Полупустой поезд. Ни беженцев, ни матросов. Чужая страна наполнила его неведанной до того легкостью – ведь прежде все его поездки были «в», а не «от» или «из». В первый раз он бежал от своей страны. Первые десять часов в дороге – как первая ночь у ребенка после перелома в тяжелой болезни. Болезнь, как и отчаяние, делает все своим. Теперь он пролетал через легкий сон чужого. Официант в синей студенческой фуражке и коротком зеленом фартучке расставлял закуски и извинялся, что нет красного вина. Михаил Иванович удивился, что незаметно для себя съел огромное блюдо с закусками и выпил целую бутылочку норвежского аквавита. Официант, не спрашивая заказа, поставил перед ним еще одно блюдо и открыл новую бутылочку. Было четыре часа дня. За окнами вагонаресторана небо сливалось со снегом и белыми домами. Приближался Торнио.
Дайте мне этот чужой снег, и затихающий бело-серосиний день чужой северной зимы, и поезд, несущий меня сквозь незнакомую грезу детского выздоровления! Ну, конечно, всякий знает, что Михаил Иванович любил Лазурный Берег, а не холодные фьорды. А я бы там остался навсегда, чтобы еще через четверть века прибой вынес мое тело к скалам Бергена, или чтоб его спалил огонь печей в Бельзене, или чтобы мне хватило «времени и огня» на последний бросок в «свою» сторону, в Швецию – и там тихо кончать жизнь повторным эмигрантом.
Назвать встречавшего его на бергенской платформе очень высокого и худого человека в каракулевой шапке человека третьей тайны Михаила Ивановича – шпионом было бы грубой терминологической неточностью. Ведь по самой этимологии этого слова, шпион – это тот, кто «высматривает», «выведывает», желая узнать то, что другие не хотели бы, чтобы он знал. В то время как человек по имени Линдси, напротив, решительно предпочел бы не знать три четверти из того, что он уже и так знал. Он, по его собственным словам, всегда стремился к ограничению и сокращению поступающей к нему информации. К его услугам обращались в тех случаях, когда было желательно сделать что-нибудь «тихо», «мягко» или «неприметно». Ну, например, устроить встречу двух известных всему городу лиц в самом известном ресторане города так, чтобы никому в городе это не стало известно. По натуре он был совершенный биржевой «медведь». Позже он писал в своих воспоминаниях, что, работая в «фирме», он полагал основной своей задачей снижение эффекта того, что приказывали ему его начальники, и уменьшение эффективности того, что делали его подчиненные.
«Здесь близко, – сказал он, усаживая Михаила Ивановича в необычайно низкий для того времени автомобиль, – набросьте шубу на ноги, сегодня мороз. Вы так и не научились водить машину?» (Он не спросил: «Как там, в Петрограде?»). Потом, когда они сидели в жарко натопленном, сверкающем люстрами ресторане отеля «Король Олаф», Линдси, медленно втягивая сквозь зубы первую рюмку ледяной водки (»с приездом! со встречей!»), заметил, что, по его наблюдениям, можно было бы, отдохнув немного, начать размышлять и об устройстве (»Земля здесь немного приносит, казалось бы, но она же ничего и не стоит. Я купил хорошую ферму, купите и вы»).
Чьих дел? Матери и сестер? Кое-что он устроил почти сразу же, из Норвегии. После «авантюры Гулькевича» если она была в действительности – и полного (до отвращения) разочарования в Колчаке, второе, гораздо более опасное «возвращение» в Норвегию. Оттуда в Лондон. Встреча в Гровеноре с Елбановским явилась, мне думается, «питейной передышкой», возможно, первой за два «военно-революционных» года. Человек, который пил только в компании очень близких или очень нравящихся ему людей, был обречен на долговременную трезвость. Не с Колчаком же было ему пить, когда и со столь любимым им Поэтом ни разу не напился. Потому, наверное, что не любил пить с тяжелыми людьми. Легким, скользящим – многое прощал. Хотел собственной легкости. Ценил легко несомое достоинство. Быстро уставал от солидности серьезных и убежденных. Сказал однажды Вадиму Ховяту, что жаль, что рыцари не пережили лат: ведь Орден Рыцарей Храма Господня должен был быть «легким» («обещал стать?») не вышло, отяжелели за сто лет. Потом еще более тяжелые их избили, втоптали в землю.
А теперь – что приводить в порядок? Потерять все – а он имел все – невозможно. Потеря всегда – в чувстве, в отношении к чему-то. Первую и недолгую свою бедность он не заметил. Слишком был занят.
Часть 3
Человек без времени
Разумеется, такого рода соображения формальны и не приводят к «опустошению» данного образа.
Глава 13
Прелюдия о сдаче
Смотри, достаточно тебе узнать, что ты – это, и ты – победитель.
Это – другой рассказ, написанный из другого времени другим человеком, да, пожалуй, и о другом человеке тоже. О том, как ушел Михаил Иванович, пошел легко-легко, остановился, застыл, замер. Конечно, надо было действовать – ведь говорил он мало, а писать-то уж вовсе не писал. Когда рывок был сделан, инерции движения хватило лет на двадцать, но – наружу. В себе он оставался неподвижен. В первый раз, в 1917-м, все разрешилось поражением настолько явным, что говорить о нем как о своем было бы непростительной банальностью. Тогда застыть было необходимо, чтобы сделать хоть шаг в сторону, от себя, в другое существование. Во второй раз он застыл как те, кто выиграл только существование и кому ничего, кроме существования, не осталось.
Последнее «вводное» отступление. Связи с прошлым рвутся быстрее, чем успеваешь подумать. Надо спешить, пока точка не поставилась сама собой. Сейчас главное – не перепутать себя с ним в отношении одного обстоятельства.
Он – не сдавался. Не потому (как я и вы), что случая не было, а потому, что этого не было в нем. Преждевременная сдача была чертой моего поколения (оно же – поколение Ивана, младшего сына Михаила Ивановича). Сдавались сразу. Сдавались до предложения почетной сдачи с оставлением личного оружия и с сохранением права ношения мундира и знаков отличия. Сами срезали пуговицы, снимали пояса и выдергивали шнурки из ботинок. Не все, конечно, но очень многие. Особенно в молодости. Некоторые такими и рождались, между двадцатым и сорок вторым – таков был подлинный срок их появления, – уже сдавшимися.
Немногие несдавшиеся несли это, свою не-сдачу, как скрытое значение, позднее ими самими же открытое как назначение. То есть как существующее уже для (ради!) других С ним они вошли в шестидесятые годы бескрылыми победителями, не боясь дурных предзнаменований, которые исходили из них же самих и потому не прочитывались, оставаясь в помарках, оговорках и недоговорках. Ведь делото в том, что сама идея сдачи жила в нас (как в наших отцах – предательства) одновременно как позор и... опека, даже защита. А значит, было одновременно стыдно и успокоительно.
Глава 14
Потеря походки
После нее он уже никогда больше не выходил из своей квартиры в казармах своим прежним шагом.
Человек, который приходит к любовнице таким же, каким он покинул свой дом, отправляясь к ней, – не любовник. Путь, сколь бы он ни был короток или бездумен – если, конечно, они не живут вместе или она не приходит к нему, что совершенно другое дело и не имеет никакого отношения к Михаилу Ивановичу, – есть путь думанья (чувства, воображения, все равно). На этом пути человек сокращается (думанье – центростремительно) и приходит к ней сжавшимся, втянутым в себя. Отсюда – бурные любовные ссоры, столь частые либо в преддверии часа страсти, либо немедленно следующие за ним: он слишком быстро разжался (страсть – центробежна), спеша вернуться к себе, еще не отправившемуся на свидание, не дав ей времени привыкнуть к перемене.
