— Тогда вообще не появляйся на студии пару дней. Я сам его доломаю…
Что уж он там говорил Сизову, как он его «доламывал», я не знаю, но еще через пару дней Арнштам вызвал меня, сияющий:
— Все. Я договорился. Снимай.
Тут уж мне опять стало дурно и тоскливо до невозможности. Как в дурном сне, все вернулось на круги своя — ничего общего с моей Ерголиной эта героически отвоеванная греко-итальянская Друбич по-прежнему в моем измученном сознании не имела. Никакой радости от победы не было. Я хорошо понимал, что настоял из чисто идейного упрямства. Но теперь делать уже было нечего — мы подписали с Таней договор и поехали в экспедицию в Калугу.
Ничего не подозревающая Таня поселилась в калужской гостинице с бабушкой и мамой, я же, по свойственному нашей профессии потайному негодяйству, продолжал нашептывать ассистентам:
— Пусть они себе живут тут на здоровье, а снимать мы ее все равно не будем. Один из ассистентов пусть останется в Москве и ищет, ищет, ищет… Пусть каждый день он высылает мне фотографии новых кандидаток… А пока мы все вместе прикинемся шлангами и будем работать как ни в чем не бывало…
Так мы, прикидываясь искренними и честными художниками, снимали целый месяц. Все это время Таня была с нами в Калуге — и ни разу в кадре. Съемки всех ее сцен я откладывал «на потом». До последнего дня во мне теплилась надежда на чудо: вот приедет ассистент и приведет с собой на веревке «юную Купченко», а я уж тогда как-нибудь найду в себе силы, извинюсь перед Таней, повинюсь перед мамой и бабушкой. Наконец все съемочные резервы иссякли, и нам, кроме Тани, снимать уже было нечего.
Пришлась, помню, эта Танина съемка на мой день рождения — на 25 августа 1974 года. Мне исполнилось ровно тридцать лет.
— Ничего себе, — юбилейно злобился я, — Дожили… Хорошо. Я дам ей самую трудную сцену, пусть она ее к черту на глазах у всех провалит. Пусть все увидят, что снимать ее нельзя. Будем стоять неделю, две, но все-таки найдем настоящую девочку для этой роли. Не можем мы ее не найти…
Выбрал я действительно сцену сложную даже для профессионального, опытного актера. Приехали на объект. Объектом была дощатая купальня с мостками. Совершенствуя декорацию, я написал мелом на стенке купальни: «25.8.74. Температура воды — такая*то, температура воздуха — такая*то». Поставили камеру. Таня текст знала, что само по себе несколько меня удивило — за месяц съемок я уже хорошо привык к разнообразному подростковому раздолбайству. Мы с ней немного порепетировали, она, естественно, сначала слегка стеснялась, была в зажиме. Все это я отмечал для себя с приятной тоской: «Ну, вот сейчас я скажу „Мотор", и начнется великая прилюдная лажа, да такая, какой у меня еще и в жизни не было!.. Потом остановка картины! Кошмар!»
Тут внезапно потемнело, хотя был еще полдень. Начал накрапывать дождик, сначала мелкий, потом дождь отяжелел, стал крупным, гладь воды покрылась пузырями. Все разбежались по автобусам. Мы с Таней, уныло продолжая унылый репетиционный процесс, остались вдвоем на декорации. Спасаясь от дождя, залезли под крышу купальни. Задул ветер, длинно шелестя длинными ивовыми ветвями. По пузырям на черной воде было видно, что дождь зарядил надолго. Репетиционный процесс потихоньку сам по себе свернулся, иссяк. Почти час, а может, и чуть больше в этой дощатой халабуде мы просидели с ней молча. Ну, может быть, за все это время сказали друг другу не больше чем десяток необязательных слов.
Дождь все шел, стучал по крыше, заливал стоявшую на воде у наших ног лодку. Вода пузырилась. Мы сидели. Молчали. Что произошло в этой купальне в момент внезапно увядшего репетиционного процесса я и до сих пор не знаю и объяснить никак не могу. Но, когда дождь утих и мы вышли на мокрые поблескивающие мостки, я уже знал, что более идеальной Ерголиной нет и не может быть на этом свете вообще.
В этой будке, под дождем, каким*то неведомым образом возникло у нас с Таней чувство труднообъяснимой, но какой*то естественной сопричастности друг другу. Как будто мы вдруг узнали, что нам обоим известна одна, возможно, самая главная тайна. И известна она, допустим, только нам двоим, и мы ее никому никогда не расскажем. С этим новым, необыкновенно приятным чувством обретенной общности мы и стали снимать дальше. Теперь Танины сцены следовали одна за другой, и каждая съемка это чувство усиливала, умножала. Внешне при этом как бы ничего особенного и не происходило.
Каждый занимался своим делом: я разводил мизансцены, выбирал с Калашниковым крупности планов, мы оговаривали оптику, дождались необходимых нам тонких соотношений света и тени. Ничего похожего на знаки внимания друг к другу, на какие*то «особые отношения» не было. Но, сидя друг к другу спиной или вообще пребывая на далеком расстоянии (допустим, я — на площадке, а Таня — где*то в автобусе), мы по-прежнему уже все друг о друге знали.
