводить Борину суть к принадлежности рок-культуре, к верности гражданским идеалам 70-х — дело самое бестолковое.
Да, Боря формировал рок-культуру 70-х, был одним из самых ярких ее авторов, но, подобно многим из той же духовной породы, намного шире, глубже, мощнее тех малых культурных зарниц, энергию которым сам дал. Многие из тех, кто на мгновенье был ослеплен блеском этого света, давно уже растворились в сумерках вечной ночи. У них не было равной широты, силы, глубины культурного поля, а потому и равного культурного воздействия.
Меня всегда поражала убийственность критики на Борю. Разносили его злобно, издевательски и более всего как бы соратники по этой культуре и более всего за то, что он отходит от канонических принципов ими самими для себя установленных. По извечному российскому принципу критика велась на физическое уничтожение критикуемого, каждый изгалялся как мог, стараясь обложить Гребенщикова так, чтобы после этого ему жить было уже совершенно невмоготу и единственное, что оставалось, — убить либо себя, либо автора критики. В момент выхода «Ассы» вся свободная демократическая пресса была полна стенаний о его конформизме, отсутствии внутреннего стержня, о хилости его диссидентства, давшего течь при первой же оттепели. А когда он к тому же еще и поехал в Америку, разрозненные вопли слились в дружный хор всероссийской травли. Мне, например, его первый американский альбом кажется очень красивым, хорошим, я с огромным удовольствием его и по сей день слушаю, но все вчерашние Борины апологеты и друзья альбом этот в свое время оплевали до невозможности, просто ликовали, что коммерческого успеха он в Америке не имел, вроде как провалился. Помню странное ощущение от концерта, данного Борей вскоре по возвращении из Америки, — ощущение типично российского бреда.
Боря позвонил:
— Я вернулся. У меня концерт в «Олимпийском».
— А как мы встретимся?
— Заходи со служебного входа.
— Хорошо, — сказал я, наивно полагая, что нет ничего проще. На деле же минут сорок пришлось прорываться к этому самому входу среди толпы, сходившей с ума от желания попасть внутрь.
Втиснувшись в людскую гущу в зимних пальто, я выдрался из нее, кажется, в одних трусах, где-то заполучил оставленный для меня билет, проскользнул меж потных разгоряченных тел в зал, вмещавший уже не меньше как три своих нормы: висели на люстрах, орали, кричали — столько времени Боря не появлялся в Москве! Был замечательнейший концерт, умный, тонкий, аристократичный, живой, страстный, темпераментный — словом, превосходный. Все визжали, вызывали на бис, но лишь только погас свет, эти три «Олимпийские» нормы посещения двинулись к выходу с печально прокисшими вурдалачьими физиономиями, словно только что все сообща убили и съели трехмесячного ребенка. Я шел рядом с умницей и очень тонким искусствоведом Леной Курляндцевой, когда из толпы доносилось:
— Да, Боб в маразме… Атас!
Десять минут назад люди, говорившие это, на моих глазах бились в экстатических завываниях и заламываниях рук. Теперь они сокрушались, что «Боб» ушел от себя, своего слушателя, скурвился, сподлючился, сбычился, перекорежился, гребанулся.
— Лена, — спросил я, — объясни мне, что за странность? Что они от него хотят? Вот эти вот люди?
— Как, а ты не понимаешь?
— Нет.
— Они очень хотят, чтобы он умер. Вот умер бы он — и все стало бы на свое место. Это закон.
— Какой закон?
— А черт его знает! Вроде как закон рока. Рок потому и рок, что другого конца не признает. А еще это и наш российский закон — травить, пока не замордуем, а вот когда помрет, тут уже снимать шапки и вселенски вопить о величии покойника. Единственное, чего от Гребенщикова сейчас хотят, — чтобы он немедленно умер.
