Вдруг лиса как выскочит:
— Здраствуй, голубчик!
Зайцу уж не до ёбли, со всех ног пустился бежать, ажно дух в ноздрях захватывает, а из жопы орехи сыплются. А лиса за ним.
— Нет, косой черт, не уйдешь!
Вот-вот нагонет! Заяц прыгнул и проскочил меж двух берез, которыя плотно срослись вместе. И лиса тем же следом хотела проскочить, да и завязла: ни туда, ни сюда! Билась-билась, а вылезть не сможет.
Косой оглянулся, видит — дело хорошее, забежал с заду и ну лису еть, а сам приговаривает:
— Вот как по-нашему! Вот как по-нашему!
Отработал ее и побежал на дорогу; а тут недалечко была угольная яма — мужик уголья жег. Заяц поскорей к яме, вывалялся весь в пыли да в саже и сделался настоящий чернец.
Вышел на дорогу, повесил уши и сидит. Тем временем лиса кое-как выбралась на волю и побежала искать зайца; увидала его и приняла за монаха.
— Здравствуй, — говорит, — святый отче! Не видал ли ты где косого зайца?
— Которого? Что тебя давече ёб?
Лиса вспыхнула со стыда и побежала домой:
— Ах он подлец! Уж успел по всем монастырям расславить!
Как лиса ни хитра, а заяц-то ее попробовал![31]
А вот анекдот, который мне знаком с середины 1980-х годов, хотя появиться мог лет на десять раньше:
Лежат на пляже лев и львица. Подходит заяц, берет у льва изо рта сигаретку, затягивается пару раз и вставляет обратно. Лев лежит, молчит. Львица смотрит: блядь, что за хуйня? Заяц так, через губу: развалился тут — и отвешивает льву пинка. Лев нулями. Тут львица уже не выдерживает — и за зайцем. Бегут, бегут, подбегают к трубам и заяц — раз, в трубу. Львица за ним
Другой, более далекий от сказочного вариант того же сюжета, появившийся не ранее второй половины 1980-х:
Идет по лесу задумчивый лось. Забредает в болото и начинает тонуть. Тонет-тонет, уже одна башка на поверхности. Тут видит — заяц идет. Ну, он его: «Заяц, помоги!» Заяц вокруг так оглядывается
Собственно, исходная сказка содержит еще один дополнительный сюжет, связанный с «ославлением» персонажа. У этого сюжета также есть свое «продолжение» в анекдотической традиции, появившееся, вероятнее всего, уже в постсоветскую эпоху:
Встречаются осенью два ленивых медведя. И один другому говорит: «Слушай, а чего мы будем каждый себе берлогу искать. Давай вдвоем перезимуем?» — «Давай». И вот спят они вдвоем, а один все ворочается, ворочается. Другой тоже просыпается: «Ты чего?» — «Бабу хочу». — «Январь месяц на дворе, где я тебе бабу возьму?» — «Не знаю! Хочу!» — «Ну ладно, пока никто не видит, давай меня». Вот один другого в жопу пялит; идет мимо заяц, заглядывает в берлогу. «О! Медведи-пидорасы!» — и бежать. Медведи выскакивают и за ним — а то по всему лесу разнесет. Заяц бежит, бежит, бежит, добегает до реки и — шарах, в полынью проваливается. Медведи подбегают, один лапу в полынью запускает и шарит, шарит, шарит
Даже беглого сопоставительного взгляда на эту группу текстов будет достаточно для того, чтобы увидеть основные различия между сказкой и всеми тремя анекдотами. К сожалению, у нас нет возможности сравнить перформативные модели, поскольку в классической фольклористской традиции образца XIX века, строго ориентированной на восприятие устных жанров как «предшественников» письменной литературы, фиксировался только текст, так что даже ключевые особенности исполнения практически всегда оставались за кадром. Но даже если редуцировать процедуру сопоставления до сугубо текстовой составляющей, разница между двумя жанрами будет вполне очевидной.
Во-первых, анекдот, в отличие от сказки, почти всегда начинается со сказуемого, глагола в настоящем времени, за которым следует либо подлежащее (существительное, обозначающее персонажа, как правило протагониста[32]), либо, до подлежащего, вводное обстоятельство места, времени или образа действия, если — как в случае с последним анекдотом про ленивых медведей — оно существенно важно для того, чтобы заявить значимые особенности проективной ситуации[33]. Вот что пишут по этому поводу Е. Я. Шмелева и А. Д. Шмелев, авторы, пожалуй, самой авторитетной на данный момент в отечественной традиции книги о русском анекдоте:
На первое место выносится глагол (как уже говорилось, обычно в настоящем времени). Далее идет подлежащее, представляющее собою обозначение персонажа анекдота, и лишь затем второстепенные члены предложения. Представляется, что функция такого порядка слов состоит в немедленном введении адресата речи in medias res — без всякой экспозиции, в рамках которой субъект мог бы быть активирован в сознании адресата речи[34].
За исключением уже понятной «грамматической» поправки здесь возразить нечего. Анекдот подчеркнуто избегает «литературности»: это экфраса, рамкой для которой выступает сама ситуация исполнения. Зритель должен безо всяких излишних барьеров оказаться лицом к лицу с представленной ему проективной ситуацией.
Во-вторых, как уже ясно из предшествующего тезиса, анекдот избегает какой бы то ни было «авторской позиции» со стороны исполнителя, что с наибольшей очевидностью сказывается на отсутствии зачина и финальной морали как тех мест в тексте, где авторские интенции выражены, как правило, сильнее всего[35]. Эта особенность прежде всего коррелирует с описанной выше «прощупывающей» функцией советского анекдота, которая позволяет участникам ситуации рассказывания определять «своих».