В солдатских алюминиевых мисках привозили обед. Мы его ели, иногда за одним столом. И при этом, жуя холодные макароны и глядя в разные стороны, тем не менее продолжали знать и помнить о том, что нам двоим известно что*то такое, о чем другие и не подозревают.
Это когда*то Ахматова сочинила о чем*то своем. Но было в этих строчках что*то понятное и нам.
В общем*то невозможно, да, наверное, и не нужно даже пытаться объяснить себе эти времена. Просто, к примеру, мы ехали от Калуги до места, где в прибрежной ивовой роще стояла декорация танцплощадки. Пути было километров пятнадцать-двадцать, снимали мы по ночам, вечером рассаживались по автобусам, уже по дороге начинало смеркаться, опускался туман. Вереница огромных автобусов с массовкой из детей, как стадо диких носорогов, пробивалась сквозь густую белую пелену, спускалась вниз, а там, под уже звездным небом виднелась наша танцплощадка. Построена она была среди чистого поля, рядом лес, темнели в сумраке стога, поблескивала река, от которой тянуло туманом, серебрились ивы, повесившие ветви в воду… Над танцверандой зажигались гирлянды электрических лампочек… Лампочки светились сквозь туман… И все это к тому же еще была и Россия… Какой*то маленький ее кусочек, на котором наши персонажи переживали недетские, на разрыв сердца, страсти.
По какому*то волшебному мановению лес словно освещался изнутри, наполняясь загадочным светом. Вспыхивали прожектора над площадкой — начинал петь свою грустную французскую песню Шарль Азнавур…
Съемки были трудные, я был все время занят, но спиной, затылком, неведомыми окончаниями нервных волокон постоянно чувствовал, где Таня, что с ней происходит. С нею, как потом выяснилось, происходило примерно то же самое.
К трем-четырем часам ночи мы заканчивали съемки. Обозначалось это неожиданно погасшими лампочками, замолкала музыка, и все погружалось в предрассветную черноту. Скоро глаза привыкали, и во мгле начинали едва-едва проступать очертания деревьев, густая листва, темная поверхность воды. Уставшие, полусонные, все тихо брели в автобусы, словно боясь потревожить покой этих сумерек. Водители заводили моторы автобусов, мы трогались в путь. В автобусах тут же засыпали и нехотя просыпались уже в Калуге в полпятого утра. Расходились по номерам, валились в постели…
Разумеется, не было никакой речи ни об «ухаживаниях», ни о чем подобном — была довольно изматывающая работа. Сложна была даже сама изначальная задача — бытовую реальность обыкновенного советского пионерского лагеря как*то ловко пересчитать, преобразовать без вранья в этот взвешенный в неком идеальном пространстве и в общем*то полуфантастический мир фильма.
За все время съемок картины был только один случай наших с Таней «неуставных отношений». Недалеко от Калуги располагалась усадьба Полотняный завод, родовое имение Гончаровых, где бывал и Пушкин. Мне все хотелось туда съездить: само название Полотняный завод, связь этого названия с семьей Гончаровых, с Натальей Николаевной, с Пушкиным… Но съемочный график был плотным, даже какой*то час с трудом можно было выкроить. Однажды я сообразил, что можно поехать туда часов в пять утра и к восьми вернуться. Позвонил Тане:
— Хочешь поехать на Полотняный завод? Но нужно встать рано — в пять утра выезжать…
Таня согласилась. В пять утра она спустилась и мы сели в мой первый битый синий «жигуль», очень хорошо мне памятный: несмотря на жуткую аварию, едва не стоившую мне жизни, много хорошего с ним связано.
Буквально несколько километров мы проехали по пустому шоссе, вскоре оказались в полуразрушенном Полотняном заводе. Стоял туман, взошло и тут же скрылось за облаками солнце, заморосил мелкий дождик. Мы бродили по пустому, всеми заброшенному имению на Полотняном заводе, оглядывали безлюдные комнаты, кое-где сохранившиеся лепные потолки, поразительные, минималистской красоты, старинные изразцы на печках. Я поднял с пола два осколка — один, с синим изящнейшим цветком на потрескавшемся кафеле, отдал Тане, другой взял себе. Мы еще посмотрели немного на туманный рассвет, опять практически ни о чем не разговаривали, я сухо и почти протокольно, как диктор по телевизору, рассказал о том, что знал об этих местах, о житье-бытье здесь Пушкина, о том, как, преодолевая трудности материального положения, они с отцом невесты пытались «впарить» государю «Бронзовую бабушку» — ростовую статую императрицы Екатерины. Потом дождь перестал, вышло солнце, замычали коровы, открылось сельпо. В сельпо мы купили хлеба, колбасы, бутылку молока. Сели в машину и уже через час были у гостиницы, где мирно расстались.
Наконец настал последний съемочный день, мы что*то еще напоследок торопливо сняли, все спешили до вечера попасть в Москву; праздника последнего съемочного дня не устраивали — какие*то досъемки оставались еще. Но было ясно, что с этим летним калужским житьем, с купальней, танцплощадкой, рекой, — песчаным пляжем мы расстаемся навсегда.
