Василий Федоров
НАШЕ ВРЕМЯ ТАКОЕ...
ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ
Русь. Россия.
Русины. Россы. Россияне. Русские.
В этих звуках есть что-то от рассвета, от вольного степного ветра, от шума тайги с посвистом птиц, от веселого всплеска волны на реках и озерах, от рокота синих морей и океанов...
В этих сладостных звуках есть что-то от истока — истока жизни, нарастающего и бегущего то в солнечных просветах, то в туманных дебрях истории. И в тумане том на грани времен скорее угадываются, чем видятся, островерхие шеломы первых богатырей. Глянут из тумана васильковые очи северянки, блеснет темный лукавый зрачок южной красавицы.
В этом далеке еще все изначально и молодо. Юный народ еще благодарно поклоняется солнцу, высокому дереву, глубокой реке. Но уже в парное лоно земли брошено ячменное зерно, уже сорван белый хмель и найден душистый мед, уже в дымном котле варится свадебная брага, уже складывается русская песня...
Песня — душа народа.
Сколько их было спето с тех незапамятных времен — спето в радости, в печали, спето в ожидании урожая и после уборки, спето перед охотой и после охоты, спето перед походом и после похода, спето ватагой и в одиночестве.
Много было спето песен, пока народ не запел «Интернационал» и «Варшавянку».
Русь... Россия...
Каким измерением измерять ее? Мерить ли великими людьми — мудрецами, героями, бунтарями, поэтами и художниками?
На это не хватит одной жизни. Мерить ли по векам, по нашествиям ли врагов ее, по датам ли ее побед? На это мало и ста жизней. Мерить ли ее великими реками, реками-работягами с городами и селами, что лепятся к ним, как гроздья к виноградной лозе? Одна Волга заполонила бы сознание и не отпустила бы ни к Иртышу, ни к Оби, ни к Енисею, ни к Ангаре, ни к Лене, ни к Амуру. Мерить ли народами, заселяющими ее земли? Если каждый народ выделит по сто рассказчиков, то все вместе они не воссоздадут сути ее. Как охватить ее единым взглядом? Я думал, что это можно сделать с космической высоты. Но космонавты говорят, что и там на это нужно время. В ней все громадно и неизмеримо, ехать ли с севера на юг, с запада ли на восток — по вековому ходу русских землепроходцев. А если мерить ее поясами времени, то насчитаем одиннадцать поясов, а это значит, что за одни сутки Россия встречает одиннадцать рассветов и справляет одиннадцать новогодних праздников.
Да, она огромна и неизмерима.
Но постигнуть ее можно даже в малом. Для этого нужно памятью и сердцем вернуться к той земле, которая накормила тебя первым хлебом, напоила тебя первой ключевой водой. Где было все изначально и молодо. Для меня такая земля — это небольшая сибирская деревня Марьевка.
Родная земля, она и кормилица, и поилица, она и нянька, и воспитательница, она и раскрытая книга природы. Родная земля — это первая школа мужества, находчивости, пытливости. Вон маленький рыболов перехитрил осторожного язя. Вот он вырвал из воды куст зеленого аира, добрался до его пахучей сердцевины... Вкусно!.. Вот он уже подсмотрел тайну рождения стрекозы... Интересно!.. В нем, этом белоголовом мальчике, уже все есть — мудрость земли и чувство времени. Только он еще не знает об этом. Я смотрю на него с Назаровой горы. Вот он решил искупаться. На широкой доске он похож на белого лягушонка. Выгребая руками на середину озера, он кричит своему дружку: «Выхожу на орбиту!»
Это, конечно, детская игра. Но мне вспоминается, что в таком возрасте мы с дружком играли в автомобиль, которого не видели. Я тоже плавал по этому озеру, потому и подумал, что детство этого мальчика похоже на мое. Игры детей всегда поучительны. Размышляя, я ухожу в деревню, а в ушах все еще звучит: «Выхожу на орбиту!» Вот оно, новое измерение России!
Марьевка — деревня небольшая, но знаменитая. В годы гражданской войны она первая в Сибири поднялась на Колчака. Здесь еще живы поротые шомполами. Неграмотная, она начала с букваря и дошла до высшей математики. Из нее вышли партийные работники, инженеры, техники, шахтеры, строители Кузнецка и Магнитки. Ее сыны храбро сражались на фронтах Отечественной войны. Шестьдесят ее сынов, молодых и сильных, уже никогда не увидят родного поля. А и было-то в ней всего сто дворов.