И, наконец, в-третьих, анекдот никогда не стеснялся паразитировать на уже готовых текстах: он не продолжает традицию, как сказка, а подчеркнуто ее деконструирует или хотя бы модифицирует. Если в афанасьевской сказке про лису и зайца главным событием является именно факт двойного надругательства над оппонентом — что настойчиво подчеркивается в финальной морали, — то в анекдотах дело обстоит иначе. Сам факт надругательства здесь — норма и не более чем повод для главного поворота, происходящего в пуанте. В анекдоте про льва, львицу и зайца событием, переворачивающим зрительское восприятие перформатива, является внезапное осознание того, что ключевой эпизод с трубой — не единичный случай, а принятая у зайца практика и что сам лев уже оказывался ее жертвой. В анекдоте про лося и зайца пуант акцентирует внимание на абсурдной, в духе черного юмора, игре персонажа с собственной самооценкой. В анекдоте про двух медведей, зайца и бобра событием становится способность тонущего зайца прямо под водой и перед неминуемой смертью моментально выложить пикантную новость первому встречному.
Сказка о животных, как и наследующий ей зооморфный анекдот, ориентирована на перебор не самих сюжетов, известных или потенциально неизвестных зрителю, а на обращение к культурным кодам, ответственным за адекватное считывание этих сюжетов, — при том, что основными классификационными единицами, открывающими доступ к закодированной информации, являются именно персонажи. Даже если вы слышали один-единственный анекдот про горного козла, соответствующая карточка в вашей системе оперирования этими кодами уже заведена, и персонаж уже отсылает к тем или иным характеристикам.
Собственно, этот принцип — базовый для любых форм зооморфного культурного кодирования, о котором я относительно подробно писал выше, и если даже не обращаться к архаическим системам, вроде общеиндоевропейского «звериного стиля» в изобразительном и декоративно-прикладном искусстве (а также, если судить по Гомеру и афинским трагикам, в искусствах нарративных и перформативных)[36], обнаружить его во всей красе и славе можно именно в сказке о животных. Стандартный набор зооморфных сказочных персонажей — заяц, волк, лиса, медведь — это готовая матрица для непрямой проработки моральных диспозиций, а также социальных установок и умения ориентироваться в системах социальных статусов и отношений. Это поле, на котором точно так же, как и в случае с анекдотом, можно без особого риска прощупать «коммуникативную почву», неявным образом сориентировать коммуникативную ситуацию выгодным для себя образом, и так далее.
С этой точки зрения — в режиме «мониторинга» социального поля, — ключевое различие между крестьянской сказкой о животных и советским зооморфным анекдотом заключается в степени прозрачности самого социального поля. Для русского крестьянина конца XIX — начала XX века, существовавшего в жестко стратифицированном сословном обществе с фундаментально прописанными социальными ролями, полностью или недостаточно прозрачных сегментов этого поля не существовало — по крайней мере, в той его части, которую он считал своей[37]. Собственно, все здешние статусы и роли были, как правило, дополнительно маркированы специфическими системами сигналов — визуальных, поведенческих, пространственных и так далее. Незамужняя девка из зажиточной семьи, где кроме нее есть еще пятеро старших братьев, трое из которых «выделились», но живут в той же деревне и сохранили хорошие отношения с отцом, — одевается, говорит, смотрит, жестикулирует, ходит совершенно иначе, чем попавшая в ту же семью молодуха из бедной семьи, которая вышла замуж за одного из младших братьев, то есть не имеет в ближайшие полтора-два десятка лет каких бы то ни было перспектив на обретение собственного хозяйства[38]. А та, в свою очередь, проводив мужа в рекруты и оставшись солдаткой, будет восприниматься как таковая не только соседями, но и совершенно незнакомым проезжим человеком, который случайно встретит ее на улице. И процедура взросления в рамках такого социального поля предполагает не только изменение демографического статуса, но и, прежде всего, наработку навыков ориентации во всех этих многоаспектных знаковых системах, поскольку без этого какая бы то ни было социальная адекватность в принципе невозможна.
Зооморфная сказка предлагает актору устойчивую систему персонажей, за каждым из которых стоит диффузный и изменчивый набор характеристик — воспринимаемый при этом как единое целое с предсказуемым количеством и не менее предсказуемыми режимами внутренних и внешних связей. По сути, это виртуальная сеть, которая в любой момент может быть наложена на «реальную» сеть человеческих отношений — за счет сюжета, исполненного в подчеркнуто несерьезной, «детской» ситуации, одновременно привлекательного (если вспомнить о том, что человек есть животное, рассказывающее истории) и ни к чему не обязывающего ни исполнителя, ни аудиторию, по крайней мере непосредственно здесь и сейчас.
Советская модернизация, прежде прочего основанная на попытке тотальной перспициации[39] любых социальных сред и всякого человеческого поведения, менее всего была заинтересована в сохранении и поддержании сложных, многоуровневых и разнообразно ранжированных социальных систем — да еще и настолько закрытых для внешнего властного наблюдателя, как русская (а также татарская, украинская, мордовская) деревня. Не случайно одним из наиболее значимых, хотя и не особо афишируемых элементов этой модернизации стало продвижение образа «нашего советского человека» и соответствующих режимов идентификации и само идентификаций[40]. Специфический антропологический тип, зафиксированный в сталинской визуальной культуре — от рекламных плакатов до монументальной скульптуры и от кино до книжной иллюстрации, — был подчеркнуто лишен возрастных и статусных характеристик: сорокалетний актер с классическим московским выговором и мягкими манерами столичного интеллигента не только мог сняться в роли двадцатилетнего шахтера-украинца, но и легко считывался аудиторией в этом качестве[41]. Масса тотально дезориентированных крестьян, составлявшая все более и более солидную долю городского населения (не говоря уже о новых промышленных городах, офицерских городках и т. д.), отчаянно нуждалась в максимально упрощенных кодах, которые позволили бы ориентироваться в и без того травматичном[42] социальном поле.
