Валерий Алексеев
ИГРЫ НА АСФАЛЬТЕ
Повесть
1
Было это давно. Так давно, что имелись еще во многих домах толстые линзы для телевизоров, наполненные дистиллированной водой, по Москве курсировали троллейбусы, расписанные ромашками и васильками, а в центральных газетах изо дня в день, как программы передач, печатались сообщения, в котором часу и над каким городом пролетает спутник или ракета-носитель.
Я в то лето с Максимкой сидел, со своим младшим братом. Мама на работе, отец в командировке, а у меня каникулы, деваться некуда. Люди добрые по лагерям, по дачам разъехались, а мы с братцем в городе, с утра до вечера в четыре глаза, вдвоем. Дачи у нас не было, а для пионерлагеря, даже для самого младшего отряда, Максимка был маловат. В свои неполные пять лет он, правда, уже и книги писал, и в шахматы играл, но зато кормить его приходилось с ложечки — по крайней мере, мне. С ложечки проще, чем дожидаться, пока он все размажет и съест. Вундеркинды — едоки скверные.
Да, Максим в то лето книги писал. Буквы он еще в три года освоил, но читать не любил: утомляло его это дело. Брал тетрадку мою ненужную, выдирал из нее исписанные листы и большими корявыми буквами выводил по две строчки на каждой странице: «Кот и Катя играли вдаганялки. Кот вылес испат кравати и гаварит что это он спрятылся. А Катя ха-ха-ха засмиялас. Канец книги. Максим». Жаль, что эти тетрадки потом куда-то задевались. Наверно, сам же Максим их и уничтожил.
Посмотрели бы вы на него сейчас: метр девяносто пять, в плечах — косая сажень, такую махину уже Максимкой не назовешь, разве что «Максимилиан». И писателем он не сделался: это я пошел по стопам своего младшего брата, а Максим стал юристом. Кто бы мог подумать двадцать лет назад… Впрочем, может быть, история, которую я сейчас расскажу, повлияла на него в смысле выбора профессии. Даже не сама история, а те разговоры, которые после этого долго еще велись в нашем доме. Но, как пишут в детективных романах, не станем забегать вперед. Рассказывать я буду без спешки, предупреждаю заранее: мне нравится вспоминать о тех давно прошедших временах и о людях, которые были мне дороги.
Несмотря на девять лет разницы в возрасте (а может быть, и благодаря этой разнице, кто знает), жили мы с Максимкой мирно и даже дружно: делить нам с ним было нечего, у него свои бирюльки, у меня — свои. У него пуговицы пластмассовые разноцветные — тетка ему подарила бракованных целый мешок, — пистолетики ломаные, пластилин безобразными комьями, коробки с фантиками и прочая ерунда. У меня — пузырьки с реактивами, увеличительное стекло, перочинный нож, жестяная банка с гвоздями и шурупами. Хранили мы с ним все это хозяйство на общей этажерке, сделанной из Максовой детской кроватки, поставленной на спинку: решетки боковые служили основанием для полок, а полки папа приделал, он у нас, как говорила мама, был Самоделкин, любил мастерить все из ничего. Макс великодушно уступил мне верхние полочки — ему до них было трудно дотянуться: бывало, отойдет от этажерки к стене и стоит, любуется недосягаемым моим имуществом. Лупой он особенно интересовался и иногда с моего разрешения пользовался: лежит на полу и рассматривает, пыхтя, какие-нибудь соринки и пушинки. «Дай ему, Гришенька, свое увеличительное стекло, — говорила мне мама, — а мы пока спокойно поужинаем».
Бывало и так, что, вернувшись усталая с работы домой, мама заставала Максимку в слезах: чем-то я ему не угодил — то ли в шахматы случайно выиграл, то ли в войну играть отказался. Кто сидел с малышами, тот знает, какая это беспрерывная маета. Мама огорчалась, начинала упрекать меня, что плохо за ребенком смотрю. А характер у меня тогда стал ломаться, портиться. Вдруг темнеет в глазах, начинаю трястись от злости и не помня себя кричу: «С утра до вечера как прикованный! Для чего заводили второго, кто вас просил? И не нянька я вам, нашли домработницу! Ненавижу я вашего Максимку, никакой из-за него жизни нет!»