Пока из Москвы добираешься до Марьевки, проезжаешь почти половину России — минуешь десятки крупных городов, заводов и комбинатов. А между ними на придорожных откосах, убегая за косогорье, вьются тропинки, проселочные дороги и зовут к другим марьевкам.
Передо мной волнующее письмо из Удмуртии. Оно напомнило мне об одном историческом событии символического значения, которое было описано мной в поэме «Проданная Венера». Когда мы начали делать свою Россию стальной, мы были еще очень бедны. За машины, купленные у капиталистов, нужно было платить золотом. У нас не хватало золота. И тогда мы продали им прекрасные творения великих художников, среди которых была и «Венера» Тициана. Народ, любивший красоту, понимавший красоту, мечтавший о красоте жизни, вынужден был расстаться с Красотой. В то время, когда тициановская «Венера» плыла за океан, в одной из деревень Удмуртии крестьяне придумывали название своему колхозу. И крестьянин Волков предложил назвать его «Венерой». Нет, он ничего не знал о проданном шедевре, зато хорошо знал, что Венера — это Красота. Но крестьянская программа красоты жизни давалась с большим трудом. Долгие годы «Венера» не могла засиять на удмуртском небосклоне. А нынче набирает высоту, достойную своего имени.
Русь... Россия... Россия Советская... Россия социалистическая... Это все она, но всякий раз другая. Каждое из ее названий — это новый исторический этап, новый подвиг. После гражданской войны люди на Западе не верили, что она поднимется. Но Россия поднялась и стала Советской. Она не могла не подняться с Лениным, с его партией. В первые годы Отечественной войны, занимая наши города и села, фашисты думали, что с Россией покончено. Они даже не догадывались, что во время отступления наших армий действовал закон пружины: она сжималась и набирала силы. И чем больше сжималась, тем сильней становилась.
Я люблю мою Россию. Люблю не только ва воспоминания детства с речкой в золотых песках, с озером в кувшинках, с лугами в травах и цветах. Люблю не только за память юности с первым свиданием и первым поцелуем, но и за то, что она, добрая и требовательная, научила меня труду: научила пахать землю, косить траву, ковать железо, управлять самолетом и строить самолеты. Она учит меня быть ее поэтом.
Я люблю мою Россию. И любовь к ней не застилает мои глаза. Сегодня любить Россию — значит быть интернационалистом, ибо на ее знамени — лозунг братства.
У России великая история. Но это не только предмет гордости, а и обязанность быть достойным ее. У России величайшая территория, простирающаяся почти по всему полушарию. Но и это не только предмет любования, а и призыв к твоему трудолюбию: а что делаешь ты для ее величия? Любовь должна быть действенной.
1.
О СЕБЕ И БЛИЗКИХ
Читая автобиографические очерки писателей, замечал: многие из них начинают разговор о себе с оправдания в том, что занимаются своей особой. При этом одни говорят, что еще не время подводить итоги, другие ссылаются на вынужденность обращения к своей личности, третьи начинают с извинений перед скромностью. Так хотел начать и я, но тут же подумал: а разве, занимаясь стихами, поэмами, очерками и статьями, я не занимался собой? В конечном счете, о чем бы и о ком бы мы ни писали, мы пишем о себе. Наш взгляд на мир, сам отбор материала, манера его изложения — все говорит о нас, пишущих. А поэт-лирик и тем более в силу жанра вынужден заниматься собой, не прячась за спину подставных героев.
Мне в жизни пришлось написать множество автобиографий, коротких и развернутых, в зависимости от того, куда меня принимали. Самая интересная, на мой взгляд, лежит где-то в довоенном архиве Новосибирского аэроклуба. Очень уж хотелось, чтобы меня приняли. Написал так, что замполит, прочитав ее, сказал перед всеми учлетами: «Сочинил, как писатель!» Самая скучная, по-моему, находится в Союзе писателей, хотя тоже очень хотел, чтобы не отказали в приеме. Видимо, устал повторяться.