А вот этого не дождетесь! Боря был и остается здоровым и очень жизнеспособным человеком. Все его искусство имеет лишь относительное касательство к «року», ему глубоко чужды разложенческие мотивы обреченности, ранней смерти и всяческого иного темного декадентского шаманства. Он очень ясный, очень в основе своей здоровый, во всех отношениях нормальный человек. В нем живет мощное моцартовское, пушкинское начало, оно и дает ему вечную открытость, незащищенность, радость сочинять, петь, жить. С «роком» начало это никак не связано, напротив, прямо ему противоположно. В «роке», даже если ты и не таков, имидж идола обязывает тебя быть постоянно на грани смерти, постоянно в отчаянном бытовом дискомфорте, в дурмане наркотика, под темным крылом СПИДа. В Боре нет ничего подобного. Он физически крепок, душевно здоров, санитарно чистоплотен, хорошо вымыт, глубоко интеллигентен, высоко образован, начитан. Воззрения его глубоко несходны с моими, но различие это лишь выдает личностную самостоятельность его связей с белым светом и с миром.
Скажем, русское искусство XIX века Боря искренне считает «искусством мертвяков» и сам этот век — самым покойницким в истории русской культуры. Для меня же это Золотой век русской культуры, русского сознания, всего лучшего в русской истории. Заинтересовавшись его неожиданным высказыванием на эту тему, я как-то попытался выяснить причину такого мнения.
— Ну как же?! — пояснял он. — Этот век вводил природную мощь человеческого сознания в узкие академические рамки так называемого хорошего вкуса, тона, так называемой общественной нравственности. Но человек же значительно шире любой нравственности, в том числе и общественной. Только русское язычество, скажем, несравненно богаче всего этого «так называемого»…
Вскоре Борю занесло в Индию, потом в Тибет, к восточным медитативным культурам — во всем этом опять же не было ни малейшего декадентского распадничества. Просто его необычайно интересуют внерегламентные источники духовной энергетики человека, что для него равнозначно энергетике искусства. В поисках этих, как бы от самой природы идущих источников свободного, никем и ничем неангажированного искусства он и устремился на Восток — там для него истинный Золотой век, истинная открытость сознания забытым Европой вместилищам духа.
Видимо все же, наша достаточно уже долгая дружба в чем-то повлияла на него: два-три года назад он написал очень смешную, одну из самых превосходных своих песен «Дубровский». Значит, мне все же удалось частичку своей завороженности русским XIX веком передать и ему.
Так уж случалось, что мы много раз вместе оказывались за границей. Не то что бы вместе ездили на какие-то премьеры или концерты — сводил нас случай. Однажды, приехав в Америку с разбухшей окровавленной культей вместо руки (вставленный московским хирургом штырь проткнул мне кожу), я вовсе не ждал, что кто-либо меня встретит. До сих пор не знаю, каким чудом Боря и Африка оказались в аэропорту, встретили меня, отвезли домой, по пути заехали в аптеку, перевязали. Рассказываю об этом к тому, что Боря никоим образом не культивирует имидж особенного человека — он обыкновенный нормальный хороший человек. В его среде подобное не располагает к уважению — любая аномалия приветствуется значительно более. У Бори подобного нет и тени. Есть братская и романтическая жажда увидеть под суетными, уродливыми, дисгармоничными покровами нашей жизни Божий замысел, который, конечно же, изначально прекрасен.
— Боря, а какие были у тебя по-настоящему счастливые, хорошие мгновенья?
— Были, — ответил он. — Шел по нью-йоркской улице, навстречу толпа и в ней какой-то человек. Я почему-то задержался на нем взглядом и вдруг за хламидой волос, за ртом с двумя выбитыми зубами, слезящимися глазами вижу, что это загримированный под нью-йоркского люмпена лик Христа. Наваждение это продолжалось часа два. Я ехал куда-то в такси, смотрел в окно, и не было практически ни одного человека, на котором останавливался взгляд, ни мужчины, ни женщины, в чьих чертах под слоем грима не узнавался бы лик Христа. Потом это так же внезапно ушло, но случившегося не могу забыть.
Такого рода аберрации мне глубоко понятны. Культура, я думаю, и есть эти Борины два часа — способность видеть в разных гримах и декорациях некий изначальный, провидческий Божий замысел.