Элизабет Сазерленд вышла замуж, когда ей было двадцать два года. До этого у нее был один любовник, капитан Ричард Эрмин, демобилизовавшийся в ноябре 1917го из-за ранения в шею и собиравшийся «послать все это в...», изучать медицину в Эдинбурге или Сент-Андрюсе и лечить негров или кого там еще (он точно не знал) в Мозамбике или на Мадагаскаре. Их связь значительно облегчалась технически тем, что в доме из-за войны почти не было слуг; дворецкий Эдварде, кухарка и две приходящие служанки едва ли были помехой ночным проникновениям невысокого, крепкого и очень смуглого джентльмена в белом гипсовом ошейнике, так же как и его довольно поздним, зачастую по-полуденным, исчезновениям из божественного гровенорского дома (братья Адам, конечно) родителей Элизабет (мать смотрела за старым па в Хэмпшире). О этот дом! Как кусок кремового торта, вырезанный из гофмановской сказки, он стоит передо мной сейчас с вывеской PRC Chemical United!
Неутолимая чувственность Ричарда была для Элизабет плохой подготовкой к браку с Джеймсом, герцогом Сазерлендским, и к наступающей эре кондомов, жиголо, рабочих беспорядков и чарлстона. В своих склонностях и предпочтениях Джеймс был гораздо дальше от супружеской спальни, чем Мозамбик и Мадагаскар Ричарда (а позднее и Михаила Ивановича) от лондонской резиденции или шотландского замка Сазерлендов, где «разнокалиберная» чета (как их прозвал Ричард) обычно проводила летние месяцы. Ричард, на правах старого друга семьи – к этому времени он уже отказался от мечты о медицинском миссионерстве и «пробовал» себя в банковском деле, ввел своего нового знакомого в дом к Сазерлендам.
Нельзя до бесконечности метаться по северозападному Кенсингтону: географическая ясность здесь совершенно необходима. Она вводит во временные рамки эфемерного рассудка твою одержимость не-твоими делами и домами. О, мне не повторить путей и дорог того, кто никогда, без крайней нужды, не прошел бы пешком и четверти мили! Говорят, но этого не проверишь – даже Елбановский точно не знает, – что в 1918-м он пешком прошел сотни, если не тысячи, километров, пробираясь из Архангельска в Омск. Еще одна легенда? К черту Архангельск и Омск! Я прохожу не-его шагом по Ленсдаун-Род, не позволяя себе усомниться в моей гипотезе, что Элизабет Сазерленд жила именно там, в том самом четырехэтажном сливочно-белом особняке, через два дома от «Дома молодых художников», где, согласно мемориальной табличке, обитал легендарный Чарлз Риккеттс. Все эти улицы и дома – пример кузминского кларизма. Кларизм – это восторжествование внутренней разделенности объекта над неопределенностью твоего видения этого объекта С точки зрения кларизма, «смешанные чувства» – это выражение, которые ты имеешь право употреблять, только если сам точно знаешь, что с чем смешано. Так же как и «черно-белый дом с дверью неопределенного цвета», где важно, что цвет двери – определенно неопределенен в сочетании с кремовыми простениями и черными квадратами фасада (это Ленсдаун-Род).
Нет, роман – как жанр, а не отвлекающее занятие не должен страдать от бесконечных отступлений... Человек, никогда не мерзнувший в Сибири и простужающийся от сквозняка в Петербурге, в любую погоду прошагивал из конца в конец Ленсдаун-Род, совершая путь во времени, от Пьеретты к Элизабет. Перейти от одной любви к другой можно только связав их топографически – думал я, шагая за его длинной тенью. Интервал в семьдесят лет ничего не значит – у любви нет истории. Только место. В конце концов, кларизм здесь – реакция на многозначительность, которой нет места в романе.
От лет тяжелой страсти к Пьеретте – к неделям больной ревности к Элизабет. Согласно Ричарду, ее «максимум» с очередным любовником – пять недель (потом тебя отставят). Шла одиннадцатая неделя, муж грозился его застрелить, роман переместился из Пертшира в Вестминстер. После нее он всегда работал с утра, не ложась спать. Хорошо, если удавалось прикорнуть на полчаса после ланча. В четыре он пил кофе с Елбановским. Тот обычно, после краткого приветствия, легким движением искусного картежника веером выбрасывал на стол пять-шесть карточек. Сегодня Михаил Иванович прочел на одной из них: «Вчера был убит Вальтер Ратенау». – «Важно проследить реакцию биржи», – сказал Елбановский. «Гораздо важнее, как мы реагируем, а не биржа, усмехнулся Михаил Иванович. – До биржевиков ведь не дошло, что, убив Ратенау, немцы убили не еврея-либерала, а еврея-германофила, который во время войны помог им создать лучшую в мире военную промышленность. Непонимание – факт сознания, а не экономики. Этого Ратенау понять не мог, как и Валленберги, тоже евреи-германофилы». – «Неужто это так важно?» – «Важнее всего. Евреи-капиталисты с верой в Германию создали финансы и промышленность для немцев. Евреикоммунисты с верой в Советы сделают то же для русских. Убив Ратенау, немцы начали убивать веру евреев в Германию. Кончат они тем, что вместе с верой убьют и самих евреев. Всех. Советы – тоже, я думаю, пойдут в этом за немцами, если успеют». – «Неужели все это так... автоматично?» – «Абсолютно и безусловно так, коль скоро ты уже оказался вставленным в этот механизм любви, подозрения и ненависти. В особенности, если ты – во множественном числе, группа, род, нация». – «Ну-сс, улыбнулся Елбановский, вставая и собирая со стола карточки, – так продавать или покупать?»
Михаил Иванович допил согретый в руке коньяк. «Еще года два-три – продавать и покупать. Потом – все продать, все. Иметь дело только с чужими деньгами, банками и компаниями (и женами – добавил про себя Елбановский, хотя это относилось к настоящему). Ничего своего, кроме наличных. Да и те лучше тратить как можно скорее, пока Европа и Америка будут соревноваться, кто из них себя полней разорит и обезоружит к началу будущей войны с Германией. Ну, желаю приятного вечера. Сегодня я – на Боровском».
Сегодня после концерта (или это было уже завтра) он был «на Элизабет». Длинными ногтями она проводила полоски от его затылка к плечам, в обе стороны, раз, два... «Ты считаешь?» – «Это – число недель сверх положенных пяти?» – «Ричард – свинья и трепло. Встань с меня и зажги мне сигарету». Потом, быстро и мелко затягиваясь: «В среду в девять Ричард за тобой заедет. По дороге в замок будете останавливаться только для заправки. Нигде не ночевать. Ночи с тобой для меня слишком драгоценны. Когда приедете, тогда приедете. В моей спальне тебя будет ждать холодный ужин. Ричард переночует в спальне моего кузена, где и ему будет оставлен ужин. Он уже давно получил свое наперед. Не забудь взять плед, который я тебе подарила, и укутай в него ноги. В дороге не разрешай Ричарду пить. Иди, я устала».
Он взял такси у Холланд-Парка. После ночи на Боровском и Элизабет, шопеновские прелюды мотыльками порхали в пустой от счастья голове. На губах – вкус ее сигарет. Когда он с ней, она не разрешает ему курить свои, слишком крепкие. О сигарах не может быть и речи, так же как о кондомах и случайно вырывавшихся у него французских выражениях (русские – пожалуйста!). В ней не было ни автоматизма, ни противостоящей автоматизму переменчивости. Одна власть. Страсть? – О ней знала только она сама. Что-что, а страсть, даже если она у нее и была, никогда не смогла бы стать ничьим оружием, даже ее собственным. Знание? Она знала все, что хотела, но это ровно ничего не значило в ней или для нее.
Но, Боже, как знать, но самому этого не делать? [Знание существует только для частичной продажи, как любил повторять Елбановский.] Только в любви знать и делать – одно и то же. Поэтому там нет места свободе, всегда предполагающей их разделение. Сейчас банки и компании разоряются не от неоправданного риска, а от страха и незнания. Люди – тоже. Точнее – от страха знания. Когда едешь в машине, отчаяние стихает.