В этих реалиях сказка, являвшаяся частью прозрачного и предсказуемого мира, ожидаемо заняла свое место в детском саду и младших классах средней школы. Но та ниша, связанная с «прощупыванием» социального пространства, которую (наряду с целым рядом других коммуникативных жанров) занимала сказка, никуда не делась. Более того, в мире с непредсказуемым будущим и с не менее непредсказуемыми настоящим и прошлым, с катастрофической для вчерашнего крестьянина непрозрачностью большинства социальных контекстов, в которых он вынужденно оказывался, требовались новые механизмы решения тех же коммуникативных задач — но только адаптированные к новой реальности. Одним из таких механизмов и стал анекдот, соединивший в себе систему отсылок к общеизвестным источникам (фильмам и мультфильмам, где значимы, естественно, были не только сюжет и реплики героев, но и сугубо антропологическая информация, связанная с габитусом персонажей, способами организации пространства и т. д.) с привычным инструментарием сказки. Его мощный критический заряд, ориентированный на перевод любых месседжей, поступающих из публичного пространства, на «стайный» язык и, следовательно, тотальную деконструкцию заложенного в них пафоса, на самом деле был чем-то вроде «адаптивной критики» порядка вещей, которого ты не понимаешь, но который воспринимается одновременно как травматичный и как желаемый.
Идет заяц по лесу
Об источниках зооморфных анекдотических сюжетов в советской традиции
Любой анекдот так или иначе обращается к коммуникативной памяти, предположительно общей для всех адекватных членов того или иного сообщества на данный момент. И в этом смысле неизменно интересен вопрос об источнике тех стереотипов, к которым апеллирует анекдот, — тем более если перед нами не «анекдот-одиночка» (что бывает относительно редко), а представитель одного из привычных анекдотических микрожанров, объединенных, как правило, стандартным набором персонажей, ситуаций и особенностей исполнения.
Самые известные серии советских анекдотов — про Чапаева и Петьку, про Штирлица, про чукчу и т. д. — в большинстве случаев переадресуют слушателя ко вполне конкретным источникам, как правило кинематографическим[43]. Причина, по которой анекдот паразитирует именно на кинематографических текстах, достаточно очевидна: ключевая для самого анекдота характеристика, ощущение непосредственного (и при этом невовлеченного и безопасного) соприсутствия проективной реальности, является общей именно с опытом просмотра кинофильма или театрального спектакля. Но театральный перформанс в анекдот «не уходит» просто в силу того, что опыт его просмотра по определению не является всеобщим, будучи ограничен целым рядом рамок — от социокультурных до сугубо географических. Фильм же — особенно в условиях массовой популярности кинематографа как досуговой практики и как инструмента приобщения к декларируемым властью установкам — этого недостатка лишен.
Собственно, навряд ли я сильно погрешу против истины, если выскажу предположение, что само возникновение «настоящей» советской анекдотической культуры — отличающейся как от дореволюционной культуры «газетного анекдота», так и от традиции крестьянских сказок и баек, — тесно связано с появлением, во-первых, массового кино, а во-вторых, кино звукового, поскольку прямая речь персонажей (или косвенная, как в серии про Штирлица, где между тем все-таки имитируется прямая речь скрытого персонажа, закадрового комментатора в исполнении Ефима Копеляна) является одной из значимых структурных особенностей анекдотического перформанса.
Советский анекдот дает неубиваемый аргумент против мифа о литературоцентричности советской культуры. Может быть, из перспективы филологических факультетов и школьных уроков словесности ситуация выглядела именно так, но анекдот — как четкий указатель того, что именно является предметом заинтересованного общего знания подавляющего большинства населения, вне зависимости от социальной и культурной стратификации — говорит о другом. Если анекдот — в принципе — и обращает внимание на литературные тексты, на действующих лиц и авторов, то происходит это, как правило, в тех случаях, когда литературные тексты прошли через процедуру экранизации и, следовательно, попали в удобный для анекдота режим считывания.
Так, Наташа Ростова (чаще — Наташенька) в анекдотической традиции — персонаж вполне устойчивый. Но вот искать какие бы то ни было следы толстовских сюжетов, ситуаций и обстоятельств, перенесенных из романа в анекдот, не стоит. Как не стоит искать рядом с ней других персонажей «Войны и мира», за исключением Пьера Безухова, которому анекдот, как правило, приписывает неизвестную ему у Толстого в браке с Наташей роль обманутого мужа[44]. Зато стандартным партнером Наташеньки в советских анекдотах выступает поручик Ржевский — в исходном варианте действующее лицо популярного киноводевиля «Гусарская баллада» (1962) Эльдара Рязанова. Причем ключевым персонажем анекдота является именно Ржевский. Анекдотическая традиция радикально усиливает недогадливость, свойственную этому персонажу «Гусарской баллады», превращая поручика в тупого сексуально озабоченного солдафона[45]. Равно и Наташенька превращается в столь же сексуально озабоченную дурочку. Выходившая на советские экраны с 1965 по 1967 год четырехсерийная, вычурно «богатая» и достаточно претенциозная киноэпопея Сергея Бондарчука «Война и мир» была пропущена анекдотической традицией через водевильное сито «Гусарской баллады», причем на роль постоянной партнерши Ржевского попала не кавалер-девица Азарова в размашистом исполнении Ларисы Голубкиной, а нарочито трепетная Наташа в исполнении Людмилы Савельевой.