За Таней приехал отец на машине, все они погрузились в свою «Волгу», я — в «Жигули». Я тоже спешил в Москву: были там какие*то срочные дела, хорошо бы пораньше успеть домой. Но меня ни с того ни с сего вдруг обуял откуда*то взявшийся страх, что вот я сейчас уеду, а это невесомое калужское облако останется беспризорным без нас и, вероятнее всего, вскоре и растворится. Со мной ехал оператор Леонид Иванович Калашников, мы рассказывали друг другу анекдоты, веселились. У бензоколонки очереди не было, но вместо того, чтобы залить бензина и ехать дальше, я стал чего*то там тупо ждать. Чего ждал, не понимал сам. Потом понял: ждал, что Танина машина нас догонит. Действительно, они вскоре подъехали. Вышел Танин отец, пошел платить заправщице. Таня заметила меня, тоже вышла размяться. Вдруг совершенно неожиданно для себя я ее спросил:
— Где я в Москве тебя увижу?
— Когда? — спросила она.
— Завтра.
— Завтра я буду в школе.
Тут только до меня дошло, что на самом*то деле она обыкновенная школьница, ученица восьмого класса, и завтра действительно будет просто сидеть за партой.
— А позвонить тебе куда?
— У меня есть телефон — 281-60-82, Наташа, ассистентка, его знает.
Я не способен запоминать никаких номеров телефонов, память на цифры у меня скверная, даже свой номер каждый раз припоминаю с трудом. Но этот запомнил сразу и на всю жизнь.
Заправившись, все расселись по машинам, вежливо помахали друг другу, поехали.
Вернувшись домой, я забылся какими*то делами, выспался, с утра встал, нужно было ехать на студию. Вместо этого я почему*то взял с полки огромный желтый том Пушкина из собрания сочинений 1937 года, нашел пушкинское письмо Бенкендорфу по поводу Полотняного завода и «впаривания бабки», позвонил на студию, спросил, где находится Танина школа, мне, мол, нужно передать ей один текст.
— Да вы принесите, мы сами отвезем, — предложила ассистентка.
— Я сам. Я все равно мимо еду… — довольно убедительно соврал я.
Ассистентка объяснила дорогу. Я подъехал к школе, поставил в переулке машину, что делал потом постоянно, практически каждый день в течение ближайших двух лет, прошел в здание, спросил у пионера-дежурного, как найти мне восьмой «Б» (или «А», точно не помню). Шел урок, по-моему химия. Не было у меня ни смущения, ни страха. Не дожидаясь звонка, я заглянул в дверь, на столах у учащихся что*то булькало в пробирках, жутко воняло полученным в опытах сероводородом. Сначала сквозь щель я увидел учителя, потом, почти сразу — Таню, которая тоже добывала свою порцию этой гадости, ловко соединяя какие*то реактивы. Она была в совершенно диком для меня наряде — в коричневом школьном фартуке, с косой. Я сказал учителю: «Извините», и поманил Таню пальцем, вызывая ее в коридор. Таня тоже сказала учителю: «Извините», вышла в коридор, ничему не удивившись, как будто бы так и нужно.
— Возьми книжку, — протянул я ей толстенный том. — Тут про Полотняный завод.
— Интересно, — сказала Таня и взяла том. — Я быстро прочитаю.
— Читай. А я завтра приеду и заберу…
Мы расстались. Завтра, послезавтра, и на 563-й день, и на 728-й я почти ежедневно ездил в эту школу. До самого получения Таней аттестата. Наверх уже не поднимался, Таня видела из окна, когда подъезжала машина. Никому ничего не объясняя, вставала и уходила с урока. Деваться нам было некуда, мы кругами колесили по Москве. Иногда в хорошую погоду ехали в Подмосковье — в Куркино-Машкино, в Шереметьево (в старом аэропорту была хорошая столовая, там мы обедали). Никогда ни о чем не договариваясь, тем не менее оба знали, что не может быть такого дня, чтобы я не приехал.
По телефону мы разговаривали часто, иногда раз по десять на дню, иногда и в ночь, иногда и по часу. Я изучил в Москве все телефоны-автоматы, пригодные и непригодные для этих разговоров;
Ни смысла наших поездок, ни смысла разговоров, которые мы вели, ни вспомнить, ни передать не могу. Во-первых, потому что, строго говоря, ни в том, ни в другом вообще никакого смысла и не было. Все это на долгие годы и стало для нас привычной жизнью, обыкновенным бытом, а вся остальная жизнь уже казалась какой*то ненастоящей.
Само это облако, которое я столь приблизительно постарался описать, с годами тоже видоизменялось, преображаясь, но почти всегда каким*то образом наполнялось свежим озоном. Внутри этого самого облака тоже происходили перемены и превращения — оно вдруг могло обратиться в грозовую тучу, то оно проливалось дождем, время от времени его швыряли из стороны в сторону грозовые ветры, но вопреки всему оно выживало.
Внутри этого облака, так сказать, по пути его следования впоследствии образовались и «Спасатель», и «Наследница по прямой», «Избранные» и «Асса», «Черная роза»… Малое пятнышко, привидевшееся нам с Таней далеко в небесах, на горизонте, во время того первого дождя в дощатой борисовской купальне, впоследствии выросло до внушительных размеров, практически вобрав в себя всю нашу дальнейшую с Таней жизнь. Внутри этого облака Таня закончила школу, внутри него поступила в медицинский институт, внутри него мы поженились, внутри него у нас родилась и выросла дочь Аня…
Не могу сказать, что существование внутри этого облака было, прошу прощения за трюизм, безоблачным. Совсем ничего похожего.