Они проехали Карлайль, и Ричард ему сказал, что Джеймс, не шутя, намерен его убить. «И не надейся, что он это сделает в ее спальне. Он подождет, пока утром ты спустишься за ней в сад, замахнется на нее хлыстом, а когда ты рванешься, чтобы заслонить собой даму сердца, выпалит тебе между глаз из двухстволки так, чтобы всю ее залить твоими мозгами». – «Эка жалость, что ты не избрал карьеру судебного медика, – засмеялся Михаил Иванович. – Яркость и точность воображения – как у Дягилева». «Шотландские родичи Джеймса очень на это рассчитывают, – продолжал Ричард. – Судья безусловно объявит его недееспособным, и он вместе с гигантским состоянием перейдет под их опеку». – «А жена куда перейдет?» – «К молодому Чарлзу Линдбергу, я полагаю. У нее слабость к авиаторам». – «Как противно! Он – антисемит и германофил». – «Не все ли тебе будет равно, когда тебя соберут по кусочкам и зароют где-нибудь на границе Пертшира и Дамфриза?» – «Меня должны похоронить в Монако, – сказал Михаил Иванович, – Кстати, очень тебе рекомендую купить фирму Робинсон и Альтаузен. И как можно скорее, если достанешь денег. Через три месяца, самое большее, они разорятся в пух и тебе станет дороже выкупать ее у ликвидаторов».
Как выкупить себя у прошлого? Его кровь, смешавшаяся с капельками росы и пота на лице Элизабет, после утренней страсти (смягченная версия сцены, нарисованной Ричардом), – образ, способный развлечь на пять минут. Но где те мгновенья просветления, на которые прошлое выпустит его из своих когтей. Где тот детский сон освобождения, от выхода из Петропавловской до Торнио? Только осатанелая ебля с Элизабет и реальная близость физической смерти давали временное облегчение.
Машина резко свернула на северо-восток. Три недели, как он вернулся из Франции, где женился гражданским браком на Пьеретте (и через пять дней развелся), чтобы дать детям свое имя. (В 1989-м Иван сказал, что он это сделал потому, что тогда не мог давать своим незаконным детям приличного, с его точки зрения, содержания.) Он тогда пребывал в истерике самообвинения («Что за беспомощный акт моральной компенсации!» – прокомментировал Елбановский после его возвращения). Езды оставалось часа четыре. Она будет лежать, накрывшись с головой, и только выпростает руку, чтобы принять от него бокал с шампанским. Потом, не ожидая, пока он кончит есть, бросит бокал на ковер и сделает привычный повелительный жест («Сейчас, сюда»): тридцать секунд, чтобы раздеться («размотаться», unwrap yourself – ее выражение) и впрыгнуть в постель. Говорить и смотреть на него она станет только минут через двадцать («после первого глотка» – опять ее выражение).
Элизабет ждала у ворот парка – оттуда еще добрых пять минут езды до замка, – закутанная в мужской непромокаемый плащ и в веллингтонах (не прощаться ли будем?). Поцеловав его в лоб и чмокнув в щеку Ричарда, уселась на заднее сидение и велела ехать к входу для слуг (сегодня у Джеймса гости). У него занемела спина. Он расшагивал по огромной спальне, согревая в руке фужер с Энесси (от шампанского отказался), и рассказывал о своей долгой дороге. В камине затрещало и рассыпалось красное полено. От ужина он тоже отказался. Она, расстегивая на нем рубашку «Я забыла спросить, как было на Браиловском?» – «Это был Боровский». – «Наверное, в них есть что-то общее, если я всегда их путаю» – «А что же, все-таки?» Она, стягивая чулки: «Гений выражения себя в Шопене и – забвения себя в нем. Я тоже забываю себя, когда их слушаю. Но мне кажется иногда, что музыка – не вся в этом». «Любовь тоже», – подумал Михаил Иванович, поймав себя на том, что он произносит про себя это слово впервые в жизни в отношении конкретной женщины, а не вообще, конечно.
«Подумайте только, – говорил Ричард за завтраком, разворачивая салфетку, – с момента, когда я открываю утром глаза и до момента, когда я разворачиваю салфетку, я совершаю сто сорок три (по крайней мере, какие-то я мог и не посчитать) различных физических действия – весь ритуал моего утреннего туалета, так сказать. Я могу совершать все эти действия или какие-то из них автоматически, либо осознанно. Это будет зависеть от моего решения Но главное – это то, что я могу осознать эти сто сорок три действия как одно целое. Только после его осознания как одного целого оно и становится таковым, то есть – ритуалом. Значит, ритуал есть сознание ритуала».
Быстрым одновременным движением ножа и вилки он извлек все кости из жареной копченой селедки и выжал на нее половинку лимона Элизабет съела один тост с ломтиком бекона и сидела, отодвинувшись от стола и заложив ногу за ногу. Михаил Иванович допил третью чашку кофе и закурил. Джеймс был с раннего утра на охоте, и его ждали к ланчу. «Хирургическая операция – не ритуал, продолжал Ричард, – и не только потому, что много может случиться непредвиденного и требующего изменений в количестве и характере действий, а потому, что это непредвиденное может оказаться гораздо важнее того, что можно было бы назвать «ритуалом операции». Ритуал ведь всегда – только то, что он есть. То самое сознание, которое ничто не может изменить». – «Тогда, – Элизабет вынула изо рта Михаила Ивановича только что зажженную сигарету и глубоко затянулась, – тогда я бы поместила еблю между ритуалом и хирургической операцией. Ее ход предвиден и осознан, как в ритуале, но возможны перебивы, как в операции». – «Перебивы чем – любовью? – спросил Михаил Иванович, – или – страхом?» Она, сигаретой в сторону Ричарда: «Ты разве боялся, когда был со мной?» «Нет, но ведь ты меня и не любила». «Резонно, – подумал Михаил Иванович, – у Ричарда – страсть минус страх вместо любви. У меня – страсть плюс страх из-за любви. Для нее страх всегда – у других. Сама она ничего не боится, пока. Не пора ли ехать?»
Вечером следующего дня он сидел на скамейке перед церковью Сент-Майкл, в двадцатый раз перечитывая ее телеграмму из двух слов: «Как обычно». Без подписи. Вчера, вернувшись из замка в Лондон около одиннадцати, он внезапно решил не ночевать в своем отеле. Он попросил Ричарда остановить машину в трехстах ярдах от Гровенора, сказав, что хочет пройтись перед сном, пошел в другую сторону и снял номер в первом же попавшемся ему на глаза отеле в Челси. Сегодня в девять утра пришла эта телеграмма. Но как? От кого могла она узнать, где он будет ночевать, когда сам он не знал об этом за минуту до того, как спросил себе номер? Значит, либо Ричард, оставив машину, последовал за ним, а потом ей позвонил, либо она сама узнала о его другом отеле от одной из трех сторон, которые могли бы им интересоваться – английской, германской или советской (но тогда они должны были бы следить за ним постоянно!). Первое было маловероятно, хотя и вполне возможно. Второе – гораздо более вероятно, хотя гораздо менее возможно, ибо стоило ли ради ее прихоти (только ли?) рисковать раскрытием такой связи! Третье... Нет, наверное, это все-таки Ричард, хотя он нисколько бы не удивился, узнав, что Георг Пятый и Элизабет пользуются агентурными услугами одного и того же человека.
Пробило девять на колокольне Сент-Майкла. Хорошо. Будем считать это мелочью. Быть с ней хотелось нестерпимо. Через пять минут она сама откроет ему дубовую дверь неопределенного цвета и, схватившись обеими руками за отвороты его вечернего пальто, как за ошейник, рванет его вглубь холла, к себе на грудь. Он прочел молитву Михаилу Архангелу и шагнул за ограду.