Точно такие же трансформации анекдот совершает не только с литературными героями, но и с историческими персонажами. Так, анекдотический Ленин списан с персонажа Бориса Щукина в дилогии Михаила Ромма о вожде мирового пролетариата («Ленин в Октябре», 1937, и «Ленин в 1918 году», 1939), крайне удобного для комического передразнивания; анекдотический Сталин — пародия на многочисленных и не менее удобных для передразнивания Сталиных, сыгранных Михаилом Геловани (в 15 фильмах с 1938 по 1953 год), и так далее.
Аналогичный механизм работает и применительно к серийным зооморфным анекдотам, с поправкой на то, что здесь в качестве прецедентного текста выступают, как правило, не игровые кинокартины, а мультипликационные фильмы. Эта замена легко объяснима. Во-первых, советская мультипликация послевоенных времен, выйдя из экспериментального периода 1930-х, обрела устойчивую нишу в сталинском нормативном искусстве, и эта ниша была связана с «низовой дидактикой», производством коротких развлекательных лент, непременно несущих в себе воспитательный заряд и, как правило, предназначенных для детей. Сочетание примитивного моральноидеологического месседжа с краткостью перформативного впечатления, будучи помножено на всеобщее знакомство именно с этим визуально-игровым воплощением сюжета, буквально взывало к «бытовой деконструкции» и давало аудитории недвусмысленный сигнал к анекдотической трансформации именно этого сюжета. Во-вторых, ранние советские мультфильмы охотнее всего использовали сюжетику даже не сказочную, а басенную — в силу ее очевидной (и ситуативно необходимой) дидактичности. Что напрочь увязывало в сознании зрителя мультипликационную реальность и зооморфных персонажей.
Эпоха серийных мультфильмов, вызвавших к жизни самостоятельные анекдотические серии, наступит позже — к рубежу 1960-1970-х годов, когда советский зритель сроднится с такими прецедентными для позднесоветского зооморфного анекдота кинотекстами, как мультфильмы о Чебурашке и Крокодиле Гене (1969–1983) Романа Качанова[46], о Винни-Пухе (1969–1972) Федора Хитрука[47] и, несколько позже, о Попугае, Мартышке, Слоненке и Удаве (1974–1991) Ивана Уфимцева[48], а также мультсериал «Боцман и попугай» (1982–1986) Михаила Каменецкого[49]. Менее очевидны, но вполне поддерживаются материалом несерийные «Лев и заяц» (1949) Бориса Дежкина и Геннадия Филиппова, их же «Слон и муравей» (1948), «Петя и Красная Шапочка» (1958) Анатолия Савченко и «Добро пожаловать!» (1986) Алексея Караева.
Собственно, «источниковедческая» составляющая вопроса о прецедентных для анекдотической традиции (кино)текстах всего лишь дает нам исходные основания для того, чтобы попытаться понять, каким образом происходит отбор сюжетов в анекдотической традиции и как исходный сюжет подвергается жанровой трансформации. Можно сразу сказать, что в процессе отбора сюжетов критерий популярности не является определяющим: далеко не все широко востребованные публикой фильмы и мультфильмы подверглись анекдотической трансформации. Так, самый популярный советский мультсериал, «Ну, погоди!» (1969–1986) Вячеслава Котеночкина[50], самостоятельной анекдотической традиции не породил, хотя, судя по всему, сыграл в этом смысле свою особую роль — о чем ниже. И далеко не все тексты, подвергшиеся анекдотической трансформации, были не то чтобы популярными, но даже широко известными — как, скажем, в уже упомянутом случае с «Добро пожаловать!» Алексея Караева.
Собирает лев зверей: «Лев и заяц»
Впрочем, обо всем по порядку. Итак, одним из первых мультфильмов, давших основу для целой серии анекдотов, стал «Лев и заяц» (1949) Бориса Дежкина и Геннадия Филиппова. Стандартный для этой серии зачин — «Собирает лев в лесу зверей и говорит…» — пришел именно оттуда, вместе с местом действия (лес в неопределенном географическом пространстве) и возможным набором участников (животные, собранные из разных климатических зон и даже с разных континентов: заяц, зебра, кенгуру и т. д.). В мультфильме Дежкина и Филиппова змея подсказывает льву — тупому и агрессивному убийце — идею издать приказ, по которому звери сами должны выбирать, кто именно отправится сегодня на съедение к верховному властителю[51]. Зверей спасает заяц, который обманом заставляет льва прыгнуть в колодец.
Очевиднее всего близость к мультипликационному источнику в следующем анекдоте, известном мне с начала 1970-х годов, но появившемся, видимо, значительно раньше:
Собирает лев в лесу зверей и говорит: с завтрашнего дня буду есть вас по одному каждый день. Достает бумажку и начинает записывать. «Так, волк. Придешь сегодня вечером. Вопросы есть?» — «Нет». — «До вечера свободен. Дальше: лиса. Придешь завтра вечером. Вопросы есть?» — «Нет». — «До завтра свободна. Дальше: заяц. Придешь послезавтра вечером. Вопросы есть?» — «Есть». — «Какие?»