Было раз, договорился до того, что хлопнул дверью и ушел, а куда — сам не знаю, иду по улице и бормочу: «К черту, к черту!» Хорошо, что папа в тот вечер приехал. В темноте уже нашел он меня в подворотне соседнего дома. Я остыл уже, ужаснулся тому, что наговорил, а что делать — не знаю. И Максимка-то слышал, как я кричал, что его ненавижу. Мы с мамой ссорились на кухне, а он стоял за стеклянной дверью и молча смотрел. Но отнесся к этому на удивление спокойно: не поверил — и все.
Парень он был довольно покладистый. Главное — экономически на меня не давил. Я имею в виду — как другие малыши клянчат: то купи да другое купи, а купилки у брата нету. Денег мама нам оставляла в обрез пять рублей старыми (по-теперешнему пятьдесят копеек), да и то только на крайний случай, лучше их было не тратить, мы и не тратили. За особые заслуги я покупал иногда Максу какой-нибудь пустячок — это целое было событие.
«А нам можно? — спрашивал Макс с беспокойством. — А нам хватит?»
Очень он боялся, что окажемся мы несостоятельными, и посадят нас обоих в тюрьму, и мама с папой никогда больше нас не увидят.
Как-то вечером, вернувшись, мама взяла у Максимки его покупку — как сейчас помню, дешевые черно-белые фотографии города Таллина, склеенные в гармошку, — и что-то долго ее рассматривала, отойдя к настольной лампе, и по ее опущенным плечам, по наклоненной голове мне было видно, что она плачет. Маму очень тяготило то, что наши, как говорили в старину, обстоятельства иначе как стесненными назвать было нельзя. Будь ее воля — она превратила бы в праздник каждый наш день. Я сказал ей вполголоса, чтоб Максимка не слышал: «Мама, все в порядке. Да все в порядке, ну что ты?»
Мама вздохнула и вытерла слезы. Она хотела обнять меня за плечи и, может быть, даже поцеловать, но я отстранился: после всяких там объятий-поцелуев мне всегда становилось неловко, надо было быстро-быстро говорить что-то неестественно бодрым и прочувствованным голосом, а этого я не умел.
Как и многие подростки, я судил свою маму свысока, снисходительно признавая за нею право на слабости. Я считал, что на работу она вышла совершенно напрасно — просто устала от семьи и детей. Но ведь нужно же было правильно планировать свою жизнь: квалификацию она давно утратила, работала не по специальности, простой лаборанткой, и это доставляло ей лишние огорчения. Вдобавок три раза в неделю после работы она оставалась «на самодеятельность». Всем нам, и Максиму в том числе, было известно, что в юности мама мечтала стать певицей, и голос у нее был, красивое сопрано (я слышал не раз, как она пела, укладывая на ночь маленького Максимку), но помешала война, потом мое рождение, и папа вовремя не поддержал, не отнесся с пониманием, а в довершение всего родился Максимка.
Все мы поэтому были перед мамой не правы, и теперь она пыталась наверстать упущенное — вроде как бы в укор нам троим и в то же время чувствуя себя виноватой. «Да ну, связалась на старости лет! — говорила она, нервно смеясь, в ответ на наши расспросы. — Сама теперь жалею». Но оставалась на свои «клубные дни». И дома больше не пела — во всяком случае, для нас. Я только по случайным обмолвкам мог судить, что там, на службе у нее, готовится какой-то юбилейный концерт и мама будет петь на этом концерте романсы Варламова. Иногда, забывшись во время стирки, мама тихонько пробовала голос: «Отчего, скажи, мой любимый серп, почернел ты весь, что коса моя?» — и тут же умолкала, как только догадывалась, что кто-то прислушивается.