В предрассветных сумерках она склонилась над ним и долго смотрела ему в глаза, не выпуская из губ погасшей сигареты (не прощаться ли пора пришла?). Он прижал к груди ее лицо и сказал, что хочет, чтобы она развелась с Джеймсом, и тогда он, кавалер своего ордена, женится на ней, и они будут жить долго и счастливо и умрут в один день. Длинным с горбинкой носом она уткнулась в углубление под его шеей (длинный нос – мелкая пизда, говорил его кузен Андрей Рогастов): «Это – шестое предложение такого рода, my darling, и единственное, где не фигурирует план, как избавиться от Джеймса. Когда я выходила замуж, он мне обещал полную свободу («Только держи от меня подальше моих ебаных родственников, это – твоя ответственность»), а я обещала его матери удерживать его в пределах, так сказать. Пьянка, охота и мальчики, всякую неделю новые, развращенные слуги, ленивые арендаторы, скользкие стряпчие. Каждый день я провожу за счетами и письмами девять-десять часов. Так я отрабатываю свою свободу, тебя, – она остановилась, – и других. Джеймс – не испорченный ребенок, а врожденный подонок, и притом железного здоровья. Если его кто-нибудь раньше не убьет, он переживет нас с тобой (что неправда, он сгорел живьем в танке в Сицилии в 1943 г.), и мы не умрем в один день (это – правда, она еще жива). Ты лучше больше ко мне не приходи, а то очень скоро я не смогу без тебя обойтись». – «А ты не можешь просто так – любить меня, забыв все прошлое?»
За плотными шторами давно рассвело, но в спальне, с тускло догорающим одиноким поленом в низком широком камине, продолжалась ночь. «Когда ты меня ебешь, я питаюсь от твоей силы, – она закурила от угасавшего пламени, – и впитав ее в себя, могу продолжать жить как живу. Проползать, как ящерица с отрубленным хвостом, оставляющая мокрый след на песке – от прошлого к... если это можно так назвать, настоящему. Это из-за твоей силы я еще могу продолжать все это. Пока ты со мной, мне не уйти к жизни новой...» – «Vita nuova, – усмехнулся Михаил Иванович, – я – отрубленный хвост».
Через двадцать лет, увидев ее в форме сестры милосердия в пропахшей хлороформом палате для умирающих солдат в Марсден Роял Хоспитал, он содрогнулся от тоски и нежности. Сейчас, после шести часов утренней работы и двух чашек кофе с коньяком, он подумал, что Лондон – это гигантская ловушка для колеблющихся. Еще бы! Добровольно дать себя упаковать в грязно-серые клочья лондонских туманов, посредине между благословенным аквариумом Лазурного Берега и холодной чистотой бергенских фьордов. Кстати о фьордах. Что-то начало прорезаться в Стокгольме. Деньги, пусть небольшие, потом – посмотрим.
Елбановский пришел позже обычного и протянул ему одну карточку. Восемь строчек: сейчас самое перспективное – монополии на производство товаров первейшей необходимости. Фермеры будут выливать вино в Рону, пшеница будет гореть в паровозных топках, а Форд уволит половину персонала. Люди годами будут ходить в одних и тех же ботинках, ездить на тех же машинах, есть из той же посуды и экономить на кофе, сахаре и сигаретах. Но им не обойтись без ниток, чтобы заштопать худые носки или рубашки, без веревки, чтобы перевязать тяжелый пакет, или без спичек. «Никто ведь не будет жечь спички в паровозных топках, не так ли, Мишель?» А не есть ли любовь тоже – монополия на тело, голос и душу женщины, которой ты добиваешься за счет интересов других, явных или тайных претендентов или ее самой – именно чтобы монопольно же потреблять то, что теоретически, по крайней мере, не подвержено спадам и подъемам потребительской конъюнктуры.
«Кошмар какой-то», – думал Михаил Иванович. Старик Бюхер выгнал бы меня из класса, даже не отругав. И это было бы первым случаем в истории лейпцигского экономического семинариума. Не говоря уже о безвкуснейшей аналогии с любовью. О спичках, однако, стоит подумать, не связывая их пока с носками, веревками и любовью. А это возвращает его на Север, в Швецию и Норвегию, к людям, с которыми он уже как-то связал странную свою жизнь. Он хотел и не хотел этой связи как с Элизабет. Тогда не так уж неправ Игорь: жизнь желаний сама создает себе аналогии, пусть безвкусные.
Пора поставить точку. Самолеты в Стокгольм тогда еще не летали. Но можно было вполне безопасно достичь этого места поездом с двумя паромами, если ты не отдашь предпочтения умеренно комфортабельному пароходу со «шведским столом» вместо завтрака в постели и ланча. Надо было еще обдумать второе письмо Маркусу Валленбергу, банкиру, и последующий разговор с его братом, графом и в прошлом его коллегой, министром иностранных дел. А тогда как не повидать и двух «маленьких кавалеров», жаждущих встречи с ним в Стокгольме.
Были слова, никогда им не произнесенные, о которых через много лет он стал думать как о существующих только в их непроизнесении. Не было ли страшного соблазна их произнести в его беседах с Николаем Михайловичем, Поэтом, Мюриэл и с – Элизабет? Но удача ли это, что он удержался и в последнюю ночь на Ленсдаун-Род? Ха-ха, через десять минут после оргазма сообщить Элизабет, что это из-за него десятки людей потеряли честь и десятки тысяч – жизнь! Нет, сродство душ обманчивее сродства тел. Но когда он смотрел в глаза Крымову за три месяца до катастрофы, не казалось ли ему, что они – один человек, один казак? Что нет нужды в словах и лучше уж пусть тот поступает, как сочтет нужным. Не того ли он хотел и от нее? (Через пизду не научишь – посмеялся бы Андрей Рогастов.)
Младший из шведских кавалеров Густав, бывший штейнерианец, любил повторять, парафразируя начало «Коммунистического Манифеста», что «ветер кармы гуляет по Европе». Что ж, метафора как метафора – даже не банально. Михаил Иванович вспомнил, как в 1912-м в Москве безымянный офицер того же ордена сказал, что в момент оргазма, как и в мгновение смерти, действие кармы приостанавливается, хотя и то, и другое кармически обусловлено.
Итак, он едет в Швецию, чтобы заработать немного денег. Появлялся ли он с тех пор на Ленсдаун-Род, я не знаю.
Глава 15
Выход из игры
Единственный выход... выпасть из игры.
Выход из игры – вечная тема европейского романа. Еще задолго до начала романа. С царя Эдипа. Эдип очень не хотел выходить из игры. Это сделала за него судьба. Или Аполлон. Но играл он сам и никто другой. Как ты и я. Потом обстоятельства (или судьба?) могут нас заставить покинуть игру, или мы сами можем передумать. Или, в конце концов, нас просто могут убить, но тогда это – не в счет. Ибо даже будучи вынужден покинуть игру, я должен это знать – то есть осознавать себя ее покидающим, что в случае смерти не всегда возможно. Вообще, дело тут не в неминуемости проигрыша – хотя и это может иметь немалое значение, – а в том, что герой романа перестает отождествлять себя с играющим эту игру.
Пять часов в поезде из Гетеборга в Стокгольм и десять минут в такси от Центрального вокзала до Гранд-Отеля принесли решение о выходе из игры. Точнее, не решение, а простое осознание факта. Для этого нужна прекрасная Скандинавия. Самое чужое место на свете. Как пять лет назад, божественная пустота наполнила его – опять короткая передышка. Полчаса в горячей ванне. Стокгольм – колыбель для иностранца, – сказал Линдси, философ из той самой «фирмы», пытающийся связать пред-военное время с после-военным. Эта «связь времен» была их, его и Линдси, игрой, которую он решил покинуть (вместе со спальней Элизабет) для новых удач и поражений.
Линдси и Брус были двумя полюсами весьма причудливого и в высшей степени частного мира – мира «фирмы». Брус пожимал плечами – ну, мой дорогой Мишель, мы же с самого начала понимали, что для вас наша игра была – вашей. Ваше решение бросить ее или продолжать нас, собственно, ни к чему не обязывает. Как, впрочем, и вас, если не говорить о ваших обязательствах перед самим собой. Наш договор остается неписанным точнее, неподписанным в отсутствии высоких договаривающихся сторон, так сказать. Ну, а если вам случится вернуться, то будет незачем вести себя так, как будто вы и не уходили (Брус был немного пьян). А если вы стали в тягость самому себе – я не буду входить в интимные подробности, – то я бы отнес это скорее за счет вашего penchant к аристократическим шлюхам, нежели вашего разочарования в прежних, хм, идеалах.