Боря замечательно и очень памятно для меня выступил как кинокомпозитор в трех моих картинах — в «Ассе», «Черной розе», «Доме под звездным небом». Я так и не выяснил до сих пор, знает он ноты или не знает. Играл он и сочинял музыку со своей группой совершенно варварским способом, приводившим в смятение ко всему привычных мосфильмовцев. Люди просто не верили глазам: Боря принес листы, где на нотном стане были нарисованы разноцветными карандашами солнышки, чертики, коньки-горбунки, все листы пронумерованы, как велела ему музыкальный редактор, Минна Яковлевна Бланк, до того не подозревавшая о подобном способе нотной записи.
— Сережа, — сказала она в ужасе, — умоляю вас. Мне же потом все это сдавать в архив. Поговорите с Гребенщиковым. Если он действительно не знает нот, я найду человека, который за деньги изобразит ему все в подобающем виде. Только пусть не пробует засунуть в архив каких-нибудь коньков-горбунков. Меня же не просто уволят, меня четвертуют…
Боря, разложив ноты на пюпитрах, не обращал на ее слова ни малейшего внимания. Запись шла как положено. Дубль первый, дубль второй… Я понял, что под этих горбунков они играют, как таперы под экран. Горбунки и солнышки, вероятно, обозначали некие таинственные переливы душевных состояний, а вовсе не нотные гармонии. Ребята из «Аквариума» (на каждую запись Боря приводил очень продуманный, очень красиво звучавший состав), вперившись глазами в экран, играли дубль за дублем, причем от первого до седьмого или даже десятого раза на глазах кристаллизовалась музыкальная структура, очень четкая, ясная, хотя бедную Минну Яковлевну, за все это отвечавшую, жаль было до слез. На одной из записей в «Ассе», в сцене, где Баширов рассказывает, как он хотел быть космонавтом Титовым, должна была звучать странная музыка «а-уу-м, а-уу-м, аа-н-ё-оо». Ни один из принесенных на запись или имевшихся на киностудии «Мосфильм» инструментов Борю не устраивал, хотя он пробовал и там-там, и там-сям, покрытый тряпкой, — все ему не подходило. В итоге подошла электробас-гитара и непонятно где раздобытый напильник: Боря водил напильником по струнам, а бас-гитарист, выкручивая колки, извлекал резонансы. До сих пор не могу забыть лица несчастной Минны Яковлевны, проведшей всю жизнь в общении с Шостаковичем и Свиридовым, а теперь вынужденной безропотно наблюдать, как два здоровых, невесть откуда взявшихся лба искусно насилуют инструмент музыкальный посредством инструмента слесарного.
Но будь это варварство записано нормальными нотами, любой сведущий человек мог бы убедиться, что это превосходно, с тончайшим пониманием профессии сделанная киномузыка, а если еще и не обнародовать насильничанье над бас-гитарой, никто и не почувствует, что оно было — все так, как надо.
Четвертым фильмом, который мы собирались делать вместе, должно было стать «Свидание с Бонапартом» по роману Окуджавы. Замысел так и остался неосуществленным, но двухчастевый пилот-фильм был все же сделан. Пилот — это не на бумаге, а на экране воплощенная заявка на будущий фильм, проба стилистики, будущих актеров, изображения, музыки. Делается она, чтобы найти партнеров по копродукции, продюсеров, которые заинтересуются проектом.
Мы такой пилот сделали, Боря написал для него очень хорошую музыку, свиридовско-шостаковических корней, замечательно красивую, внероковую и притом очень гребенщиковскую, свидетельствующую, кстати, о большой широте его музыкальной техники. При отсутствии специального музыкального образования, он необычайно образованный музыкант, слушает огромное количество музыки, великолепно понимает ее природу, ее техническое устройство.
Давно очарованный Бориной артистичностью, я сказал:
— Выбирай любую роль в «Свидании с Бонапартом». Боря, а давай я тебя сниму.
— Хорошо, — ответил он. — Я подумаю.
Через несколько дней Боря подумал:
— Я где-то когда-то прочитал, что в какой-то битве с Наполеоном участвовали шотландцы.
— Зачем тебе шотландцы?
— Представь, я в юбке, в здоровенных башмаках стою среди поля. Кругом бой, дым, кровь, кони, люди, вывороченные кишки, а я на шотландской волынке играю соло. Сними — я тебе дело говорю.