Эта путаница в словах между серпом и косой представлялась мне несуразной, да и откуда мама, всю жизнь прожившая в городе (если не считать эвакуации в Среднюю Азию), — откуда мама могла знать о серпах и о косах? Про себя я твердо решил, что на этот концерт не пойду, притворюсь больным, если не придумаю ничего поумнее. И, как будто искупая вину перед нами, всякий раз после «клубного дня» мама приносила поздно вечером что-нибудь хорошее для нас с Максимкой, и непременно очень много: то большущий кулек черешни, то, например, полкило пастилы. А вы знаете, что такое полило пастилы — не теперешней, которая неизвестно почему стала тяжелая и сырая, а настоящей, легкой, суховатой и мягкой одновременно? Это ж целая гора пастилы!
— Ну, транжира, ну и транжира! — ворчал я, чувствуя себя очень старым и мудрым. — Куда нам столько? Все равно Макс уже спит, а до завтра она зачерствеет.
— Молчи, дурачок, — конфузливо смеясь, отвечала мне мама. — Хорошего должно быть много!
Какие это были золотые слова… И как я был жесток и несправедлив к своей маме.
2
В тот день, когда эта история началась, я проснулся поздно, что-то около девяти, и мама уже давным-давно уехала на работу. Был «клубный день», и я не торопился вставать: чем позже поднимется мой братец, тем дольше он будет буйствовать вечером, и, может быть, укладывать его достанется маме.
Стояла середина июля, в мое окно било яркое солнце, в квартире нашей, двухкомнатной, новенькой, — мы два года назад ее получили, и она все еще нам казалась огромной, — в квартире стояла особенная, пустая и чистая тишина, такую тишину оставляет тот, кто встал раньше всех и ушел из дому на цыпочках.
Я полежал, полюбовался тем, как солнце играет в моих пузырьках с реактивами и отражается от черно-желтой поверхности Максимкиного расписного столика. Восьмиметровая комната эта считалась детской, хотя по малолетству Максимка в ней еще не ночевал, но в скором времени должен был перебраться.
В хорошие времена наш дом был стопроцентно поющим: мы с Максимом могли дуэтом исполнить любую революционную или военную песню, и даже папа, совершенно лишенный слуха, любил за работой напевать что-нибудь самодельное (мелодии — никакой, слова — первые попавшиеся). Помню, как насмешил меня его непроизвольный экспромт:
— «Уйди, совсем уйди, я не хочу рыданья — во избежание дальнейшей красоты».
Воскресенье у папы начиналось с марша «Славянка», который можно было угадать лишь методом исключений:
— «Приколотим мы планочку гвоздиком, хотя лучше ее привинтить. Но шурупы давно уже кончились, и отвертку никак не найтить. Та-там, тарра-татам, та-там, тарра-татам…»
Так он пел и трубил, как безумный оркестр, пока мамина музыкальная душа не приходила в негодование.
— Ну что ж такое! — восклицала она. — Ну как не стыдно прекрасную вещь уродовать!
— Не стыдно! — весело отвечал отец. — Я у себя дома, что хочу, то и уродую.
— Детей же разбудишь!
— А я и собираюсь их разбудить!
Прихрамывая, папа входил в детскую и сдергивал с меня одеяло.
— Вставай, человек! Иди смотри, что я делаю!
Вся наша квартира была оборудована папиными руками. Не скажу, что шкафчики, полочки и стеллажи его производства являлись образцом элегантности — кухонную тумбу мама вообще называла кошмарной, но зато эта тумба стояла прочно, надежно и сама же мама не могла без нее обойтись.
— Ну, как? — спрашивал он, приглашая всех желающих полюбоваться очередным его кособоким произведением. — Ничего, вам не кажется? Фенешебельная вещь.