Линдси был идеально трезв, чуть-чуть грустен и безупречно четок. Нет ни старого мира, ни нового. Не надо ставить диагнозы времени. Но когда прежнее молодое (воевавшее) поколение почти поголовно выбито, то оставшимся в живых приходится брать на себя роль посредников между старыми кретинами и молодыми (невоевавшими) идиотами. Друг мой, политики – нет. Есть ваше физиологическое отвращение к Германии, ваш абстрактный республиканизм, и глубокое недоверие к самому себе – чувства, которые я всецело разделяю, но не делаю из них никаких политических выводов. Вы абсолютный индивидуалист. То есть, у вас есть свой мир, и если весь мир ему не соответствует, то к черту весь мир. Я – относительный индивидуалист. Честно говоря, у меня нет своего мира. Живя между двумя непонимающими друг друга мирами – миром моих юных подчиненных и миром моих престарелых начальников – я пытаюсь объяснить каждому из этих миров другой, не отождествляя себя ни с одним. Так мне пока удается избежать шизофрении. Человеку со своим миром, как вы, это гораздо труднее.
То, что этот не первый его приезд в Стокгольм совпал с концом игры с ними, теперь казалось ему вполне натуральным. Ну еще бы! Где возьмешь другую такую страну, в которой неучастие в делах, обстоятельствах и чувствах остального мира стало этическим признаком (и эстетической формой) существования. Где за отход от этого принципа человеку, семье, всей стране приходится платить – и дорого. А чужеземцу, бросившему недоигранную партию в Лондоне и приехавшему мыкать свою грустьтоску в северную столицу, – что ему? Знал ли он, что без давления мира другого – ведь все чужие – оставленный ему его мир вылетит из его телесного мешка, как пузырек воздуха из аквариума? Пустой, горячий и чисто вымытый, он допьет свой коньяк в баре Гранд-Отеля и пойдет напрямик от канала, к главной синагоге. Оттуда пять минут – и ты у Валленберга.
Он любил Маркуса Валленберга как пример и залог быстро исчезающей европейской устойчивости. Больше ста лет непрерывного успеха самого солидного в стране банковского дома (хотя Михаил Иванович не мог не отметить про себя, что еще семь лет назад он лично был богаче всех Валленбергов вместе взятых) великолепно воплотились в его последнем президенте. Спокойная расчетливость здесь удобно сочеталась с готовностью пойти на некоторый риск, неназойливая добропорядочность со снисходительной терпимостью и светская корректность с семейной душевностью. Здесь не было соблазна игры, как и выхода из нее, то есть – отступничества. У дома Валленбергов, как и у всякого другого, был свой предел. Череда здоровых и прекрасно воспитанных молодых людей оседала на ступеньках параллельных иерархических лестниц: дипломатической, гвардейской, финансовой, военно-морской. При всем этом, однако, оставалось одно, кроме семейного, объединяющее начало – немецко-еврейское. Здесь намеки полубезумного Бурцева обретали свой конкретный, скажем, «этнополитический» смысл: после франко-прусской войны, знаменитый шведский нейтралитет неумолимо поляризовался на про-французский и про-германский. Ни для кого не было тайной, что последний был сильнее, глубже и распространеннее.
«Когда в Германии восторжествует порядок, продолжал Маркус, – а на это не понадобится много времени, будет поздно думать о монополиях. Этот порядок будет означать одну обще-европейскую сверх-монополию, в которой не будет места опоздавшему. Сейчас, пока порядка нет нигде, нам обоим необходимо... Тогда уже нас никому не выбросить – новая Европа не забудет старых друзей...»
Служанка внесла десерт. Что это, уверенность порядочного человека, что никто, никогда не будет вести себя с ним непорядочно, или наивность простофили, уравнивающего порядок с добропорядочностью? Или, в конце концов, примитивный рефлекс дельца – скорее заработать на хаосе, пока не установится порядок? Но какой порядок? Нет, этот человек хочет верить, что порядок в Европе, это – порядок в Германии. Хочет? Но имеет ли банкир право хотеть? Маркус – человек воли, но... Михаил Иванович ощутил будто укол, как если бы он оказался свидетелем никому (да и самому Маркусу тоже) невидимого и неведомого сомнения. Сомнение – не есть ли оно первая трещинка в столетней уверенности, первый симптом страха поражения? Не время ли, закончив разговор о делах, обронить одно случайное слово, один пусть неуместный намек, от которого протянется ниточка интимности или, что тоже может случиться, оборвется и эта едва начавшаяся дружба.
«Рапалло, – звучал нагретый жаром гостиной низкий мягкий голос Маркуса, – могло бы быть началом этого органического для обеих разоренных стран союза. Этот союз успокоит жажду реванша у немцев и поможет разумной организации русских». Боже милостивый, не сошел ли этот человек с ума! Или он уже пытается заглушить сомнение? «Господин Валленберг, видели ли вы когда-нибудь своими глазами, ну, Людендорфа?» – «Не имел удовольствия». – «А Ленина?» – «Разумеется же нет, но думаю, что эти два человека вполне могли бы договориться при личной встрече, если, конечно, этому не помешает третья сторона. Сам я от всего сердца был бы готов содействовать этому сближению всеми имеющимися у меня средствами (а не содействовал ли уже? – Опять бурцевские намеки). Но вернемся к делу. Ваши соображения насчет конкретных монополий не только разумны, но – талантливы. Право же, я не могу понять, почему вы, с вашим незаурядным даром проникновения в европейскую экономическую ситуацию и с вашей удивительной коммерческой интуицией, хотите работать на других? На меня, на Хамбро, например. Почему бы вам не основать собственный торговый банк? Я вас немедленно поддержу и деньгами и связями».
Время для намека – упущено. Как и для нового банка. Как и для... Ладно, пора кончать. «Я вам бесконечно благодарен. Но я не хочу искушать мою, хоть и прихотливую, но благосклонную судьбу и вообще начинать что-либо большое и новое. Возможно, однако, что я женюсь когда-нибудь, и единственное, чему я хотел бы сейчас посвятить время, – это заработать какие-то деньги для содержания будущей супруги и детей, если таковые появятся. Заработать, работая для других, в крайнем случае, для своей, но очень маленькой компании (он вспомнил слова Линдси: наша очень маленькая компания, с крайне ограниченной ответственностью).
Он допил свой коньяк: «Но если вы позволите мне в последний раз вернуться от паровозов, копры и спичек к Европе, то, боюсь, что сделано, то уже сделано, или, скорее, того, что не сделано, уже не сделаешь. Остается – безнадежная попытка индивидуального искупления: один – против всех, своих, в первую очередь».
Любимому племяннику Маркуса, Раулю, шел тогда двенадцатый год. Он учился в закрытой школе в Равенбо и изумлял учителей способностями к языкам и рисованию и неуемной ранней похотливостью. Его ровесники и современники – будущие трупы – ходили в государственные или частные школы, хедеры, гимназии или военные училища. Михаил Иванович не знал, что в своей заключительной фразе Маркусу провозгласил другую тему века (и вторую – этого романа). Все еще улыбаясь собственной риторике, он спускался по парадной лестнице валленберговского дома, когда увидел ярко освещенную миниатюрную фигуру молодого еще человека в армейском кителе без погон и с легкой черной тростью. «Если вы в свой отель, господин министр, то позвольте мне вас сопровождать в качестве почетного эскорта». – «О, с удовольствием, мой капитан, и давайте не будем спешить. Этой ночью южный ветер мягок и ласкающ».