У меня в стихотворении «Корни» есть строчки: «Помню родословную свою только до четвертого колена». Честно говоря, в них моя память явно преувеличена. Открыв глаза на белый свет, я уже не застал в нем ни главных бабушек, ни заглавных дедушек, а о прадедах и говорить нечего, все они сливались у меня в одну легендарную Бабушку и в одного огромного Дедушку. Если моя память еще выделяла прадеда Леонтия, то лишь потому, что его называли по имени. Он уже доживал свой век, когда его бездомный внучек, мой отец, пригретый дядей Тимофеем, привел в дом, уже набитый невестками, мою молоденькую маму. Ослепший богатырь почти все время лежал на печке и, чутко прислушиваясь к разноголосице дома, время от времени подавал свой голос в защиту мамы. Когда его не слушались, он гордо напоминал расшумевшимся женщинам о своей былой богатырской силе:
— Дитятки!.. В двадцать лет я один тридцатипятипудовый якорь ворочал! — При этом грузное слово «тридцатипятипудовый» поднималось так высоко, что на минуту все притихали. Потом шум поднимался снова, и, если в этом шуме не слышался голос Ульянки, он настороженно спрашивал:
— Что-то Ули не слышно... Здорова ли?..
На что получал ревнивый ответ:
— Повесь свою Улю на шею и носи, как иконку...
Древний старик пытался урезонить ревнивых молодух и, видя, что все его слова тщетны, заканчивал разговор тяжелым, многозначным вздохом мудрой печали:
— Эх, дети, дети!..
По рассказам мамы, в большой семье к слепому старику хорошо относились лишь мои родители, благодарные за приют, да его старший сын Тимофей, такой же богатырь, как и он. Этого я уже помню. По нему я представлял деда Харитона, о трагической любви которого мной написана поэма «Золотая жила», что избавляет меня теперь от подробного разговора о нем. Но в поэму, понятно, не могли войти кое-какие житейские детали. Уйдя на поиск «золотой жилы», он действительно много лет пробыл в тайге старателем, были у него и удачи, потому что доходили до деревни слухи о его пьяных разгулах не то в Иркутске, не то в Красноярске. Несколько раз он порывался вернуться в Марьевку, но после очередной гульбы был вынужден снова возвращаться в тайгу. Говорили, что своих покинутых детей он любил, при выходе из тайги высылал им немалые, по деревенским понятиям, деньги, однако те деньги, перехваченные кем-то, ни разу до них не доходили. Видимо, Харитон был еще жив, когда Митька и Мотька оказались круглыми сиротами. Сначала они оба попали в тесный дом дяди Тимофея, но вскоре Мотьку забрал в няньки проезжавший мелочник из Томска, а Митька на сомнительных правах родственника до поры прижился в дядиной семье. Вот почему дедушку Тимофея, когда у нас уже не стало отца, мы все считали родным. Да и он до глубокой старости относился к нам покровительственно.
Ему было уже далеко за семьдесят, а он еще боролся с молодыми и всегда их перебарывал. Вокруг такой борьбы, а затевалась она, как правило, в праздничные дни, всегда собиралось много участников и зрителей. Однажды, положив на лопатки двух парней, дед Тимофей высматривал в толпе желающих помериться силой. Никто не решался. Тогда его взгляд остановился на моем старшем брате Петре, работавшем в томском окружкоме комсомола и приехавшем в отпуск. Он так на него смотрел, что Петр, тоже высокий и крепкий, вынужден был выйти на круг. Боролись они долго, и когда молодой переборол старика, тот от обиды заплакал и пошел в дом. На пути ему встретились сыновья — Павел и Григорий, ребята сильные, но низкорослые, он бросил им с обидой:
— Лехины — вот кто в меня... Эх вы, двадцатники!..
Лехиными в деревне прозывали нас. Если кто приезжал и спрашивал Федоровых, называя имена, никто не знал, но стоило назвать наше прозвище, как тут же слышал: «А, так вам Таньку Лехину!.. Так бы и сказали». Прозвище было образовано от имени Леонтия, которое в мордовском варианте — в Марьевке жило много мордвы — звучало Лехой. Обида деда Тимофея состояла в том, что именно к нашей семье привилось имя его отца, а не к его детям. Когда же я спросил маму о таком страшном ругательстве, как «двадцатники», она что-то вспомнила и рассмеялась.
— Это в городе такие, всякие разные служащие были, которым получку по двадцатым числам давали... — и, разыгрывая сцену, изобразила двадцатника, который на подступах к двадцатому числу в крещенский мороз на томском рынке мясо покупал. — В одном запахнутом пиджачишке, руки в рукавах, подбежал к прилавку, выплюнул за прилавок медяшку...
— Дай фунт осердья...
— Ему свесили фунт осердья, сунули под мышку, и бедный «двадцатник», не вынимая из рукавов рук, сгорбившись, побежал домой...