В культуре советского анекдота — в отличие от культуры советского детского мультфильма — всегда торжествуют индивидуалистические ценности, как правило сцепленные с радикальным «приземлением», понижением мотиваций героя по «моральной шкале». Не менее характерно, что этот анекдот радикально бюрократизирует исходный сюжет, превращая льва из агрессивного и злобного самодура в простого советского столоначальника — и тем самым переадресуя общий месседж к актуальному опыту зрителя. Неэкзотический набор персонажей вполне объясним. Мультипликационная традиция 1940-1950-х годов находилась под прямым и обязывающим давлением позднесталинского имперского национализма, и состав персонажей в большинстве зооморфных анимационных лент дублировал стандартный набор героев русской сказки о животных[52]. Однако анекдот сохраняет ключевую пару действующих лиц из исходного мультипликационного сюжета — льва и зайца — в неизменности. Как это происходит и в уже приводившемся ранее анекдоте про «блатного» зайца, заведшего дружбу со львом. Показательно, что третьим значимым участником сюжета в этом анекдоте становится кабан — в мультфильме 1946 года заяц объясняет глупому льву, что вел к нему на съеденье именно кабана, когда его перехватил чужой лев. Не менее показательна и уже знакомая тенденция к «обюрокрачиванию» базового сюжета. Фраза «Сачок, на собрания не ходит», моментально переводит действие в плоскость советской повседневности, сплошь размеченной унылыми собраниями — партийными, профсоюзными, комсомольскими, обязательными политинформациями и т. п.
Ключевые элементы сюжета — собрание зверей по приказу льва и перебор возможных жертв — сохраняются даже в тех случаях, когда роли двух базовых действующих лиц, льва и зайца, модифицируются. Так, заяц может не только спасаться сам, но и «подставлять» других: Собирает лев зверей и говорит: «Теперь буду вас есть в соответствии с научным подходом, по видообразующим признакам. Начнем с самого…
В позднесоветские времена была предложена сугубо интеллигентская инверсия того же анекдотического сюжета, известная мне с начала 1980-х годов: Идет в лесу защита диссертации. Выходит заяц и объявляет тему: «Структура и динамика поедания хищников в лесу». Ученый совет в непонятках
Дополнительное влияние на эту анекдотическую серию оказал существенно более поздний мультфильм Василия Ливанова «Самый, самый, самый, самый» (1966), где в конце сюжета рядом с царем зверей появляется очаровательная львица. Этот персонаж исходно должен был выглядеть соблазнительным и — в мультфильме — производил на льва мощное эротическое впечатление. Анекдот не мог не отреагировать (текст известен мне с начала 1980-х, но мог появиться значительно раньше):
Собирает лев зверей и говорит: «А ну пошли все вон на ту высокую скалу!» Звери лезут, стоят там, боятся. А лев им снизу: «А теперь начинаем прыгать по одному. Кто разобьется, того я съем. А кто не разобьется, может выебать львицу». Звери стоят, морды в пол
Анекдот — явно постоттепельный, и актуальность антибюрократического пафоса здесь сведена на нет, поскольку тотальная советская «забюрокраченность» перестала противоречить пафосу сменяющих друг друга мобилизационных проектов и превратилась просто в обязательный элемент (пускай неприятный, раздражающий, даже абсурдный) привычной реальности, в которой вообще хватало раздражающих и абсурдных элементов. А вот пафос индивидуалистический как раз никуда не делся.
Мультфильм Василия Ливанова, где собрания зверей открывают и замыкают действие, строится, однако, вокруг другого сюжета — странствий маленького львенка, которого гиена уверила в том, что он «самый, самый, самый, самый», в поисках ответа на вопрос, почему старый дух места назвал его самым глупым. В ходе путешествия он находит существ, которые храбрее, чем он (муравей), сильнее (слон) и мудрее (орел), после чего публично отрекается от гордыни и получает заслуженное воздаяние в лице львицы. Анекдотическая традиция обыграла и этот «роман воспитания»:
Идет лев по лесу. Встречает жирафа и говорит: «Ну ты, длинный, кто тут в лесу самый умный?» — «Ты». — «Ладно, иди на хуй». Встречает зебру: «Ну ты, блядь полосатая, кто в лесу самый красивый?» — «Ты». — «Ладно, иди на хуй». Встречает слона: «Ты, пельмень ушастый, кто в лесу самый сильный?» Слон берет его хоботом за хвост и зашвыривает в болото. Лев выбирается
Еще одна особенность «анекдотического индивидуализма» персонажей — полное неумение и нежелание признавать свои ошибки. Вообще, главный герой анекдота почти всегда чистой воды хюбрист[53], совсем как протагонисты древнегреческих мифов. При этом второстепенные персонажи проявляют выраженную наклонность к аллегоризации, к превращению в воплощенные функции и качества: причем качества эти приобретают характер видовых особенностей героя и кочуют вместе с ним из анекдота в анекдот. Интеллигентный жираф и сексуализированная зебра редко становятся центральными действующими лицами — но даже в тех случаях, когда это происходит, как правило, сохраняют свои устойчивые амплуа. Эту особенность я обозначу как «анекдотическую однозначность» устойчивого персонажа. Впрочем, о спектре действующих лиц зооморфного анекдота чуть ниже, а пока вернемся к списку прецедентных текстов.