Капитан Гамильтон, переведшийся из гвардии в армию и уволенный в запас из-за шрапнельного ранения в ногу (где и кем он был ранен, оставалось деликатной подробностью шведского нейтралитета в действии), был необычайно популярен среди молодых Валленбергов, но избегал обедов и ужинов с участием старых. Они прошли Синагогу. «Я отвык от маленьких расстояний этого города, – сказал Гамильтон, – но боюсь, что этот проклятый щелчок по ноге приговорил меня к смерти здесь, среди этих стен и набережных. Я принимаю приговор» – «Сегодня я тоже приговорил себя к смерти в собственной постели, – сказал Михаил Иванович, – хотя неизвестно, где и с кем. Не странное ли совпадение, капитан? Поверьте, как и вы, я вышел в отставку, чтобы быть одним – коммерсантом, мужем, отцом, может быть...» – «И беседа со стариком Маркусом запечатала решение?» – «Да, если хотите». – «Но только ли? В ваших глазах, когда вы спускались по парадной лестнице, я прочел и другой приговор. Он что, тоже был запечатан этой беседой?» – «Я не хочу отвечать, иначе я не засну сегодня ночью». – «Хотите. И вы все равно не заснете сегодня ночью». – «Я люблю Маркуса. Он то, чем я хотел бы стать, ну, не в таких масштабах, конечно». – «Ну да. Поэтому этой ночью вы выпьете бутылку, ну две, коньяка, с одной очаровательной девушкой, наверное, чтобы подготовить себя к утреннему свиданию с другой, тоже очаровательной девушкой, за которым последуют уже совсем другого рода свидания с двумя или тремя старыми знакомыми. Этим будет положено прекрасное начало вашего превращения в Маркуса Валленберга. Знаете, дорогой министр, я начинаю серьезно опасаться, что мой совсем еще юный друг Рауль слишком рано последует вашему примеру ».
Они остановились перед отелем. «Я не учить сюда приехал, а по делам, – сказал Михаил Иванович, – что же до вашего весьма, я бы сказал, соблазнительного описания моего стиля жизни, то что еще можно ожидать от закоренелого, но еще не совсем постаревшего бонвивана пусть даже и с мечтой об искуплении». – «Это вы старика собираетесь искупать, господин министр?» – «Нет, капитан. Старик – не предатель. Предатель знает, что предает – старик просто – ошибается». – «Но вы же ему сказали – он знает теперь?» – «Повторяю, я здесь – не учитель. И сказал от себя и, позволю себе добавить, – о себе».
Капитан сделал шаг назад, выпрямился и отсалютовал тростью: «Все понял, господин министр. Разрешите повторить, вы искупаете себя, так как знали, что делали (он опустил «предавая»); господину президенту банка себя не искупить по причине полного невежества – будем называть вещи своими именами, – так что делать это придется, согласно вашей же идее перехода долгов в следующее поколение, кому-нибудь из младших членов семейства, Раулю, например; а я займусь искуплением кого придется, следуя собственным прихотям и склонностям. Теперь разрешите отбыть по месту назначения – в распоряжение штаба моей собственной армии».
1988 г. Март. Я. Что делать, об одном месте можно писать только из другого. О времени – тоже. Теперь – мой Стокгольм. Шестиэтажный дом постройки двадцатых годов на Риддарсгатан – почти копия моего на Соймоновском, в Москве. Две очаровательные дамы, сестра и кузина Рауля, – из моих же тридцатых. Опять мания! Время моего детства, всех воспоминаний о котором едва ли хватило бы на двадцать страниц плохой автобиографии, из которых половина выдумана мной же самим. Все слишком просто: Михаил Иванович двадцатых – тридцатых мне необходим для восстановления времени, которое моя память не могла удержать, но удержало чувство. То беспредметное чувство, которое сейчас, через пятьдесят лет, требует восполнения себя чужой волей и памятью.
Нет, моих дам нисколько не интересовали ни Михаил Иванович, ни начало века, ни какая бы то ни было история, включая их собственную Что поделаешь? Потомки основателей банковских династий занимаются благотворительностью, зоологией перепончатокрылых, теологией или восстановлением справедливости. Их ли дело восстанавливать память? Таковы Гетти и Мораны, Ротшильды и Монтефьоре Таковы же и «поздние» Валленберги. От них я отправился в архив банка, где хранитель Герт Ниландер вручил мне пачку копий восемнадцатилетняя переписка Михаила Ивановича с Маркусом.
О чем она? О копре в Мозамбике, о спичках в Румынии, о долгах и обязательствах разных компаний и фирм. Иногда такой фирмой оказывалась страна. В письмах Михаил Иванович не жаловался и не шутил. Так, когда шведские банки, одолжившие «Азов-Дону» тридцать миллионов крон в 1917 г. (выбрали шведы время!), потребовали возвращения долга в 1927-м (опять хорошо время рассчитали!), он вовсе не считал это чушью. Ничего подобного! Акционеры и кредиторы обанкротившихся компаний должны быть – по возможности, конечно удовлетворены. Политика, война, революция – здесь не при чем. И не надо смеяться (вы и я, мы же – смеемся!): долговое обязательство, это – метафизика, а не экономика. Не только свои долги ты должен вернуть, а отца, деда, брата, если сам получил от них хоть копейку. Более того, если ты захватил чужое имущество, то автоматически наследуешь долги тобою ограбленного. Последнее – это не только о знаменитых «царских займах», но и об уплате Третьим Рейхом австрийских долгов. Конечно, если ты уже родился в семье банкрота, то легче, на первый взгляд, послать все к черту и начать сначала. Но только на первый – многие из тех, кто так сделал, потом об этом горько пожалели. Слишком быстро пришло им время, когда, чтобы говорить с другими, ты должен знать, кто ты сам. А это невозможно без прошлого, связь с которым (и самим собой!) ты уже давно разорвал.
Не знаю, отчего именно здесь мне пришла в голову мысль о... не удивляйтесь – о пароходах. Не оброненный ли Елбановским туманный намек «о неожиданных поздних интересах в Скандинавии», уже никакого, по-видимому, отношения к его с Валленбергом проектам не имевших. Кстати, не хотите ли вы купить почти новый пароход, в особенности если он чертовски, шельмовски дешев (а также каши не просит и водки не пьет, как выразились бы мои «новые» старые соотечественники)? Ни в его письмах, ни в моих шведских разговорах, о пароходах – ни слова. Но зачем тогда – и это ясно из все тех же шведских рассказов – его столь частые поездки в Норвегию в начале тридцатых, куда давно уже не вели его чисто финансовые интересы?
В кафе «Шопен», где я читаю эти письма, весело и очень жарко. За акронимами фирм и техническими подробностями сделок и соглашений я чувствую нарастающую интимность в их отношениях, ту степень незаинтересованной откровенности, где чисто деловое письмо превращается в естественный способ передачи чувств и намерений друг другу. Так, в письме Маркусу, где Михаил Иванович просит его об устройстве одного крайне выгодного дела, он пишет: «Ты прекрасно знаешь, мой дорогой Маркус, что, если ты не сможешь или даже не сочтешь нужным помочь мне в этом деле, ты все равно можешь, как и прежде, не сомневаться в моей любви и преданности тебе. Я сам прекрасно знаю, что я – эмигрант и что это сильно ограничивает возможности моих друзей в отношении меня и моих дел. Я смотрю на это как на факт, без горечи и сожаления».
Это – не кокетство успешливого дельца, сделавшего к тому времени (середина тридцатых) феноменальную финансовую карьеру, и неловкий ход уверенного в успехе своей просьбы просителя. Просто он точно знал свое положение, как он сам его выбрал. Слово «эмигрант» здесь только закрепляло столь рано в нем развившуюся склонность к равноместности, то есть его искреннее полное безразличие к «где». Да и не все ли равно, где точка, из которой мы наблюдаем любое другое, но всегда чужое место?
Я покидаю «Шопен». Где же тогда капитан Гамильтон с его тростью и ночная угроза «другой» темы? Пока провал. Но я нахожу другого, совсем древнего и очень маленького человека русско-германского происхождения. Мы – в Гранд-Отеле, у канала, напротив Старого Стокгольма. «Фридрих Георгиевич, – начал я, – кто еще был здесь вокруг него?»