Взять хотя бы тот факт, что тогда же, на «Ста днях после детства», одновременно с описываемыми событиями, 6 октября у меня родился сын Митя. И когда в перерыве съемок сцены с компотом я поехал забирать его из роддома, когда впервые он оказался у меня на руках и я рассмотрел его, стало сразу понятно, что с ним, с этим очень маленьким тогда человеком, у меня тот же род отношений, что и с Таней: и мне, и ему якобы ведомо что*то такое, чего другие знать не должны. Две эти тайны — моя с Таней и моя с Митей — столкнулись, и столкновение было мучительным и тяжелым.
Долгое время, на манер данелиевского героя из «Осеннего марафона» (временами даже хуже), я вел «двойную жизнь», которую не имел внутреннего права до поры ни переделать, ни прекратить.
Иногда я укладывал Митю спать. Он ужасно не любил сказок, которые я сначала попытался рассказывать ему на ночь: про Иванов-дураков, Змеев Горынычей, царей и цариц. Однажды случайно я вспомнил булгаковского кота Бегемота, само это прозвище персонажа вызвало у него радостный смех одобрения. Я начал ему рассказывать какую*то бесконечную фантастическую сказку, навеянную «Мастером и Маргаритой», растянувшуюся на многие вечера, месяцы, годы.
Так я метался от облака к облаку. И при этом еще работал. Моя «двойная жизнь», как вы понимаете, имела еще вдобавок и прискорбный уголовный оттенок.
— Если все откроется, — с прежней достойной ровностью и абсолютно разумными глазами время от времени без выражения сообщала мне Таня, — ты непременно сядешь лет на пятнадцать… Чем все это время буду заниматься я?
Время прошло. Все утряслось. Многое переменилось. Сейчас Митя вырос. С Таней у нас тоже все теперь совсем по-другому. Иногда меня вдруг кто*то спрашивает:
— Как ты успеваешь делать столько дел: в театре, на телевидении, на студии, во ВГИКе?
Мне отвечать смешно. В те годы я научился делать все за считанные часы, можно даже сказать, за минуты, остававшиеся от инфернальных блужданий между двумя таинственными кругами моей горестной жизни. Сценарий японского фильма, помню, был написан мной дня за три — за четыре, сценарий «Чужой белой и рябого» я вообще написал за два дня. Всю профессиональную работу я привык выполнять максимально быстро и так, чтобы не переделывать. Кстати, Таня тоже все время училась хорошо…
Сейчас, когда все поуспокоилось, у меня образовалась просто бездна времени, огромное пустое пространство, которое я без всякого для себя напряжения заполняю разнообразной, приятной работой. И даже еще остаются какие*то часы, чтобы писать эту книгу.
Однажды во время «Ста дней» Таня сидела в сторонке от съемочной площадки, читала толстую*толстую книгу. Я подошел, посмотрел на обложку. Это был «Толстой» Шкловского.
— Давай погадаем, — предложил я.
Я назвал страницу, строку. Таня открыла страницу, отсчитала строку и прочла: «Вещей много брать не будем».
Так оно и получилось. Вещей много не брали, — не брали их совсем. Говорю это со зрелой горечью человека и конформиста, который, в сущности, обожает вещи. Особенно старинные, настоящие, от которых исходит аура ушедшей души того, кто когда*то эту вещь для забавы ли, для дела, для продажи ли смастерил…
Совсем недавно Таня кормила меня обедом. Зашел Энри Лолашвили, который писал мне музыку к «Нежному возрасту». Заговорили про юбилеи — недавно с праздничным грохотом отметили юбилей Лолашвили, дело происходило практически на Красной площади.
— А когда у тебя какой-нибудь юбилей, Тань? — спросил Лолашвили.
— Вопрос некорректный, — засомневалась Таня.
— Вот, между прочим, я, — встрял и я. — Я никогда не спрашивал Таню про ее возраст. Ведь правда, Тань?
— Правда, — подтвердила Таня. — И очень хорошо делал, что не спрашивал. Если бы когда-нибудь тебе пришла в голову мысль поинтересоваться этим, то только недавно ты вышел бы из тюрьмы.
Я действительно никогда вопросом этим не интересовался. И вряд ли заинтересуюсь. Мне просто это неинтересно. И интересно не будет никогда.
По заграницам
В ушедшие времена сама возможность очутиться за границей даже в скромном качестве туриста воспринималась и окружающими, и тобой как знак некой особой избранности, доверительности к тебе кого*то там, кого неизвестно, ну, а уж коли ты попадал в «выездные» в качестве профессионала, то это уже обозначало как бы получение тобой нового общественного статуса, вроде бы как свершалось таинство официального введения тебя в особо перспективный номенклатурный круг.
Мне, как и остальным моим коллегам, попасть за рубеж, естественно, хотелось. Небогатое воображение связывало красивый образ советского режиссера за границей с некогда виденными во всяких книжках фотографиями типа: «Эйзенштейн, Александров и Чарли Чаплин на вилле Чарли Чаплина», «Черкасов, Пудовкин и Любовь Орлова с Джавахарлалом Неру», «Урусевский, Самойлова в гостях у Пабло Пикассо». С фотографий глядело на тебя улыбающееся небожительское братство особой высшей международной касты, трогательное внеклассовое и надгосударственное единение великих имен.