Это одно из главных, фундаментальных Бориных оснований: среди безумного и кровавого действа истории играть свою партию, свою музыку, невесть откуда, как и сам он, явившуюся.
Еще одно потрясающее Борино свойство: не возводить свои экстравагантности в степень подвига. Действительно было. Был момент, когда его песни взрывали зал, будоражили, оставляли груды поломанных стульев. Потом стульев ломали меньше. Потом совсем не ломали. А Боря пел и пел, сочинял и сочинял, храня необыкновенно аристократическое чувство собственного достоинства. Он словно бы не слышал ни хулы, ни похвалы, следуя толстовской заповеди: «Делай что должно, и пусть будет что будет». Эта фраза необычайно созвучна тому, что он делает с собой, своим искусством, своей душой, душами современников на протяжении уже многих лет.
В 1974 году пришел Боря. С его приходом изменилось все: сознание поколения, его душевный строй, душевная энергетика. Но ни разу в жизни Боре не взбрело в голову посмотреть со значительностью кому-то в глаза и сказать: «Понимаете, когда-то я пришел». Пришел и пришел, пришел и пошел дальше. Туда, куда все. И уйдет туда, куда все. В этом целомудрие и человеческая красота Бори, Бориса, Борьки, Б. Г. — этого несравненного рок-идола последних десятилетий нашей общей российской жизни.
Уроки Тане, чтобы не скучала
Когда шум, гам, лязг, гул после премьеры «Ассы» наконец утихли, ненадолго установилось приятное состояние подобия некоего защищенного покоя. После всего публично вылитого на нас в газетах можно было принять душ, тихо пожить своей отдельной, никем не обсуждаемой жизнью, дома, за плотно закрытыми дверями, перестать чувствовать себя выставленным без штанов среди Красной площади для всеобщего обозрения и строгой беспристрастной демократической оценки. В этом обманчивом состоянии социальной защищенности «железной дверью, выходящей на лестничную клетку» и наступившего вследствие того не менее обманчивого душевного покоя в одно из размягченнейших летних воскресений мы с Таней затеяли необязательный разговор на всякие отвлеченные, можно даже сказать, искусствоведческие темы.
— Какая все-таки зависимая актерская профессия, — издалека начала свой теоретический экскурс Таня, — то роль есть, то ее нет. А может, ее никогда и не будет? Как хорошо иметь профессию, в которой ты хоть как-то независим. Скажем, быть врачом, как я, или сценаристом, режиссером, как ты. Хорошо бы быть, ну, к примеру, живописцем, не обсуждая ничего ни с кем, просто писать на холсте, что тебе вздумается; в крайнем случае драматургом… Води себе перышком по бумаге, стучи чего-то там на машинке…
— Если действительно хочешь, — лениво и всемогуще отозвался я, — сядь и пиши сценарий, какие проблемы?..
— Научи…
В состоянии полной безответственности, томного воскресного обалдуйства и, конечно же, той самой смешной душевной защищенности «железной дверью на лестницу» я начал давать Тане ни к чему не обязывающие уроки.
— Прежде всего надо с чего-то начать…
— С чего?
— Ни с чего. Главное, чтобы в этом начале, упаси Господь, не было никакого замысла или даже смысла. Просто нужна какая-то яркая, почему-то запомнившаяся тебе картинка, но не вздумай искать в ней какое-то скрытое значение или подтекст. Можешь вспомнить что-нибудь роскошно-дурацкое из твоей или из чужой жизни, или совсем не из жизни, а из приятных тебе фантазий, толком ни к чему не относящихся, но впечатляющих?..
Таня, пораздував недолго летавший в белой нашей тогдашней комнате легкий тополиный пух, тут же почему-то вспомнила:
— За цыгана?
— Ага. И какое-то время пела особенно весело, а недавно вот приходила, тебя не было, и пела уже довольно печально…
— Считай, что дело в шляпе. Теперь нужно только ввести какой-то элемент драматического взаимодействия кого-то с кем-то… Для свежести пусть все будет связано с чьими-то молодыми годами. Тогда все у тебя будет ослепительно и воздушно. Какой-нибудь, может, суворовец. Знаешь, как в добрые сталинские времена: суворовец возвращается на побывку, в мундире, блестящий рядок медных пуговок…
— При чем тут суворовец?