С тех пор, когда я слышал презрительное ругательство деда Тимофея, тотчас представлял жалкую фигуру «двадцатника» с фунтом осердья под мышкой.
После неудачной борьбы с внуком могутный дед бороться вообще перестал, но продолжал удачливо тянуться на палках. В следующий приезд Петр привез в утешение старику огромную трубку, изготовленную специально для витрины табачного магазина. Под его усами на фоне седого облака бороды она казалась самой обыкновенной трубкой. До конца своих дней он уже не расставался с ней.
Теперь вполне сознаю, что деду Тимофею я обязан страстью к лесопосадкам. Посадить и вырастить дерево — для меня не меньше, чем написать хорошее стихотворение или поэму. Во Владимирской области, где мы жили около восьми лет, после нас остался взрослый фруктовый сад, под Москвой уже высоко поднялся сибирский кедр, в Марьевке, где интерес к живому дереву по традиции еще слаб, я сделал попытку озеленить пустырь. Дело в том, что когда-то, избранный старостой, дед Тимофей принимал активное участие в уничтожении местных лесов. За два-три ведра самогона смолокурам отдавались немалые участки с вековыми деревьями. Понятно, моя запоздалая реакция на этот факт носит всего лишь нравственно-символический характер. Если бы даже все мои собратья по перу занялись лесопосадками, они не восполнили бы и сотой доли древостойных утрат только в одной Марьевке.
По линии отца в моей памяти почти нет женщин, только богатыри-мужчины, а по линии матери, наоборот, помнятся могучие духом женщины. Сначала одна Большая бабушка распалась на две прабабушки, от чего они, к моему удивлению, не стали меньше. Одна предстала неистовой ревнительницей официального православия, дважды ходившей из Сибири в знаменитую Киевскую лавру, — это я уже знал по рассказам; вторая оказалась дремучей раскольницей с характером пророчицы. Не знаю, по каким источникам, но она задолго до нового века пророчила отречение царя от престола, предсказывала, что его генералы будут менять свои золотом шитые мундиры на солдатские шинели, что появятся огромные птицы с железными клювами, которые будут гоняться за людьми и убивать их. Церковь и попов она ненавидела лютой ненавистью.
От Большой же бабушки откололась и просто бабушка Анна, родительница мамы, великая печальница и рукодельница. Она — от православной богомолки.
О том, как Богомолка ходила в Киев, я слышал рассказ в двух редакциях — в редакции мамы и ее брата, дяди Василия, ныне глубокого старика. Уходила она с легкой котомочкой ранней весной и, питаясь тем, что бог пошлет, приходила в Киев осенью. Там, помолившись каким-то святым мощам, она зимовала, а весной отправлялась обратно и приходила домой к новому урожаю. Говорили, что ходила она в Киевскую лавру, замаливать грехи умершего мужа, просить бога, чтобы тот не очень строго судил его на том свете. Подозревали, что сама она в чем-то провинилась перед мужем и боялась, как бы тот, встретившись с богом, не наговорил на нее лишку. Но был и третий вариант, более достоверный. В Киеве у нее жил брат, который еще в детстве был отдан в чужую богатую семью и которого с тех пор она не видела. В первый свой приход она его там разыскала.
В мамином варианте ее бабушка со спутницей незамеченными вошли в богатый дом. В доме их приняли за нищенок и начали гнать. На шум из соседней залы вышел важный военный при «еполетах», чуть ли не генерал, и посмотрел строго на прислугу: дескать, что это у вас тут за шум и непорядок? Еще строже посмотрел на обносившихся странниц.
— Как вы сюда попали?
— Братец, Иван Алексеевич, не узнаешь?..
Вздрогнул генерал, даже золотая бахрома на плечах трепыхнулась.
— Маша!.. Откуда ты?! Не с того ли света?..
Спутница, должно, испугалась, что их не признают и не примут в доме, заторопилась подкрепить свое земное существование:
— Нет, батюшка, она с этого света... с этого!
В другом варианте этот эпизод выглядит иначе. Странниц останавливают еще у высоких резных ворот купеческого типа. Строгий привратник с бляхой на груди пытается их отогнать.
— Не велено мне пущать в дом цыган и бродяжек...
— Не бродяжка я, а хозяина твоего родная сестра.
— Не такой мой хозяин, чтобы кровная сестра в оборванках ходила!..
— Из Сибири я, добрый человек, пешком шла...