Не рано, не поздно, вполне урочно пробил как*то и заветный, желанный час, и я тоже оказался за ней за самой — за этой чертовой заманчивой границей. Потом еще раз, потом другой, третий… Со временем уже и сосчитать стало трудно, где и сколько раз я «там» побывал, но, уж вероятно, не меньше чем «полмира» я, наверное, объездил, представляя в большинстве случаев свои картины на самых разнообразных международных кинематографических тусовках — на больших и маленьких фестивалях и фестивальчиках, на каких*то «неделях», коллоквиумах, симпозиумах… Скажу сразу, большая часть поездок не оставила во мне ровно никакого следа. «Направлялся» я главным образом в «служебные командировки», в кинематографе же командировки эти имели свою особую, довольно причудливую специфику. Именно в силу этой своеобразной специфики разные страны мира неожиданно и своеобразно в конце концов сливались в твоей голове в один общий комкообразный и бесформенный образ глобальной и практически бесконечной кинематографической «заграницы», в сущности даже все равно какой.
Обыкновенно все начиналась с того, что в чужеземном аэропорту встречал тебя представитель «Совэкспортфильма». Нужно сказать, что и сама контора эта, и ее сотрудники были в те времена тоже явлением, мягко говоря, довольно своеобразным, частью таинственным: наполовину эта организация принадлежала КГБ, еще на треть вроде бы Внешторгу, остальное — Госкино. Такая хитроумная ведомственная принадлежность способствовала образованию в ее сотрудниках, за редким и весьма нетипичным исключением, особой, несгибаемой, совершенно выдающейся лености, неброской, но довольно развязной наглости и тотального вселенского пофигизма. Объяснялось это тоже просто — в Госкино бравые «совэкспортфильмовцы» объясняли, что в основном занимаются тонкими и тайными поручениями КГБ, в КГБ настаивали что львиную долю их времени занимают сложные экономические операции на запутанном и неблагоприятном рынке внешней торговли. Со своей стороны, и во Внешторге твердо усвоили, что многого спрашивать с них нельзя, потому что они вроде бы особые «карьерные» офицеры КГБ, львиную часть времени у которых почему*то отнимает детальное изучение сложнейших и малопонятных стороннему взгляду теоретических трактатов Эйзенштейна, в частности, уникальных взглядов мастера на какой-нибудь там «вертикальный монтаж», о котором, разумеется, ни один «экспортфильмовец» слыхом не слыхивал, да и слыхивать не хотел. Всяких тонких заграничных дел у них и без того, верно, было вполне невпроворот.
Так вот, с аэродрома чаще всего прямиком ехали в «совэспортфильмовское» представительство, там по неписаному обряду первоначального братания среди бела дня для начала пили водку «за встречу», потом обедали «по-русски». Такая операция была и товарищеской, и недорогой, и многофункциональной, убивающей сразу много внутриведомственных, тонких «совэкспортфильмовских» зайцев. Потом тебя везли в гостиницу или — о, ужас — оставляли для экономии и надзора жить в представительстве. Всегда неминуемо наставал и урочный час расплаты: где*то происходил официальный просмотр твоей картины или другая какая*то встреча с затейливым и изначально чуждым тебе зарубежным зрителем. Это обыкновенно был самый позорный и унизительный момент иностранного пребывания — нас, за редкими диссидентскими исключениями, там не знали, знать не хотели, во всяком случае, не любили: зал обыкновенно был в лучшем случае наполовину пуст; однажды — это уже мой личный рекорд международного позора, невиданного и незабываемого, воистину чемпионского, — на полторы тысячи кресел роскошного кинотеатра в огромном европейском городе с трудом нашлось два-три человека, готовых их занять. Было это в Белграде, где так вот показывали «Сто дней после детства», картину, только что получившую там главный приз очередного «Феста» за лучший детский фильм.
Следующие два-три послепозорные дня обыкновенно целенаправленно посвящались беглому осмотру местных достопримечательностей и активному питью пива все с тем же постепенно и впрямь становящимся тебе все роднее и роднее «совэкспортфильмовцем» — тем более что на родине под видом пива в то время продавалась мутная и не всегда свежая моча, за любой же границей пиво было стабильно хорошее и ассортимент его непредставимо разнообразен. Пиво было так же и относительно недорого — скромный «совэкспортфильмовский» бюджет его, в общем, выдерживал. Затем еще один тяжкий день уходил на магазины — денег на все про все давали тебе в Москве ну, десять, ну, может, двадцать долларов, купить же на них необходимо было уйму всяких иностранных приятностей — женам, родственникам, детям. Сейчас даже примерно непонятно, как же все-таки удавалось нам многократно и успешно проделывать это на жалкий чирик валютной зелени?.. Затем следовал прощальный обед и тебя везли в аэропорт. Усталый, но довольный, ты, как гусь после дальней зимовки, упрямым лбом вперед, преданно вытянув в сторону отечества серую совковую шейку, летел назад, на суровую нищую гордую строгую безпивную Родину.