Плохо. Это не Москва и даже не Лондон. История (моя тоже) уходила от меня при первых же словах надоевшего вступления. «Да разные люди, знаете. Больше – не русские. Мы все более растворялись в суматохе двадцатых годов. Вот сейчас говорю с вами и все как будто устраивается в памяти. Но это пришло только в конце тридцатых. А в двадцатых годах Европа была бильярдным столом с беспорядочно разбросанными шарами. Потом, знаете, Гитлер, Сталин, ось Берлин – Рим, ну, как-то «упорядочили» ее, для войны. Ну, он наезжал сюда нередко, иногда два-три раза в месяц. Богат ли был? Не знаю. Безусловно – не беден и всегда занят. С кем он был здесь связан коммерческими интересами, ума не приложу. Говорил со мной больше по-французски, и все – о Европе. Жалел, что ни с каким сверхконсорциумом (его старая идея) ничего не выйдет. Он все: «Я шучу, mon cher. Разум – не для этих людей. Я видел их перед особняком Кшесинской в Петербурге, на Александр-Платц в Берлине, в Вене на Пратере, везде... Их – не устроишь. Негодный шар». Потом он выбирал другой «шар» и гораздо менее решительно – да был ли он решительным человеком? – начинал рассуждать о том, как далека судьба денег от человека, который их тратит или вкладывает в акции: «Расстояние, губительно большое расстояние между средним человеком и его судьбой. Да что там деньги! Что знает человек, высказывающий ту или иную идею об источнике и цели этой идеи? Он не ведает, откуда она к нему пришла и в виде какого конечного результата она к нему вернется. Человек культивирует в себе идеи о вещах, которые он не может себе представить, – исчезает соизмеримость жизни и мышления о жизни. Я знаю, как трудно, продав акции «Шведской Спички» или «Норвежского Рыбоконсервного Треста», видеть в полученных тобою деньгах работу лесоруба в Вармланде или рыбака в Ставангере, трудно, но – возможно. Но увидеть человека светлого будущего в осатанело орущем кронштадтском матросе или древнего индо-арийца в разбухшем от пива мюнхенском громиле – абсолютно невозможно».
«Боже, – сказал я, – как вы смогли запомнить все это, Фридрих Георгиевич?» – «Да это город такой, Стокгольм, – улыбаясь, отвечал он. – Здесь все происходит последовательно; сначала одно, потом другое. Работа делается в срок, не раньше и не позже. Оттого вещи необычайные – а каждый его приезд был для меня необычайностью – сами остаются в памяти. Так я его вижу сейчас, в этой зале, в светло-сером костюме, с безупречно повязанным галстуком. Появляется в одно и то же время, около одиннадцати. Пьет коньяк маленькими глотками. Говорит быстро и очень тихо. Часто о вещах мне не совсем понятных. Однажды сказал, что старается не думать о делах, которые сам не смог бы сделать. Я пожаловался, что не понимаю, он объяснил (это, кажется, было в первую нашу встречу здесь, в двадцать втором году), что, например, не может помочь голодающим в России, но что мог бы, если бы нашел людей, способных выполнить работу. Потом добавил: «Но я не могу и не смог бы помочь жителям Европы забыть войну. А не забыв ее, они ничего не смогут сделать». Когда же я решился возразить, что не забыть надо войну, а извлечь из нее урок, то он сказал, что это невозможно, никак невозможно, ибо у этой войны не было цели. Просто раз начали, идиоты, то пришлось продолжать и заканчивать. Последнее – он это подчеркнул – ему лично решительно не удалось сделать. Но и это было бы необходимо забыть, что, опять же в его случае, оказалось решительно невозможным. И еще, что если Бог и простит европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их безумия – определенно нет. И заключил так: «Еще семьвосемь лет, и Европа станет огромной психиатрической клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и с двумя палатами буйных – германской и русской». Мне как-то грустно было от всего этого. Я тогда уже решил остаться в Швеции. У меня здесь была кое-какая собственность, и я подумывал о женитьбе. Он мне казался бездомным, мечущимся из страны в страну романтиком».
Я согласился, вспомнив последнее письмо из валленберговской пачки. Ну да, он же сам считал, что всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самум прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с тобой на всю жизнь. Возьмите, к примеру, первую войну, когда он... «Войну он не начинал, – убежденно произнес Фридрих Георгиевич, – ее начали его старшие друзья, как и войну с Романовыми. Его собственная восьмимесячная война была, выражаясь вашими же словами, попыткой расплатиться с кредиторами. Я познакомился с ним уже здесь. В тысяча девятьсот семнадцатом я, совсем еще молодым человеком, преподавал математику в гимназии в Або. Тут революция, матросы и комиссары – я на них довольно насмотрелся в Гельсингфорсе – все это сделало чрезвычайно привлекательной соседнюю Швецию. Я уже тогда говорил на четырех языках, включая финский. Выучить еще и шведский было совсем легко. Он в то время жил то в Лондоне, то в Христианин, то еще неизвестно где. Меня с ним познакомил один чудной человек, член какогото экзотического ордена, не масонского, по-моему. Разговор шел о религии, и Михаил Иванович сказал, что в наше время ничто общественное, коллективное, народное уже не сможет иметь религиозного смысла, а если будет его иметь, то это – ложь или заблуждение. Этнос, культура и государство больше не в состоянии нести религию. Скоро сатана бросит бороться с Богом за души людей – такими жалкими и нестоящими станут их души. Когда я спросил, а что, Бог нас тоже бросит, то он отвечал, что не бросит, ибо по обегу не может этого сделать, а сатана обета не знает».
Мне стало тяжело. От перегрузки чужим прошлым, наверное. Но не для того ли я сюда и приехал? «Вы отплыли сюда с легким багажом, Фридрих Георгиевич. Когда я улетал из Москвы в Вену, в 1974-м, за плечами было сорок пять лет непростой жизни». – «Я увозил женщину. Мы стояли, обнявшись, на палубе маленького парохода, отплывавшего из Або в Мальме. Она мне прошептала в ухо: обещай, что никогда не захочешь вернуться. Я не захотел. Она захотела, но не вернулась. Умерла от чахотки шесть лет спустя в Гетеборге. Смешно со всеми нашими обещаниями – мы же себя не знаем. Я так потом и не женился».
Господи! Ведь ровно ничего не случилось, а откуда тоска? Шестьдесят лет прошли, как один день – мои или его? Внук Фридриха Георгиевича, Коля, появился в полвосьмого. Остановился посреди бара, обернулся на все четыре стороны, потом встал на цыпочки и устремил свой взгляд на потолок. Я заказал коньяк, и он, отпив немного, задумчиво сказал по-русски: «Слепой здесь сошел бы с ума. Шум отовсюду. Даже с полу. Принесите целую бутылку, пожалуйста (официанту – по-шведски). Я угощаю вас и всех, кто хочет. Я последний раз говорил на русском примерно год назад. Нет, что вы, для меня – огромное удовольствие! Ваш вид мне очень приятен». Было смешно.
«Поздний ребенок, – прокомментировал Фридрих Георгиевич, – сын племянника Валентина. Русский для него – упражнение в необязательном безумии». – «А правда, что Синявский, когда пишет, то обязательно под шафе?» – коварно осведомился Коля. «Я сам, когда пишу, иногда под шафе, а как Синявский, не знаю, – осторожно отвечал я, – но как восхитительна необязательность безумия, языка, чего угодно. И как уйти от обязанности быть тем, что ты уже есть!» – «Необязательность всего, даже счастья, – очень серьезно добавил Коля, – едем покататься в Лапландию с моей английской подругой!»
Коля ничего ни с чем не связывал в моем романе. Нити сюжета и без него обрывались после каждого эпизода. Ему было легко потому, что он просто ни к чему не имел отношения, или таким хотел казаться. Я не мог ехать в Лапландию, не хотел больше коньяка, и кроме того, мне казалось, что Фридрих Георгиевич совсем устал. С другой стороны, не мог же я требовать от человека, родившегося в Швеции в середине пятидесятых, чтобы он жил в ситуации жизни и смерти или даже мог такую ситуацию вообразить. Нет, Коля ничему не может помочь. Хуже того – он не может даже и помешать. В нем нет того основного, что объединяло поколения Фридриха Георгиевича и Михаила Ивановича с моим, – отчаяния. Или, чтобы не преувеличивать – хотя бы знакомства с ним. Колино поколение просто не обнаружило его в своей жизни. Мифа – тоже.