Удивился привратник, разрешил на лавочке посидеть, подождать, когда хозяин домой возвратится, а там — признает, не признает — дело хозяйское. Сидят странницы, котомочки развязали, черствый хлебец всухомяточку жуют, а к воротам на тройке представительный мужчина подкатывает, привратнику выговор объявляет:
— Сколько раз говорено было, чтобы вот таких не пущать...
— Сестрой кровной объявилась...
— Сестра? Сестру мою давно бог взял...
— Жива я, братец, жива!.. Из Сибири к тебе пришла...
— Сестрица, Маша!..
Как бы там ни было, но моя прабабка Мария дважды побывала в Киеве. Когда я в детстве слышал пословицу «язык до Киева доведет», то был уверен, что она произошла от этой моей прабабки. Богатый брат дважды пытался задержать ее в своем доме, но она не соблазнилась ни достатком брата, ни теплым украинским климатом. По весне снова отправлялась в суровый таежный край, где у нее оставалась дочка Анна. Этой Анне выпало потом породнить Богомолку с Раскольницей. Она вышла замуж за ее сына Наума Осиповича, мастера на все руки — бондаря, пимоката, горшечника, к тому же балагура. От религиозной крайности матери Анна пришла к раскольничьей крайности свекрови, но религиозный деспотизм последней оказался менее страшным, чем тяжелый характер мужа. По рассказам матери, у него было какое-то упрямое желание вывести ее из душевного равновесия, полагаю — напускного, заданного себе, взорвать в ней чувство смирения, наверняка — истинного, заставить ее вскрикнуть от боли, попросить пощады, чего она никогда не делала. Запутавшись в богах, в способах угождения им, она молилась, то подражая матери, по-православному, то свекрови, по-раскольничьему. Однажды, истерзанная мужем, Анна побежала в лес, добежала до первой полянки, упала на колени и стала молиться небу и лесу.
Испугавшись содеянного и того, что жена может наложить на себя руки, Наум Осипович побежал за ней следом и, увидев ее на полянке, спрятался за темный куст.
— Господи, — молилась она, — избавь от греха... Не выдержу, возьми меня сам...
Просьба жены к богу потрясла Наума Осиповича, душа его наполнилась стыдом и раскаяньем. Подозрительный прежде к ее красоте и смирению, он вдруг увидел, что она была непритворной в своем многотерпении. Наум Осипович тихо отступил от лесной полянки, оставляя жену договорить с богом, а встретив ее у крыльца дома, склонил перед ней русую голову и сказал:
— Прости меня, Анна... Клянусь богу и своей и твоей матери, что с этой минуты никогда в жизни даже пальцем не трону...
Слово свое он сдержал, никогда ее больше не тронул, но жизнь Анны была уже коротка. Ее любимым делом было рукоделье — вязанье и вышивка, но не ради тонких кружев и цветных узоров пришла она в дом, где ценилась не красота, а физическая сила. Кроме нравственных страданий, которые обрушились на нее, ей пришлось непосильно много работать. И, несмотря на перемену в муже, она стала тихо гаснуть. Хотя Наум Осипович был мастером на все руки, большого достатка в доме не было. Об этом говорит одна бытовая сценка, выхваченная в детстве цепкой памятью мамы. В доме были гости. Каждый из гостей получил кусочек сахару к чаю. Когда они ушли, старая раскольница, не захотевшая сидеть рядом со слугами антихриста, спустилась с печки и, старчески подбоченясь, спросила о судьбе сахарных кусочков:
— Аннушка, нешто сахар-то весь съели?..
— Нет, маменька, остался.
— То-то!..
«Бабушка» Анна умерла, когда ей было всего около двадцати трех. После себя она оставила пятилетнютю дочку Ульяну, мою будущую маму, и трехлетнего сына Василия. И хотя их отец, Наум Осипович, был на виду, фактически его дети пребывали в полном сиротстве. Сначала за ними приглядывала бабушка, потом эти заботы взяла на себя тетка Ефимья, работящая жена младшего Наумова брата Федора.