Но к счастью, среди прочих, случилось и несколько путешествий, неожиданно оставивших впечатления сильные, свежие и по сей день неистаявшие. Больше того, благодаря им и сами эти страны остались в памяти живыми и, можно даже сказать, довольно близкими, о них иногда и до сих пор неожиданно начинаешь даже тосковать, что*то забавное припоминая. Но случалось это крайне редко и только тогда, когда по какому*то заковыристому нештатному стечению обстоятельств вдруг удавалось выбиться из железобетонной колеи накатанного сюжета кинематографической «служебной командировки».
Первый мой «служебный номенклатурный визит» был в Чехословакию, незадолго до того успешно и прилюдно изнасилованную нами. Живую ненависть всех чехов к себе я ощутил уже в пражском аэропорту, и страшнее всего было то, что эта святая ненависть надежно и целомудренно пряталась за радушными улыбками и приветствиями. Привезли меня с картиной «Егор Булычов» на какой*то фестиваль в каком*то маленьком словацком рабочем городе. Что это был за фестиваль, что и по какому поводу там еще показывали — я не очень*то сегодня и помню. Помню лишь то, что были мы там вместе с Пашей Арсеновым, хорошим режиссером и очень искренним человеком, который от стыда за свою великую Родину там сразу же безнадежно и по-черному беспробудно запил, из номера выходя только за свежими порциями водки и знаменитого чешского пива. Мое душевное состояние тоже было тягостным, я тоже пробовал начать активно выпивать, благо пиво и впрямь было роскошное, почти халявное, лилось рекой, но по-настоящему в это дело втянуться так и не смог. Слонялся полутрезвым, и, пожалуй, единственное, что запомнил из того посещения дружественной социалистической страны, — это все-таки вечно победительно-пьяного Пашу, вполне по-оккупантски разгуливающего по чужой гостинице в халате и тапках на босую волосатую ногу, да еще необыкновенно вкусную яичницу с ветчиной «в стекле», которую подавали на завтрак. Потом, в Москве я долго и безуспешно ломал голову над тем, каким образом в братской республике ухитрялись вогнать в тонкий стеклянный бокал яичницу со свежайшими, нежно поджаренными ломтиками розовой ветчины. Больше, увы, о том посещении Чехословакии ровным счетом ничего рассказать не могу.
Следующая моя «служебная поездка» по отлаживанию культурных связей состоялась уже в совсем недружественную, капиталистическую Францию. Туда я попал в составе очень небольшой туристской группы, куда входил Евгений Иосифович Габрилович — какую*то из старых картин по его сценарию вместе с моим «Булычовым» купила тогда парижская фильмотека, еще возглавляемая в ту пору легендарным Анри Лангуа; ездил с нами и очаровательнейший, тоже ныне уже покойный Семен Львович Лунгин, у которого в Париже — это он под большим дружеским секретом доверительно сообщил нам с Габриловичем — жил кто*то из родственников. Уже в аэропорту к нам присоединился некий «инженер с „Мосфильма"» — тишайший человек, скромный, застенчивый даже, но и дураку было ясно, что это, конечно же, гебист. Наряжен он был в мятые светлые штаны, из-под которых выглядывали усохшие старческие лодыжки, кое-как обернутые в скромные фильдеперсовые носки глубоко неопределенного цвета; сверху инженер-гебист был прикрыт тоже мятой летней шляпой в дырочку, отчего физиономия его казалась вся осыпанной трогательной полудетской оспинкой. «Инженер», как видно, за долгую беспорочную службу был наконец пожалован этой поездкой. На разного рода встречах с наивной прогрессивной французской интеллигенцией меня представляли как молодого, подающего надежды режиссера, Габриловича — как «старейшего кинодраматурга», скомпрометированного неосторожными родственными связями Лунгина просто как «друга французского народа», потайного стучалу-деда в рябую дырочку — именно как «инженера с „Мосфильма"»…
Сам же Париж я заочно, с ранней юности боготворил. В моем воображении это был необыкновенно картинный, обволакивающий душу город. Чудесная обитель импрессионистов, Модильяни, Сутина, эренбурговской «Ротонды», бородатого гедониста Хемингуэя, по-прежнему неведомой, но звучной Гертруды Стайн. Теперь, очутившись наконец наяву в желанном пристанище самых синих и беспечальных детских снов, однако в столь неожиданной и причудливой компании, в общем*то, из тех глянцевых снов в реальности, я поначалу почти ничего там не обнаружил. Впечатления были довольно диковинные — в то время только*только по Европе была разрешена публичная продажа и распространение порнографии, и все многочисленные стеклянные киоски Парижа от асфальта до крыши, как доходной новинкой, были полностью заполнены ею. На человека из страны победившего социализма это производило впечатление сильное — за стеклами киосков располагалась какая*то многотысячная международная элитарная женская баня. Я подолгу стоял перед той баней с открытым ртом, сраженный неведомым мне многообразием природы, а «инженер с „Мосфильма" и попросту по этой причине натурально спятил: прорваться в город из гостиницы ему так, по-моему, и не удалось; спустившись на лифте в холл, он, крадучись, добирался до ближайшего киоска, вперялся окаменелым безумным взглядом в полчища голых роскошных баб, глаза его сами по себе драматически выкатывались из орбит… «Мать твою за ногу…» — завороженно шептал сам себе старый уважаемый сотрудник органов, и интонацию эту ни передать, ни объяснить, ни даже понять невозможно было в связи с множеством тонких, переплетающихся, трудноуловимых чувств и их разнообразных оттенков… То ли это была высшая степень неодобрения, то ли, наоборот, та же степень доверчивого изумления перед богатством и роскошеством природы, то ли последняя степень ошаления перед причудами живой жизни — кто его знает… Чужая душа, в особенности же гебистская, без сомнения — потемки… Так, простояв в оцепенении у киоска, он затем обессиленно тащился назад в номер, не снимая сандалий, долго отлеживался на казенной гостиничной постели, потом вяло, безнадежно сосал опостылевший валидол и осторожно, словно бы не веря сам себе, предпринимал следующую попытку, которая неминуемо и обреченно заканчивалась тем же.