Папа знал, конечно, как выговаривается слово «фешенебельная», но он любил коверкать слова для своего собственного развлечения. Из «воскресенья» он, например, произвел «скривосенье», из «бокала» и «фужера» составил «фукал»: «Содвинем наши фукалы!» Вообще это был человек, создающий свой мир, а не просто в нем обитающий: и самодельные словечки, и самодельная неуклюжая мебель, и настенные росписи, которыми он украсил наш убогонький туалет «совмещенного свойства» и тесную кухню (рисовал цветными мелками по сырой побелке, а потом фиксировал из пульверизатора молоком. В туалете вышли синие и желтые петухи, а на кухне — розовые и зеленые обезьяны, довольно-таки забавные), — все это было, как я сейчас понимаю, от упорного нежелания мириться ни с чем, заранее заданным. Все ушло вместе с папой: позабылись словечки — даже я их с трудом вспоминаю, — расшаталась и сгорела на свалках изготовленная папой мебель, а с настенной росписью получилась вот какая история: разъезжаясь по отдельным квартирам, мы с Максом, как это принято, сделали здесь, на старой, ремонт, а «фрески» оставили: сохранились они чудесно, и было жалко их замазывать. Пришел новый владелец, ахнул («Неужели тут во всех квартирах такая красота?»), но, узнав, что это любительское творчество, сразу соскучился, а через месяц я зашел к нему по какой-то унылой надобности и увидел, что росписи смыты, от них не осталось и следа, все закатано ровной масляной краской.
Воевал папа в танковых частях, ранен был в сорок третьем, но, в отличие от других фронтовиков, не любил рассказывать о войне. Когда я его спрашивал, как чувствуешь себя в «тридцатьчетверке» на полном ходу, он, посмеиваясь, отвечал: «Сквозняки со всех сторон, запросто можно радикулит получить».
Мне, помню, было немного обидно, что после ранения папа был демобилизован и так и не пересек на своем танке государственную границу, и в разговорах с приятелями я привирал, что он воевал до самой Праги, пока однажды кто-то (бывают дотошные люди!) не уличил меня в хронологической небрежности: когда же я в таком случае успел родиться?
Вообще-то в глубине души я не слишком одобрял папины дурачества: по моим тогдашним строгим понятиям, ему, инженеру и фронтовику, полагалось бы держать себя как-то степеннее. Я даже стыдился его в присутствии своих приятелей: возьмет сейчас и затрубит свое «тара-татам», с него станется.
Папа мало времени проводил с нами в Москве. Он то и дело выезжал на дальние объекты и работал там по два-три месяца, что-то налаживая, вводя в строй и «осуществляя надзор», — отчасти для того, чтобы поправить наш семейный бюджет, но и потому еще, что не умел жить оседлой размеренной жизнью. Собирался в дорогу он с легкостью кочевника: бывало, уходишь в школу — папа еще возится на кухне и трубит какую-нибудь «Самару-городок», а вернешься — его уж и след простыл. И с такою же легкостью он возвращался, сразу включаясь в наши домашние заботы и не создавая суеты, к которой склонны замотанные дорогой люди. Ставил чемоданчик в угол под вешалкой, наделял нас иногородними «гостинцами» — и тут же отправлялся в магазин с мамиными поручениями, а то подвязывал фартук и начинал готовить еду. Готовил он мастерски — и тоже из ничего: четыре завалящих сардельки, сморщенных от старости, кусочек желтого сала, немного фантазии — и готово, как он говорил, «национальное блюдо Центральной Европы под названием «пфендики». Есть английское выражение «изи-уокер» — «человек, который с легкостью идет по жизни, легкий человек», вот таким «изи-уокером» и был наш отец…
Итак, я лежал, смотрел на комнатное солнце и думал о папе (разумеется, я думал о нем совсем не так, как пишу сейчас, — я даже не думал, а просто грустил) — и тут услышал голос Максимки.
— Люди! — звонко крикнул из другой комнаты мой младший братишка. — Люди, я тут, все ко мне!
Этому Макс научился у папы: с таким возгласом папа входил в дом, если приезжал рано утром.