Hubris incorporata: «Слон и муравей»
За год до «Льва и зайца», в 1948 году те же Борис Дежкин и Геннадий Филиппов сняли еще один нравоучительный мультфильм из жизни воображаемых зверей: «Слона и муравья» по басне Гамзата Цадасы, ключевой фигуры в дагестанской литературной элите сталинских времен и по совместительству отца следующей ключевой фигуры, Расула Гамзатова. По сюжету мультфильма и слон, и муравей среди других животных — волка, зайца и медведя — приходят на лисью свадьбу. В исходной басне ни волка, ни медведя, ни лисы нет, а женится заяц, — но авторы мультфильма, видимо, решили уравновесить экзотического персонажа, слона, привычной русскому зрителю массовкой. Слон ведет себя вызывающе, съедает и выпивает все, что есть на дастархане, а потом объявляет, что желает бороться — поскольку в исполнении лезгинки, в отличие от других героев, явно не силен. Легко победив медведя, он не воспринимает всерьез муравья, который тоже вызывается вступить в борьбу. Понятно, что в итоге смелый (и хитрый) муравей побеждает злобного и глупого оппонента.
Этот мультфильм породил куда более разнообразную и рыхлую по структуре, но вполне узнаваемую серию с разнообразными персонажами, ключевое различие между которыми состоит в несопоставимости размеров и в запредельном хюбрисе меньшего и слабейшего партнера. Ближе всего к исходному кинотексту, конечно же, те анекдоты, где в качестве действующих лиц выступают слон и муравей: Встречаются слон и муравей. Муравей говорит: «Слушай, а видишь, хлебная крошка лежит? Можешь на нее сесть?» Слон
Встречаются два муравья. Один другому: «А ты чего такой веселый?» — «Да там звери в лесу слона пиздили. Ну и я оттянулся». Через день встречаются снова. «А теперь чего такой грустный?» — «Да слон-то сдох. А убийство на меня повесили».
Ключевое различие между анекдотами и мультфильмом заключается в том, что слон в анекдотах агрессивным и наглым не бывает никогда — эти черты характера полностью перенимает муравей. Объясняется это, вероятнее всего, двумя причинами. Во-первых, любой анекдот нацелен на искажение прецедентного сюжета и на деконструкцию исходного пафоса. А во-вторых, образ доброго и безобидного слона начал складываться в отечественной детской культуре еще с начала XX века — с 1907 года, когда Александр Куприн опубликовал в «Тропинке» рассказ «Слон» о больной девочке, которая выздоравливает после того, как к ней на дом из зверинца приводят слона. Но собственно в советской мультипликационной традиции образ доброго слона складывается достаточно поздно, не раньше 1960-х годов, в таких кинотекстах, как «Впервые на арене» (1961) Владимира Пекаря и Владимира Попова (недвусмысленно навеянный диснеевским «Дамбо»), «Сказка про доброго слона» (1970) Светланы Можаевой и, собственно, «Девочка и слон» (1969) Леонида Амальрика (по рассказу А. Куприна). Так что за нижнюю временную границу для соответствующей анекдотической серии можно с некоторой долей уверенности принимать рубеж 1960-1970-х годов.
Муравьиный хюбрис очевиднее всего в тех анекдотах, где агрессия если и не минимизирована, то отходит на второй план:
Встречаются два муравья. Один другому: «Ты чего такой грустный?» — «Жена померла». — «А кто у тебя жена?» — «Слониха». Первый начинает ржать. Второй: «Ага, тебе смешно, а мне могилу копать».
Встречаются слон и муравей. Муравей: «Слон, а ну сними трусы!» Слон снимает. Муравей смотрит на них и говорит
Проходит в лесу турнир по футболу. Играют сборная слонов и сборная муравьев. После матча капитан слонов подходит к капитану муравьев и говорит: «Прости, братан, мы много ваших потоптали. Ну, мы же не со зла, сам понимаешь». Муравей
Одной из составляющих агрессии в отечественной анекдотической традиции всегда была гипертрофированная мужская сексуальность. Есть в нашей серии анекдоты и на эту тему:
Сидит дома слон. Стук в дверь. Он смотрит в глазок: никого. Тооолько в кресло сел, опять стук. Смотрит в глазок — никого. Опять то-оолько жопу опустил — стук. Он распахивает дверь, а на пороге стоит муравей во фраке, цилиндре и с букетом роз. «Слониха дома?» —
К этой же серии логично будет отнести и ряд анекдотов с другими действующими лицами, но с сохраняющейся оппозицией ключевых характеристик: персонаж большой, сильный и спокойный сталкивается с персонажем очень маленьким, слабым, самоуверенным и наглым: Выныривает из болота бегемот. А на башке у него сидит лягушонок, смотрит вокруг и говорит
Секс я люблю: «Петя и Красная Шапочка»
Еще одну анекдотическую серию, основанную на относительно раннем мультипликационном тексте[54], сугубо зооморфной назвать трудно, поскольку среди персонажей зверь там только один — но, правда, ключевой. Исходным материалом для анекдотической деконструкции в данном случае был мультфильм Анатолия Савченко «Петя и Красная Шапочка» (1958). Собственно, серия выстраивается вокруг Красной Шапочки, которая, в отличие от Волка, является главным действующим лицом во всех анекдотах, но сама эта группа анекдотов настолько колоритна, что обойти ее вниманием было бы грешно. К тому же есть и другие зооморфные анекдоты, и целые серии с человеческим участием, что не мешает им быть зооморфными, поскольку главные особенности — животные в качестве действующих лиц, наделенных сознанием, элементами человеческого социального поведения и умением разговаривать — здесь присутствуют. Это большинство анекдотов о собаках, лошадях и попугаях, а также целая ничуть не менее колоритная серия о Чебурашке и Крокодиле Гене.