Как я уже говорил, дед Наум обладал большими способностями к самым разным ремеслам. Ему было достаточно только раз посмотреть на какую-нибудь работу, чтобы произвести ее в точности. При этом он увлекался сам и увлекал своего младшего брата, который покорно следовал за ним, пока не убедился, что самое верное — это земля. Так они какое-то время вместе катали пимы, потом Наум соблазнил Федора делать и обжигать глиняные горшки. Это их предприятие раскололось при реализации первой же продукции. Погрузив горшки в два больших короба, зимней дорогой они отправились по деревням. К несчастью, впереди них уже проехали какие-то горшечники. Прижимистые бабы смотрели горшки, прислушивались к их звону, но брали редко. На них не было глазури. К тому же при переезде в одну из деревень, раскатившись на спуске, сани ударились о пень. Плохо упакованные горшки трагически хрустнули. Посмотрели — полкороба черепков. Тогда братья переглянулись, выругались, расколотили на том пне все свои горшки и хлестнули лошадей.
После этого они подались в Томск, где подрядились гонять ямщину до Иркутска и обратно. Эта работа была трудной и опасной. В путь отправлялись большими партиями, чтобы в случае нападения разбойников, что случалось довольно часто, защитить и себя и хозяйские товары. После одной стычки с варнаками, в которой Наум проявил смелость и силу, среди иркутских и томских ямщиков за ним утвердилось прозвище Ермака Тимофеевича.
Вскоре пути братьев разошлись. Еще не старый вдовец продал двух своих ямщицких грузовозов и купил лошадку на легкой рыси, а к ней пролетку, повязался многоцветным шерстяным кушаком и стал популярным извозчиком Томска. Младший брат Федор, как более практичный, не меняя лошадей, подался в Марьевку пахать и сеять. Не имея своих детей, он усыновил племянника, потому что в те времена из детских душ землей наделялись только мужские. Маму пристроили прислугой к известному в Томске провизору, имевшему свою аптеку. Работая там, она узнала лечебные свойства многих трав и научилась пользоваться ими. Она рассказывала про себя много смешных историй. Однажды ее послали в магазин за продуктом с незнакомым названием, которое войдя в магазин, она вдруг забыла. На вопрос приказчика, что ей надо, мама долго молчала, а потом выразила название движением руки.
— Туда-сюда...
Продавец догадался.
— Киш-миш?..
Но вернусь к деду Федору. В Марьевку он привез три чуда тогдашней цивилизации, дотоле не известных ее жителям: железную печку, самовар и керосиновую лампу со стеклянным пузырем. В доме собрался народ и удивлялся, что печка согрела избу за десять минут, самовар вскипел сам, а лампа осветила все темные углы. Это сразу же принесло ему уважение мужиков, которое он всю жизнь потом старался поддерживать не только справностью хозяйства, но и своим видом. Во все присутственные места, а также в гости он пожизненно ходил в одном и том же картузе с темнобархатным околышком и лакированным козырьком. Одним словом, младший брат окреп на земле, завел свою пасеку. Городские же дела старшего пришли в упадок: охромела лошадь, износилась пролетка. Позванный из деревни, он без долгих раздумий согласился приглядывать за лесной пасекой брата.
Не знаю, сколько прошло времени — год, два, — только случился лесной пожар. Красный косматый зверь, гонимый ветром, с треском продирался к пасеке. Дед Наум, теперь уже дед по возрасту, схватил лопату и побежал окапываться. Огонь с размаху наскочил на его защитную полосу, побушевав десяток минут, сначала пополз, а потом побежал вдоль черной межи следом. А дед копал и копал, стараясь все время опережать дикую стаю огня, более дикую, чем волчьи стаи, которые ему приходилось встречать в зимних разъездах. Он копал — и получался защитный круг для братовой пасеки, но не для себя. После двухчасовой борьбы с огнем дед вышел победителем, но подошел к роднику, бросил лопату, припал к студеной воде — и уже не поднялся...
Пишу обо всем этом, как о близком, лишь из чувства душевной сопричастности к людям и событиям. Бывшие в давности, они создавали нравственную атмосферу нашей семьи. Из прошлого к нам доходили отдельные бытовые картинки, отдельные фразы, воссоздающие их, как дошел до нас многоцветный дедов кушак, радужными нитками которого мы часто играли в детстве. В связи с этим в моей родословной меня более всего поражает какое-то устойчивое наследственное сиротство, к тому же в одном варианте парности. Прабабушка идет из Сибири в Киев и разыскивает своего братца, когда-то отданного в чужую семью. Ее внучка и внук осиротеют и будут жить тоже по чужим людям. В то же время в другой семье возникает такая же ситуация: Митька с Мотькой будут искать свою судьбу. И вот два сиротских побега в силу какого-то предопределения, вопреки всем помехам, соединятся. Когда мама заневестилась и к ней потянулись женихи, среди них были парни из богатых семей, но она предпочла бездомного Митьку.