Я помедлил с ответом, зная прекрасно, что процесс Максимкиного пробуждения необратим.
— Гриша! Ты почему молчишь, Гриша? — с беспокойством в голосе позвал меня Макс.
— Сыпь сюда! — крикнул я, и в коридоре затопотали босые ноги.
Я понимал: если я не встану сейчас и не побегу на кухню варить кашку, мне же обойдется дороже, этот человек потребует, чтобы я играл с ним — и немедля, безотлагательно — в танковую атаку, в войну миров, в подводную лодку, а у нас с ним целый день впереди, и до вечера мне и так еще играть да играть. Поэтому, воспользовавшись тем, что по дороге Максимка еще кое-куда завернул, я выскользнул из постели, молниеносно оделся и через минуту уже озабоченно и деловито стоял у плиты.
Кашка у меня получилась на славу: то есть противнее я еще ничего не варил — вся в комках, с подгорелостями. И когда Макс, умытый и розовый, сидя за чисто вытертым кухонным столом, увидел тарелку, доверху полную моей стряпни, он содрогнулся.
— Это не кашка, а поганство, — сказал он тоскливо. — Сам ужинай такую кашку. Изверг рода человеческого!
Максимка повторил самое страшное мамино проклятье, которое когда-нибудь обрушивалось на мою голову. Нынче, завершив учебный год, я принес трояк по алгебре, вдобавок подрался с одним, которому стоило дать как следует, но, к сожалению, он дал именно мне, и я явился домой с козырьком школьной фуражки, надвинутым на самый кончик носа, чтобы скрыть ужасающий фингал. Но поди скрой: в фуражке спать не ляжешь. Вот тогда-то мама и назвала меня извергом человеческого рода. Я и сам чувствовал себя неловко, полагая, что давным-давно перерос эти низменные развлечения, но все-таки «изверг» — это было уже чересчур.
Тем не менее Максимку надо было кормить: ненакормленный, этот тип становится совершенно неуправляем. Поэтому скрепя сердце я проглотил оскорбление и начал операцию под кодовым названием «воздушный бой».
— Значит, так, — сказал я, зачерпывая первую ложку каши, а Максимка смотрел на меня подозрительно, но с любопытством. — С отдаленного, укрытого в лесной глуши аэродрома медленно поднялся тяжело нагруженный транспортный самолет…
Расчет был верный.
— Наш? — спросил Макс, и ложка с кашей оказалась у него во рту. Макс отчаянно замахал руками, вытаращил глаза, надул щеки, но поздно: дело сделано.
— У, подлый! — сказал он, с трудом проглотив кашу.
Тут главное — не действовать по шаблону, не повторять испытанные приемы. В ход пошли и «атаки истребителей батьки Махно», и лихие виражи над чьей-то стриженой макушкой, и всяческие обманные «иммельманы». В конце кормления вся стена была заляпана кашей, на пол страшно взглянуть, а самого Максимку, сытого и уже покорного, пришлось вести в ванную и смывать с него то, что оказалось лишним. Знали бы родители, как мы развлекаемся во время еды!
Покончив с этим делом, я усадил Максимку за писание книг, а сам степенно, с сознанием исполненного долга, пошел взглянуть, нет ли чего в почтовом ящике.
В ящике, кроме газеты, лежало еще письмо от папы. Письмо было, как обычно, короткое и веселое, папа называл нас с Максимом «кукушатами», дразнил маму общим знакомцем Тамировым, который до сих пор маму помнит и клянется ее умыкнуть, а в заключение, как бы между прочим, сообщал, что «все раскрутилось быстрее, чем обычно» и что он вернется числа шестнадцатого и на целую неделю превратится в нашего домработника: «Буду стряпать вам, обстирывать вас, укрощать Максима и исполнять вам на расческе популярные песни».