Мультипликационный фильм Анатолия Савченко строится на принципе экфрасы, начинаясь и заканчиваясь рамочным сюжетом, вписанным во вполне современную советскую реальность: пионер Петя, который пробирается в кинотеатр без билета или, как говорили в Советском Союзе, «на протырку», оказывается сначала в заэкранном пространстве, где титры мультфильма читаются наоборот, а потом — волшебным образом — попадает в совершенно идиллическое экранное пространство. Понятно, что оказывается он в сказке про Красную Шапочку, и первым признаком сказочной реальности становятся говорящие животные. На Петю буквально налетает торопливый заяц (здесь очень сложно не увидеть отсылки к Белому Кролику из кэрролловской «Алисы»), который нужен только для того, чтобы «откомментировать комментатора». Между экраном, на котором уже находится Петя, и зрительным залом расположена акустическая система, которая сказительским тоном приступает к зачину, несколько раз прерываясь и вступая с Петей в комические пререкания. Заяц говорит Пете: «Это диктор. Он объясняет все, что и так понятно». — «А зачем?» — спрашивает Петя. «Не знаю, — отвечает заяц, вставляя себе цветок в то место, где у мужского костюма петлица, — так полагается». В дальнейшем идиллическая изысканность уходит, разные уровни реальности перестают комментировать друг друга (в какой-то момент аудиосистема самоустраняется, выдернув шнур из розетки), и начинается трюковая комедия о пионере, который спасает глупую маленькую девочку и ее также весьма недалекую бабушку от злодея.
Для анекдота, который с готовностью пользуется возможностью перевести любой пафос и любую манерность в максимально сниженный бытовой регистр, этот мультфильм представляет собой настоящий Клондайк. Ключевой фигурой для деконструкции становится, конечно, сама Красная Шапочка, которая — стараниями авторов ленты — на экране стала каноническим воплощением анекдотической Блондинки: милое личико, кипенно-белые волосы, огромные голубые глаза в сочетании с очевидно низким IQ и социальным интеллектом, а также с радостной готовностью идти на контакт с первым встречным. Единственное, чего, в силу понятных причин, не хватало этому мультипликационному персонажу для того, чтобы окончательно стать Блондинкой, — это гипертрофированной сексуальности. Анекдот ожидаемо компенсирует этот недостаток, причем сводит к этой особенности едва ли не всю суть персонажа — в полном соответствии с тезисом об «анекдотической однозначности». Красная Шапочка в анекдоте взрослеет (в мультфильме ей от силы лет шесть-семь) и превращается в маргинального и сексуально озабоченного подростка: Отправляет мама Красную Шапочку с пирожками к бабушке. Отдает ей корзинку и говорит: «Только будь осторожна, дочка. Говорят, в лесу волки».
Идет по лесной дорожке Красная Шапочка, а навстречу Волк. Подходит к ней и говорит: «А хочешь, девочка, я поцелую тебя туда, куда тебя еще никто не целовал?»
Лежат в бабушкиной постели Волк и Красная Шапочка. Красная Шапочка потягивается и говорит: «Может, конечно, зубы у тебя и большие…»
Лежит на поле Красная Шапочка, пьяная и обдолбанная. Идет мимо корова. Думает — бедная девочка, совсем вымоталась, дай-ка я хоть молочком ее угощу. Встает над ней так, чтобы вымя оказалось прямо над лицом. Красная Шапочка
Анекдоты про Красную Шапочку появились в СССР достаточно поздно, не ранее конца 1970-х, — по крайней мере, как феномен серийный. И это дает нам привязку еще к одному прецедентному тексту: к телевизионному фильму Леонида Нечаева «Про Красную Шапочку» (1977), где главную роль сыграла Яна Поплавская, один из детско-юношеских — наряду с Наташей Гусевой[55], Татьяной Друбич[56] и Татьяной Аксютой[57] — секс-символов позднего СССР. Что, в свою очередь, во многом объясняет перемены, происшедшие с персонажем в анекдотической переработке: на стыке Блондинки из мультфильма 1958 года и обаятельной, весьма неглупой нимфетки из фильма 1977-го рождается — пройдя через анекдотическую деконструкцию — брутальная, гиперсексуальная и расчетливая оторва из позднесоветских анекдотов.
Идет по лесу волк, а навстречу Красная Шапочка. «Привет, моя Красная Шапочка!» — «Ну здравствуй, моя Серая Шубка!»
Есть основания полагать, что именно анекдоты про Красную Шапочку послужили питательной средой для возникновения еще одной серии, появившейся не ранее конца 1970-х годов: «про Инфернальную Девочку», в которой сексуализация персонажа сведена к минимуму, зато качество, определяемое в позднем СССР как «отмороженность», возведено в степень: Идут весной люди по лесу, смотрят, на березе, метрах в шести от земли, висит девочка — маленькая, аккуратненькая, с бантиками, в кружевном передничке — вцепившись зубами в ветку
Выходят люди зимой из дому, а в песочнице сидит девочка лет семи, в летнем платьице и в сандаликах, и совочком мерзлый песок ковыряет. «Девочка, — говорят люди, — да ты что, зима же на дворе!» — «Нет, лето!»