— Не знаю. Но у тебя уже есть два замечательных элемента, один — твой, другой — считай, я тебе подарил в виде суворовца. «Ах, черная роза» и суворовец. Красота! Теперь надо определить, где все это происходит.
Мне уже давно бередила душу никуда дотоле не пристроенная роскошная коммуналка, где мы с Катей когда-то снимали комнату. Располагалась она на Тверской-Ямской в доме, над которым до недавних дней красовалось могучее табло прогоревшей «Чары». Единственное окно нашей комнаты, выбитое в глухом брандмауэре, выходило на крышу. Летом в хорошую погоду я вылезал туда, подолгу валялся на несильно разогретом, приятно шершавом железе, читал газеты шестьдесят восьмого года про события в Чехословакии, тупо обозревал окрестности, загорал.
— Окно, выходящее на крышу, — щедро сделал я очередной подарок Тане, приляпав в голове к суворовцу коммуналку, — открывает совершенно замечательные возможности для нетривиальных сюжетных ходов. Итак, у тебя уже целых три шикарных компонента. Дальше давай соображай сама. Человек ты способный. Даю тебе неделю на сочинение из этих грандиозных компонентов замечательного сценария…
Таня впала в задумчивость. Я куда-то уехал, в недалекую командировку, но ко мне уже неотвязно прицепилась вся эта история с «Черной розой», окошком в брандмауэре, суворовцем. В голове независимо ни от чего уже зажглись какие-то сигнальные огонечки, зашевелились с приятным звоном, цепляя друг за друга, соскучившиеся от безделья рабочие шестеренки, и все это с полнейшей безответственностью, что в подобных делах, убежден, обстоятельство крайне положительное. Таня потом призналась, что и она часа два честно на эту тему посоображала, но моя комбинация из трех элементов ее как-то не сильно попервоначалу впечатлила, и, вернувшись к реальным докторским и домашним делам, она вскоре выбросила все напрочь из головы, как я понимаю, вместе с идеей самостоятельного писания сценария. Я же, напротив, готовясь через неделю ее экзаменовать, по инерции продолжал со страшной скоростью и удовольствием сочинять эту историю дальше, дальше и кое-что даже на всякий случай записал на каких-то клочках бумаги, которые немедленно же потерял и потере этой почему-то очень огорчился.
Экзамен не состоялся. У меня же к тому моменту сценарий был в голове практически на три четверти готов. Раздувая собственное величие, я стал рассказывать Тане ненаписанный ею сценарий. Когда мелешь всякую, в общем-то, безответственную чепуху, не зная, куда она тебя выведет, а она как-то сама по себе вдруг легко складывается во что-то цельное, стройное, иногда даже с каким-то смыслом, то внутри у тебя заводится и начинает тарахтеть какой-то невидимый мотор, прямо по ходу рассказа приходит в голову несметное множество деталей, подробностей, уточнений, будто ты сам этому, никогда и нигде не бывалому, был будто бы даже свидетель и очевидец, кое-что забыл уже, конечно, но, поднапрягшись умом, живо припоминаешь.