В том, что я прочитал папино письмо, не было ничего необычного: на конверте папа всегда писал просто «Кузнецовым» — кто первый возьмет письмо, тот и вскрывает, хоть Максим, так у нас было заведено. И из Тамирова родители не делали секрета, этот Тамиров хотел в свое время жениться на маме, тогда мы с Максимкой были бы не Кузнецовы, а Тамировы, и была бы у нас другая жизнь. Мне эта идея не нравилась, я представлял себе Тамирова толстым, масляным, с жидким, сдавленным голосом, который идет откуда-то из третьего подбородка.
Прочитав письмо, я какое-то время сидел и размышлял, сам не знаю о чем, а потом вдруг подскочил и завопил как оглашенный:
— Ур-ря-а! Папа приезжает!
«Числа шестнадцатого» — это значит «шестнадцатого числа», то есть сегодня! Конец рабству, да здравствует свобода! Было от чего завопить.
Размахивая письмом, я побежал к Максимке.
— Эй, марака! Сегодня папа приезжает!
А Максимка даже не обернулся. Он сидел за своим столиком и в три ручья плакал: видите ли, сегодня он затеял военную книгу и у него никак не писалось слово «мессершмитт», а спросить старшего брата не позволяла гордыня, он вообще, когда карякал, ни с кем не консультировался. На одно это слово у Макса ушло две тетрадки: он его пускал и через «мистер», и через «мы-сыр», а теперь сидел и ревел, ожесточенно замарывая все, что сумел написать.
Я присел рядом с ним на корточки, взял у него карандаш и на сырой от слез бумаге уверенно вывел — «мессер», с двумя, естественно, «с». А как дальше — и сам задумался: «Мессершмидт»? А может быть, два «т» на конце?
— Ты не знаешь, ты не знаешь! — зарыдал Максимка, вырывая у меня карандаш. — У тебя тройка по русскому, ты неграмотный!
Я терпеливо объяснил Максиму, что, во-первых, это не русское слово, а во-вторых, ни один уважающий себя военный не станет говорить полное название — просто «мессер», и баста. Для убедительности на этой же страничке я нарисовал черный самолет, а Макс пустил ему дым из хвоста и после этого сразу утратил интерес к батальной прозе.
— Пошли гулять, — сказал он, решительно вытер кулаком слезы и стал выкарабкиваться из-за стола.
Я больше не повторял, что папа приезжает сегодня: пусть для человека будет нечаянная радость. А кроме того, если хорошенько подумать, «числа шестнадцатого» и «шестнадцатого числа» — далеко не одно и то же.
Максимка подошел к окну, попросил поднять его на руки и, обхватив меня для верности за шею, выглянул во двор. Предосторожность не лишняя: мы жили на четвертом этаже и окно было распахнуто настежь. Писатель боялся высоты и от подоконников вообще старался держаться подальше.
— Да ну, — сказал он разочарованно, — никого людей нету.
В самом деле, в центре нашего двора, где грибочки, качели и прочая детская радость, паслись под надзором старушек несколько совсем уж незначительных малышей. Незначительных — с точки зрения Макса: он предпочитал компанию постарше, даже ровесниками своими пренебрегал.
3
Да, людей во дворе не было — ни для Макса, ни для меня. Не считать же, в самом деле, дворничихину дочку Тоню, которая делала вид, что самозабвенно играет сама с собой в классики. Я смотрел на нее и сердился. Собственно, я ничего не имел против Тони, скорее наоборот, но, во-первых, играть в «классики» в ее возрасте было уже поздновато — как-никак моя ровесница; во-вторых, если человек, оставаясь с собою наедине, не способен придумать себе интересное занятие, то он вообще ни на что не способен. Так я думал тогда, но позднее мое мнение изменилось: бывают в жизни случаи, когда, например, человек с таким нетерпением ждет чего-то или кого-то, что это ожидание парализует волю и фантазию, а иногда даже разум. Может быть, как раз в тот день, шестнадцатого июля, дворничихина дочка Тоня чего-нибудь или кого-нибудь очень ждала. А в-третьих… Да, имелось еще и «в-третьих». В-третьих, мне было ее жалко.