Определенная близость к животному царству в Инфернальной Девочке также наблюдается:
Входит в зоомагазин маленькая девочка в розовом платьице и говорит: «А продайте мне, пожалуйста, кролика!» Продавец
Итак, Инфернальная Девочка заимствует у своей анекдотической предшественницы — в ее брутальном варианте — все, кроме повышенной сексуальности, которая в ряде случаев работает в сюжетах о Красной Шапочке ровно на том же контрасте между невинной внешностью и оторвяжной сутью героини:
Идет по лесу Красная Шапочка, а навстречу Волк. «Ну, девочка, попалась?» — «Ты что, теперь меня изнасилуешь?» — «Да куда тебя насиловать, у тебя, вон, молоко на губах не обсохло…» —
В отличие от Красной Шапочки, Волк, как и положено, чаще претерпевает противоположные изменения, превращаясь то в незадачливого любовника, то в контрастную, совершенно асексуальную фигуру:
Идет по лесу Красная Шапочка. Вдруг выскакивает волк, утаскивает ее в кусты, ставит перед собой и говорит: «Ну, давай!» Красная Шапочка начинает снимать трусики. Волк
Время от времени асексуальность или застенчивость Волка сочетается с другим изводом протагонистки, напрямую отсылающим к очаровательной дурочке из мультфильма Анатолия Савченко:
Идет по лесу Красная Шапочка. Видит — под сосной волк сидит. «Здравствуйте, господин Волк! Хотя мама и не велела мне разговаривать с незнакомцами…» А Волк так зырк на нее — и убежал. Идет она дальше, смотрит, в лопухах опять Волк сидит. «Господин Волк, а мама говорила мне, что невежливо…» Волк опять зырк на нее — и убежал. Походит она к речке, смотрит — под мостиком опять Волк. «Господин Волк…»
Лежит Волк в бабушкиной постели. Заходит Красная Шапочка. Ставит корзинку и спрашивает: «Бабушка, а почему у тебя такие большие ушки?» — «Это чтобы лучше слышать тебя, деточка». — «А зачем тебе такие большие глазки?» — «Это чтобы лучше видеть тебя». — «А откуда у тебя такой большой хвост?»
В некоторых вариантах Красная Шапочка оказывается способна занять метапозицию по отношению к себе самой:
Идет по лесу Красная Шапочка, встречает Волка. «Здравствуй, Волк!» — «Ну здравствуй, дурочка!» — «А чего это я дурочка? Смотри, какая у меня красная шапочка, какая красная кофточка, какие красные башмачки к красной юбочке…
Вполне ожидаемой анекдотической инверсии, связанной с понижением моральной планки и повышением эгоистических мотиваций, подвергаются и другие персонажи — как присутствовавшие в исходном мультипликационном сюжете, так и оставшиеся за кадром:
Выходит Красная Шапочка из бабушкиной спальни и тихо говорит бабушке на ухо
Подзывает мама Красную Шапочку и говорит: «Вот тебе, деточка, корзинка с пирожками, отнеси бабушке». — «Ну ма-ааам, ну что опять я…»
Впрочем, второстепенные персонажи иногда проявляют и подчеркнуто альтруистические мотивации, подобно доброй корове в уже приведенном анекдоте:
Идет Красная Шапочка по лесной дорожке, слышит сзади топот. Оглядывается — бежит толпа пацанов. Ну, никуда не денешься. Ставит корзинку, снимает трусы, ложится, закрывает глаза и раздвигает ноги. Толпа проносится мимо. Открывает глаза: корзинки нет, трусов тоже. Встает, отряхивается, слышит — снова бегут. Ложится, закрывает глаза и раздвигает ноги. Топот снова проносится мимо. Открывает глаза — на кусте висят трусы, а к ним приколота записка: «Девочка, никого не бойся. Пирожки бабушке отнесли, трусы постирали. Тимур и его команда».
Здесь вполне очевидным образом обыгрываются сразу две референтные системы. Одна отсылает к облику «правильного пионера» Пети из мультфильма 1958 года, отчасти автопародийному (в одном из эпизодов герой, произнеся пафосную речь о защите слабых и угнетенных, выходит из кадра через балетный прыжок и аффектированный жест руками). Другая — к еще более знакомому для любого советского зрителя фильму «Тимур и его команда» (1940), где, кстати, в одном из эпизодов возникает сцена, которую цинически настроенный зритель легко должен был считать как латентный намек на групповое изнасилование. Героиня, девочка-подросток по имени Женя, забирается на чердак, в тайный штаб тимуровцев, и ее там обнаруживает агрессивно настроенная мальчишеская стая, окружает и прижимает к стене. Ситуацию разряжает появление вожака, Тимура, но ощущение опасности зритель уже успел попробовать на вкус.
Эта анекдотическая серия вообще оказалась достаточно продуктивной с точки зрения возможной контаминации с другими сюжетами. Сам мотив перемещения по лесной дорожке и встречи с опасным хищником автоматически выводит советского человека на другую сказку, знакомую ему с самого раннего детства, когда «Красная Шапочка» была для него еще слишком сложна: на «Колобка». Мне известны как минимум два разных анекдотических сюжета, контаминирующих эти две сказки:
Идет по тропинке Красная Шапочка, а навстречу катится Колобок. «А куда ты идешь, девочка?» — «К бабушке, несу пирожки»
Здесь обычная анекдотическая трансформация исходного образа — большой и злобный персонаж становится жертвой, а маленький и слабый агрессивным хюбристом[58] — осуществляется за счет расширения референтной базы. Ситуативные рамки сдвигаются, и бабушка с Красной Шапочкой (а также все остальные люди, включая исполнителя и его аудиторию) превращаются в хищников, угрожающих Колобку и его печеным сородичам. Впрочем, в анекдотах про самого Колобка он, как правило, тоже совсем не ангел. Что отчасти демонстрирует следующий анекдот, построенный на столкновении тех же двух сказочных сюжетов:
Красная Шапочка шла к бабушке и нечаянно наступила на Колобка. «Вот блин!» — подумала Красная Шапочка. «Вот блядь!» — подумал Колобок.