Конечно, где*то рядом текла и Сена, и синий Нотр-Дам стоял себе в утреннем нежном тумане… Но это все уже было так, вроде бы для какой*то туристской проформы… А Париж тогда был чистый-чистый, белый-белый, нежно-зеленый, весь в масляных подрагивающих солнечных пятнах сквозных узорчатых синеватых теней, по которым, ведомые чинными, неторопливыми хозяевами в чем*то белом, прогуливались в бесчисленном множестве маленькие, деловые, незлые, чистоплотные и интеллигентные собачки и собаки. Того Парижа сейчас уже практически нет — город теперь похож на сильно озелененный Нью-Йорк со множеством не очень свежих речек, мостов и мостиков…
Больше самого Парижа запомнился тогда фильм Бертолуччи «Последнее танго в Париже», запретный для нас не только в Москве, но и в самом Париже… Таясь, мы пошли с Габриловичем смотреть его в кинотеатр. Фильм на нас произвел столь же новое и тоже шоковое впечатление, что и витрины киосков с тысячами голых женских тел. Пуританство, царившее у нас на Родине, было круче самого крутого арабского: когда на экране по чьему*то дикому недосмотру вдруг появлялась вполне невинная обнаженная женская грудь, в зале наступала страшная, сверхнапряженная, нечеловеческая тишина… А тут бертолуччиевское «Танго», даже в условиях официально разрешенной порнухи рассчитанное все-таки еще и на некий эротический шок для зрителя. Но в отличие от продукции, выставленной в парижских лотках ихней «Сюзпечати», это ясно было сразу, «Танго» прежде всего было великолепным, тончайшим, изысканнейшим произведением искусства.
Поразительным был в этом фильме и обожаемый мной по «Трамваю „Желание"» Марлон Брандо, и Мария Шнайдер, и волшебная музыка… Никогда не смогу забыть, скажем, сцену в танцевальном зале — некий выдающийся и доведенный до совершенства парафраз схожей сцены в бертоллучиевском же грандиозном «Конформисте». Как ни странно, но «Париж» Бертолуччи оставил во мне впечатление даже более сильное, чем сам натуральный Париж: отчего*то его Париж на экране был даже более Парижем, чем тот город, который мы вместе с «мосфильмовским» инженером имели возможность наблюдать. Реальность снова вдруг оказывалась менее реальной, чем иллюзорный экранный мир…
После Парижа — Прованс: Марсель, Авиньон, Арль… Потом Канн — еще без фестивального дворца, еще не сегодняшний фарцовочно-шикарный, еще не обосранный рекламными лошадями из России, щедро завезенными на какой*то из фестивалей последним советским прокатчиком Таги-Заде, а тихий, очаровательно-провинциальный… Рядом — Ницца, заваленная душистым влажным морем цветов. Чуть раньше была марсельская статуя Христа, высоко вознесенная над бухтой и над городом… Сначала мы увидели ее издали, от бухты — Христос будто плыл, невесомо парил высоко в прозрачном небе, среди вечерних золотистых облаков. Наутро нас повезли петлистой горной дорогой к основанию статуи. Бухта аккуратным темно-синим блюдечком лежала внизу.
Потом туристский автобус должен был отвезти нас назад, но мне так захотелось вдруг спуститься вниз пешком. Я сообщил инженеру, что спущусь в город самостоятельно, почему*то он отнесся к этому почти безразлично: логичного опасения, что таким образом я навек схильну от совдепов, он почему*то никак не выказал — ни словом, ни взглядом, ни вздохом. Евгений Иосифович Габрилович, которому тогда уже заехало за седьмой десяток, попросил взять его в спутники, убеждал, что не будет в тягость. Спускались до бухты мы с ним часа два с половиной, дорогой он рассказывал мне разные удивительные разности, и не о Франции совсем — о сталинских временах, о киношных увлечениях вождя. За эту дорогу мы почти подружились. С ним связано и еще одно сильное впечатление от той давней поездки — посещение игорного дома в Монте-Карло. Это сейчас количество казино в Москве вроде бы даже превышает их количество во всей Европе, а тогда публичная «игра на деньги» была для советского человека запретнейшим тайным плодом, едва ли не круче прилюдно выставленной напоказ голой женской задницы. В холле роскошного казино старинной затейливой архитектуры для увертюры рядком были выстроены американские «однорукие бандиты», к которым нас беспрепятственно допустили. Дальше, в прохладные, полные живой зелени и тайн залы, пройти мы не смогли. Лощеный служитель вежливо объяснил немного знавшему по-французски Габриловичу, что мы не одеты подобающим образом. Я заскучал, скис и уже хотел повернуть назад. Но мой спутник не на шутку уперся.