Не скажу, что это такое простое чувство — жалеть человека. Не всегда подойдешь и погладишь по головке: «Максимочка, бедненький, не плачь». Когда зимой, темным утром, я выходил из дома, а Тоня, помогая матери, долбила возле нашего подъезда лед, в сером ватнике, в толстом сером платке, в красных вязаных варежках, в шароварах, выпущенных на валенки, я старался на нее не смотреть: мне было стыдно и жалко ее, не сумею объяснить почему. Я не терзался соображениями, что вот, мол, «они работают, а вы их хлеб идите», и неказистая одежда Тонина меня не смущала, в те времена сверстники мои одевались далеко не так празднично, как сейчас, — посмотришь, как нынешние школьники и школьницы высыпают на субботник в нарядных ярких курточках, шапочках и сапожках, ну, просто картина, «достойная кисти Лаперуза», как говорил мой отец. Тогда мы все, весь народ, жили победнее, и дворницкая роба на Тоне была вполне добротной, не драной, больше ничего и не требовалось. Точно так же, в ватнике, платке и шароварах, работала и Тонина мать, рослая женщина с красным грубым лицом и могучими руками, только рукавицы у нее были брезентовые. Напрягаясь, как мужчина, дворничиха толкала впереди себя широкую блестящую лопату с огромной кучей снега и темных осколков льда. Завидев меня, Тоня всякий раз переставала тюкать скребком, и раскосые темно-светлые глаза ее смотрели на меня робко и умоляюще, а я, отворачиваясь, старался побыстрее проскочить мимо. Да, я не оговорился: у нее были именно темно-светлые глаза, цвет их мне никак не удавалось определить на бегу. Девочка она, как я сейчас понимаю, была миловидная, но все в ее круглом личике с темным румянцем на щеках и покрасневшим носишкой вызывало смутную, беспокойную жалость. Подняв по тогдашней моде воротник своего демисезонного всепогодного пальто, я спешил ушмыгнуть в подворотню, а она — я это чувствовал, — повернувшись, смотрела мне вслед. Потом раздавался хрипловатый окрик дворничихи: «Антонина, заснула?» — и скребок снова начинал слабо тюкать, откалывая кусочки льда.
Мать Антонины (ее звали «тетя Капитолина» или «тетя Капа», а мы, мальчишки, — просто «Капка») по стати и характеру могла бы быть атаманшей шайки лихих разбойников: ей ничего не стоило с метлою в руках очистить от влюбленных парочек подворотню, отобрать у пацанов футбольный мяч, пресечь беговую лапту (эта безобидная игра почему-то свирепо преследовалась общественностью нашего двора), заставить выключить выставленную на подоконник второго этажа радиолу, — вообще прекратить все, что молодежь затевала. Зато Капка собственноручно заливала зимою каток в дальнем углу двора, у забора, а дело это хлопотное, и никто ее об этом не просил. Не знаю, насколько эта могучая женщина была хороша как мать, но уж отца-то, во всяком случае, Тоне она заменяла. Никто во дворе не посмел бы Тоню обидеть, а сама тетя Капа, бывало, ее поколачивала. Мужа у нее не было, муж ее бросил, как говорили у нас во дворе, сразу после войны. Но это взрослое обстоятельство меня тогда не касалось, и почему мне было жалко Тоню — не знаю. Профессия дворницкая хоть и не была в те времена такой экзотической, как сейчас, когда живого дворника днем с огнем не отыщешь, но и позорной уж никак не была. Прекрасно ладил я со своим одноклассником, сыном дворника Колькой Дудыриным, и в голову мне не пришло бы стыдиться его или жалеть. Этот самый Колька тоже помогал своей матери скрести по утрам тротуары, а потом бежал в школу и, бывало, в снежные зимы опаздывал, что учителя ему великодушно прощали.