Короче, спустя неделю сценарий я закончил уже на бумаге, и он, в соответствии со всеми данными Тане рецептами, был абсолютно ни о чем, взялся из ничего и ниоткуда — с чистой страницы, с белого листа, с какого-то суворовца и чьего-то неизвестного мужа-цыгана. Конечно, эти «ни о чем», «из ничего» и «из ниоткуда» достаточно условны. Ясно, что там было много кой-чего и от прожитой уже жизни, и от литературы, которую любишь и до времени ни за чем таскаешь с собой в голове. Многое, конечно же, шло и от впечатлений только законченной «Ассы». Образовывался довольно дикий сплав чего-то с чем-то, на первый взгляд эклектичный и несоединимый. Но вообще-то я убежден, что андеграунд всегда напрямую смыкается с классикой, превращаясь в странную, но вполне благородную неоклассику и прочий академический авангард. Тут происходило нечто подобное: вдруг с какого-то переляху в середине истории явился Федор Михайлович Достоевский с «Идиотом», представленным линией внезапного полученного наследства, рядом величественно возник подлинный дед Кати Васильевой, офицер-белогвардеец, пишущий внуку всяческую крутую белогвардейскую антисоветчину (Катиным приемным дедом был знаменитый Антон Семенович Макаренко, а его родной брат Виталий, видный деятель белого движения, все годы посылал из эмиграции в Ницце родной внучке Кате и своей дочери Олимпиаде Витальевне по нормальной советской почте жуткие письма, полные таких описаний и умозаключений, до которых и Солженицину в самые крутые антисоветские его времена далеко было; Катя с мамой ночью на кухне в ужасе читали друг другу эти превосходнейшим русским языком писанные, удивительного ума и душевной честности послания, понимая, что все это прошло обязательную перлюстрацию в КГБ).
С выбором актеров ни метаний, ни терзаний тоже как-то не было. Давно мы хотели поработать с Сашей Збруевым и с Сашей Абдуловым — очень они нравились мне своей легкостью, балетностью, ненудностью артистических приемов и решений. Со Збруевым мы просто много лет дружили, с Абдуловым — приятельствовали, слышал я от него и историю про то, как Карден в конце парижских гастролей Лейкома подарил ему таксу с каким-то изящно заковыристым французским именем, такса эта поныне живет у Саши. Она тоже без всякого смысла и каких-то оправдательных натужностей просто так, по-дружески въехала в сценарий.
Потом стал думать: «А почему именно суворовец? Откуда он на самом деле взялся?» И вспомнил самого себя в раннем детстве: ведь я же хотел быть не суворовцем, а нахимовцем, офицером подводного флота, очень уж мне нравились офицерские пилотки подводников, их кожаные регланы, их суровое переминание у перископов. Конечно же, должен быть нахимовец, а не суворовец! Соответственно вспомнился и двоюродный мой дед, знаменитый картограф, выдающийся исследователь шельфа Белого моря Башмаков, которого мне всегда ставили в пример, особенно когда я не хотел есть куриный бульон с вермишелью, а мама запихивала мне в рот тяжелую мельхиоровую ложку, причитая: «Эту ложку скушай за дедушку. Дедушка твой был мореходом!..»
Незадолго до этой работы мой отчим Сергей Яковлевич Эмдин познакомил меня со своим учителем академиком Бергом. Мы приехали к нему в гости, он жил недалеко от Ленинского проспекта. Нас встретил очень живой, веселый, крайне жизнелюбивый старик: не снимая с лица солнечной улыбки, он рассказал нам ту самую историю, которую рассказывает про своего деда юный герой картины: и про то, как наши самолеты давали перед войной друг другу команды взмахом крыльев, левым — в атаку, правым — в оборону; и про то, как он писал Сталину по сверхсекретной почте, что авиации немедленно надо переходить на радиосвязь, а его за паникерство посадили, и в тюрьме мальчишка-следователь ему вместо «здрасьте» для начала выбил табуреткой все зубы; и про то, как Сталин, поразмышляв, велел немедленно найти то, что от Берга к тому моменту оставалось в каком-то из дальних лагерей, вызвал его к себе, спросил, сколько времени ему нужно на разработку системы перевода всей авиации на устойчивую радиосвязь, а тот ответил вождю, что ему надо дней десять на то, чтобы вставить зубы, выспаться, а дальше он готов немедленно приступить к работе, — это все записано с рассказа Берга, с его собственной великой, необъяснимой нормальной человеческой логикой биографии.
Сценарий закачивался тем, что неожиданно умирал сосед юного героя по коммуналке — бомж-диссидент Толик. Все говорили: «Чего-то в финале не хватает». В каком-то разговоре с Юрой Клименко я почему-то вспомнил, как в брежневские времена меня крестили. Я был уже лауреатом Госпремии, довольно известным режиссером; чтобы креститься в церкви, да еще с сыном, как я надумал, надо было нести туда паспорт с пропиской, сообщать место работы… Здравые люди советовали: «Не светись. Бог должен быть в душе». Для себя я решил: «Ладно. Пусть в душе. А креститься все-таки надо. И крестить Митю».