— Где тут самый большой игорный начальник?..
Приведи начальника — довольно большого лысого зарубежного мужчину, среди бела дня облаченного в смокинг и бабочку. Габрилович что*то стал ему горячо втолковывать, после чего тот, преданно пуча на нас глаза, уважительно склонил перед нами лысину и бесшумно распахнул громадные стеклянные двери, ведущие в развратные святая святых.
— Что вы такого ему сказали?
— Я ему объяснил, что мы с тобой русские писатели, и, между прочим, напомнил, какое бешеное количество денег просадили тут наши коллеги, взять хотя бы только одного Федор Михайловича… И что мы с тобой в связи с этим вполне имеем право спокойно и обстоятельно осмотреть, в какой обстановке все это происходило…
Мы бесшумно вплыли с маэстро в таинственное светло-зеленое царство, накрытое сверху огромным матовым стеклянным колпаком. Через колпак к игорным столам, к коврам падал нежный, неяркий, затухающий книзу хамдамовский свет. У столов, тихо и тупо упираясь остекленевшими глазами в алое, зеленое и голубое сукно, расчерченное квадратиками и помеченное цифрами, выглядящими здесь как таинственные каббалистические знаки сидели совершеннейшие гуммозные живые трупы, точь-в*точь как изысканно подобранная массовка Феллини. Какие*то седые расфуфыренные старухи в буклях, бриллиантах и с мундштуками, седые, до желтизны набриолиненные старики, молодые люди с полубезумными, очерченными синими кругами глазами. Но более всего поразило меня тогда невиданное мастерство тамошних крупье, та изысканная ловкость, с которой они запускали рулетку, закидывали шарик, бросали фишки, длинной лопаткой безразлично сбрасывали с кона в какую*то яму в столе сумасшедший выигрыш…
Еще из той поездки я почему*то до сих пор запомнил золотой свет в длиннейшем туннеле, куда почти сразу от аэропорта Орли нырнул наш автомобиль. Я хорошо знал, что в таких туннелях сумеречно и серо, из бетона лезет ржавая арматура… А тут вместо всего этого, как бы из-под земли даже, неизвестно откуда взявшийся, льется ровный праздничный золотой свет…
Из третьего моего путешествия — в Западный Берлин со «Ста днями после детства» — тоже ничего не помню, кроме своих переживаний по поводу предстоящего просмотра и по поводу того, скольких иностранных дураков заманит зрелище убогих пионерских сцен из нашей убогой совдеповской жизни.
Прежде чем оказаться в Западном Берлине, мы приземлились в Берлине Восточном и ехали через весь город, жутко похожий на какую*то из наших тогдашних прибалтийских столиц: то же тоскливое однообразное убожество серых домов, тоскливые серые люди. Минут через двадцать мы доехали до шлагбаума, показали какие*то бумажки и въехали в необыкновенный праздник жизни. Был 1975 год, Берлин тогда не был так сильно наводнен наемными рабочими со всех стран мира, и облик его был совсем другим. Фестиваль проводился не зимой, как сейчас, а в мае. Город запомнился светлым-светлым, прозрачным, цветущим, поражающим обилием садов и зелени. И еще запомнилось как одно из волшебных его свойств то, что бесконечной вереницей по городу двигался свет: это автомобили ехали днем с включенными фарами.
Я все же предпринял попытку вырваться из железных пут фестивально-«совэкспортфильмовской» программы, съездил в Далем, где меня поразила пустота залов: по музею, набитому шедеврами живописи, бродило, наверное, не больше десятка человек. И это при том, что вход был бесплатным. Человеку, приехавшему из страны, где на каждую новую выставку в музее Пушкина выстраивалась очередь, это казалось непостижимым.
О перипетиях своей фестивальной судьбы в Западном Берлине я уже достаточно рассказал и, конечно, каждый раз попадая сегодня в этот город, благодарю судьбу за когда*то полученную здесь награду: она очень сильно изменила отношение ко мне, помогла мне жить и работать так, как мне хочется, а не так, как хочется дяде-начальнику или дяде-с-деньгами.
Потом со «Ста днями после детства» я попал и в США, в поездку, которую никогда не забуду, из которой вынес большую любовь к этой стране…
Вдруг позвонил помощник Ермаша:
— Сергей Александрович, вы летите на фестиваль в Сан-Франциско.
Естественно, я страшно обрадовался, сдал фотокарточку в загранотдел комитета, кал, мочу и кровь — в поликлинику (к выезду тогда готовились обстоятельно), делал все это с присущим исключительно советскому человеку чувством глубокого удовлетворения. Фестиваль брал меня на свое полное обеспечение, комитет оплачивал дорогу, предстоящая поездка и само слово «Сан-Франциско» кружили голову. Я спокойно и радостно ждал на даче предстоящей поездки, дописывая одновременно сценарий для совместной постановки с Японией. В Штаты я был приглашен на две недели, сценарий надо было сдать до отъезда.
Накануне отлета я позвонил в Госкино.