Все дело, наверное, было в том, как Тоня на меня смотрела. Она как будто просила взглядом: «Пожалей меня» — или, наоборот, «Не жалей». Я один был отмечен этим вниманием: на других мальчишек Тоня если и взглядывала, то совершенно безразлично. Таков уж был ее выбор, и меня очень сердило, что она этот выбор не хочет или не умеет скрывать. Просто хоть на глаза не попадайся: сидит, бывало, с подружками на скамейке, шушукается с ними о чем-то, хихикает, как все, девчонка девчонкой, и тут невдалеке прохожу я. Даже не глядя в ту сторону, чувствую, что она замолчала и сидит, напряженно выпрямив спину, с виноватым лицом, как будто я застал ее за бог знает каким неприличным занятием. Мне вовсе не льстило ее особенное внимание: себя я считал довольно нескладным, даже корявым парнем, были и повиднее, и понахальнее, и повзрослее меня.
Должно быть, во дворе шли какие-то разговоры, потому что как-то раз отец шутя сказал мне: «Да, тещенька у тебя будет — не приведи господь», а мама посмотрела на него долгим взглядом и, усмехаясь, покачала головой. Я сделал вид, что не расслышал, и угрюмо углубился в чтение. Странный народ родители, странный и противоречивый: они торопят детей стать взрослыми и в то же время упорно не желают замечать, что дети взрослеют.
Так стоял я у окна, держа Максимку на руках, и смотрел сверху вниз на Тоню, а Максимка потихоньку сползал у меня с рук, сползал, пока не оказался на полу.
— Нет, гулять не хочу, — сказал он сурово. — Дома будем ждать папу. Ты мне лучше «Казахские сказки» почитай.
Я посмотрел на Макса с удивлением: вот ведь человек, все про папу расслышал, но не подал и виду. Характер! А насчет казахских сказок — это уж дудки, я казахскими сказками сыт по горло. Сам читать Максим ленится, но слушать любит, причем десятки раз одно и то же, без малейших отклонений: избави бог пропустить хоть абзац или даже переставить слово — он помнит все наизусть. Книги он осваивает полосами: месяц — только Перро ему подавай, каждый день Перро, пока не взвоешь. А потом Перро летит в дальний угол, и начинается Андерсен, только Андерсен — и никто больше. Сейчас у Максима идет казахская полоса. В первый раз я и сам читал эти сказки с интересом, мне нравилось выговаривать имена (разные там «Кудайберген» и «Жумагельды»), но после десятого раза стал потихоньку свихиваться, и теперь эта книжка запрятана так далеко, что Максиму ее нипочем не найти.
— А между прочим, скоро одиннадцать, — сказал я, делая вид, что мне все безразлично: сказки так сказки, гулять так гулять. — Сейчас Сидоров выйдет.
Сидоров для Максима — большой человек, Сидорову пять уже давно стукнуло. Кучерявый такой, голубоглазый, на девчонку похожий, с конопушками на носу и очень шкодливый, Максимкин «заклятый друг».
Но на Максимку мой намек не произвел впечатления. Максимка присел на корточки возле этажерки и стал озабоченно искать «Казахские сказки». Ищи, мой друг, ищи, жизнь коротка.
— А между прочим, — сказал через некоторое время Максим, повторяя мою загадочную интонацию, — между прочим, я с Сидоровым вчера подрался, а ты и не заметил. Он мне глаза засыпал, а я его за это песком накормил. И между прочим, бабушка Сидорова тоже дерется.
— Ну и скверно, — заметил я. — С кем же ты теперь играть будешь? Ведь Сидоров — твой друг?
— Друг, — ответил Максимка, вывалив на пол груду детских книжек.
— А разве можно друзей песком кормить?
— Можно. — Он поднял голову, посмотрел на меня подозрительно и спросил: — Ты зачем «Казахские сказки» спрятал?
Вот беда! Я выглянул в окно — и тут, на свое счастье, увидел, что в центре детской площадки стоит кудрявый Сидоров, похожий сверху на одуванчик, и, задрав голову, требовательно смотрит на наши окна. Завидев меня, он тоненько прокричал:
— А Максим когда выйдет?