Коля Пастухов, тот, который играл у меня в пушкинской экранизации смотрителя Вырина, человек глубоко верующий, позвал батюшку к нам домой. Батюшка согласился прийти в нашу квартирку на проспекте Вернадского, заранее позвонил, велел купить чистый тазик, новую кастрюлю. С собой батюшка принес маленький диапроектор, вставил в него слайды из фильма Дзефирелли об Иисусе Христе, пустил на стену луч света и под картинки стал пояснять, в чем основы христианской веры и что такое крещение. После чего оно и совершилось. В чистом тазике босыми ногами стояли мы с моим маленьким сыном и святая, чуть прохладная вода щекотала нам смиренные макушки.
— Слушайте, так вот это и есть финал, — сказал Клименко.
Конечно, героя должны вот так окрестить. По потребности души и по настоянию дяди Коки, решившего, что в доме поселился «сатана». И в этом не будет никакой многозначительности или, не дай бог, идейной, назидательной натужности — просто любящий дядя, да к тому же с глубокой придурью, хочет так вот уберечь любимого племянника от сатанинской силы.
Когда дошло до съемок, меня заклинило: «Как же небогохульственно все это снять? Сам обряд… И небогохульственно, и точно». Ни мелких обрядовых подробностей, ни самих произносимых при этом слов я уже, конечно, не помнил. Позвонил батюшке, крестившему нас с Митей:
— Придите, помогите. Расскажите, как это по жизни надо, чтобы актер все верно сказал, все верно сыграл.
— Не могу, — сказал батюшка. — Не имею права. Это не по православному… Нельзя.
— Как же быть? Дело-то святое…
— А мальчик, который у вас снимается, сам-то крещеный? — подумав, спросил батюшка.
— Не знаю, по-моему, нет.
— Я могу прийти, окрестить его, а вы, пожалуйста, снимайте, сколько надо. Нужно его согласие, родителей. Определите, кто крестный отец, крестная мать…
— А можно, чтобы был и проектор…
— Почему ж нет? Фильм освящен. Я до сих пор им пользуюсь.
Батюшка пришел с тем самым, знакомым мне проектором, с теми же потрепанными уже кадрами из Дзефирелли. Спросил, буду ли я крестным отцом, я согласился, и на съемочной площадке самым натуральным образом был крещен Миша Розанов, игравший нашего героя, мы все это сняли, а потом аккуратно смонтировали и поставили в фильм.
Попервоначалу воплощение сценария в фильм мне представлялось в роскошной голливудской манере. И небо, и Москва, и ночные звезды, и снег, и дом, и крыша — все это, мне казалось, должно быть сооружено в первом, самом большом, самом оснащенном мосфильмовском павильоне. Пусть будет как бы изящная помесь театра и кино. Мне представились роскошные рисованные лиловые рассветы и закаты, наподобие фасбиндеровских в «Кэреле», странный коктейль условности и натуралистической реальности, фотографической правды людей и умеренного атмосферного кича.
Я позвал Марксэна Яковлевича Гаухман-Свердлова, думал, моя голливудская идея невероятно его взволнует, вдохновит.
— Марксэн, это совершенно особая работа. Бери миллиметровку, ты архитектор, черти, рисуй. Будем ставить все в павильоне — такого дома все равно не найти. Я его сочинил в голове. Крыша дома, понимаешь? С одной стороны брандмауэр, кирпичный, пятиэтажный. Наверх ведет пожарная лестница. Наружная. Как в Нью-Йорке. С другой стороны — маленький брандмауэр, двухэтажный, в нем окно, там квартира мальчика, точнее — комната в общей квартире, где прежде жили интеллигентные люди. Закроем все задником с рисованными облаками, задников сделаем штук пять — рассветный, ночной со звездами, зимний, с луной в морозном ореоле и снегом…
Увлекшись, я пропустил момент, когда лицо Марксэна перекорежила несусветная тоска.