Человек первой половины двадцатого века заложник мифа. Мифом Ленина была Революция. Мифом Поэта – до того, как он освободился от «гипноза» Михаила Ивановича, – искусство, истинное и «одно без другого». Мифом самого Михаила Ивановича была невинность рыцаря и его верность клятве. Даже «абсолютная правда факта» Бурцева – тоже миф. Неважно, какой из этих мифов оказался кратковременным, а какой долгоживущим, какой унес с собой миллионы жизней, а какой не оставил после себя ничего, кроме недоуменной улыбки, – эпоха оказалась заполненной мифами. Выполнение мифа заменило судьбу для родившихся между 1875-м и 1920-м – два коротких поколения ублюдков ублюдочной мечты. В следующем, третьем, моем, отчаяние стало терять свою силу, а миф свою безусловность. Мы все еще можем связать себя с ними, по наследству, прихоти судьбы или капризу интереса. Коле было совершенно незачем лезть в чужие мифы.
Другой мой стокгольмский информант, Альфред Эйрингэм, пригласил меня к чаю (»немножко пораньше, если можно – в пять прибудут три моих внучки с восемью правнуками и правнучками»). Дворецкий накрыл стол в библиотеке. Рассказ, совсем короткий, – о тех, кого Эйрингэм помнит, – я записал по памяти тем же вечером в таверне «Огненный утес».
«Я хорошо помню маленького человека в очень длинном армейском плаще, с подстриженными ежиком волосами и усами щеточкой. Елбановский называл его Ефим, а Мишель – mon cher baron. Он был польский еврей, и я не мог взять в толк, откуда у него был титул. Ефим занимался соленой треской, и у него была идея спасти голодающую Россию этой самой треской. Он основал свой фонд «Тресковой Помощи России» и собирался возить рыбу из Бергена в Петроград. Мишель дал какие-то деньги. Я тоже. Были, конечно, и скептики. Поручик Петрункевич, который вел счета моей фирмы в Трондхейме, говорил, что ни одной рыбины до голодающих крестьян не дойдет (»все сожрут проклятые комиссары»), но Мишель уверял, что никто, кроме действительно очень голодного человека, эту рыбу есть не будет, так что можно не беспокоиться. Помню, барон Ефим периодически ездил в Гамбург выигрывать деньги в рулетку (он никогда не проигрывал) и вкладывал их в свой фонд (чем это дело кончилось, не знаю – мне, как и Мишелю, надо было уезжать, ему – в Африку, мне – в Голландскую Гвиану). О нем еще ходили слухи, что он может видеть сквозь землю и что проспекторы и искатели кладов предлагали огромные деньги. Много позднее я встретил его в Стокгольме. С ним была очень худая и необыкновенно красивая женщина, баронесса фон Эстваль, бросившая своего мужа. Я к тому времени уже ликвидировал свою фирму в Норвегии, и Петрункевич стал управляющим у Эстваля в его имении в северном Готланде. Он мне клялся, что рано или поздно Эстваль Ефима убьет либо на дуэли, либо из-за угла, либо отравит – и что тому надо немедленно уехать из Швеции, а лучше того – из Европы. Я, разумеется, тут же передал слова поручика Мишелю, но он только улыбнулся, ну, говорит, mon cher comte, баронесса настолько угрожающе прекрасна, что все другие угрозы меркнут и бледнеют».
Я был заранее уверен, что мой третий и последний источник, телефон которого я получил в Лондоне, окажется тем самым «членом одного экзотического ордена», которого упомянул Фридрих Георгиевич. Встретились в маленьком рабочем кафе на Сант Эрикс Гатан. Это был старик лет восьмидесяти пяти-девяноста (меньше ему не могло быть по хронологии событий). С первых же слов я понял, что все личное будет безжалостно исключено – только о деле. Да, он довольно регулярно встречался с Михаилом Ивановичем в течение примерно десяти лет. Неоднократно беседовал. О чем? О вещах общих и вещах особых. Нет, особых вещей касаться не могу, ибо вас не знаю (эвфемизм, не нуждающийся в раскрытии!). Из общего он больше всего говорил о «стороннем человеке». Тот не станет ни членом «равноголового стада», ни романтическим героемодиночкой, ни вождем осатанелой в гневе и энтузиазме толпы, ни большелобым лидером-теоретиком, управляющим на расстоянии ее движением (старый Густав – так звали моего собеседника – говорил на старомодном «скандинавском» английском, часто вставляя французские слова и выражения). Жизнь «стороннего» – быть, а не властвовать над другим или думать за него. Учительство опасно. Знающий учит только равных, тех, кто понесет переданное знание наравне с передавшим. Учитель не ответственен за ученика, ибо знание, как и ответственность, не может делиться между знающими: каждый сам несет всю полноту знания и ответственности, не больше и не меньше. Рыцарское послушание и есть добровольное принятие на себя знания и ответственности равных. Такие люди – всегда элита, отказывающаяся повелевать и быть повелеваемой. Но они – не обозначены для других. Их знаки и символы – только для внутреннего употребления. Символ – эзотеричен, даже если его значение известно всем. Наше время смешало священные символы со значками политических организаций и спортивных клубов, слова правды с лозунгами блуда и гниения. Оттого рыцарь не должен предъявлять другому знаки своего рыцарства, ибо для того они всегда будут вульгарными параферналиями власти и подчинения. Для рыцаря же они – знаки его власти над собой и его подчинения обетам. Рыцарь – не монах, хотя покорен дисциплине почти монашеской. Но и не мирянин, ибо не плачет, несет свой крест один, не разделяя общественной скорби, торжества или возмущения.
За соседним столиком сидели советские студенты с красной надписью на майках: «Перестройка – это переброска на Запад». За другим допивал кофе солидный пожилой господин с огромным значком: «Бог – здесь. Захоти, и он будет с тобой!» Когда мы выходили, то столкнулись с молодой девушкой огромных размеров, на животе у которой было написано: «Во имя жизни всего человечества – смерть губителям экосферы!
[Запоздалый комментарий: А сам он спросил ли хоть раз старого Валленберга, напрямик о том – о немцах, о русских, о евреях (порядок перечисления строго хронологический)? Не спросил, ибо этим вынудил бы того к ответу о личном – о семье, детях, о нем самом, наконец. Но кто, когда, где спрашивал его, Михаила Ивановича о нем самом? А ведь он бы ответил, ох, как бы еще ответил! Так ведь не спросили же. Может, собой были слишком заняты, а может, из деликатности. Или даже, как Елбановский – от ощущения недолжности вопроса, ибо спросить означало бы: что ты сделал, и что ты сделал, чтобы искупить сделанное? (Гамильтон в Стокгольме ведь тоже наводил на ответ, а не спрашивал.) Нет, очевидно, что люди начала века были к этому вовсе неспособны, а немногие из следующего поколения просто забыли, как спрашивать. Заняты были очень. Предательство с трудом поддавалось искуплению. Раулю оставалось еще четверть века ждать морга на Лубянке. А Михаилу Ивановичу... не знаю.]
Глава 16
Чужая жизнь
Когда в том, о чем ты пишешь, тебя нет, то наступает полная неясность.
Что там с ним случилось в конце двадцатых – неясно. Если выясняется, то в последствиях. Их было два.
Первое он оказался великолепным ликвидатором. Ликвидатором такого класса, что люди забыли, что за десять лет до того, будучи министром финансов (а потом – иностранных дел), он принял самое деятельное участие в ликвидации гигантского акционерного общества (с не-ограниченной ответственностью!), именуемого «Российская Империя анлимитед». Успешной ли была эта ликвидация зависит от точки зрения (с точки зрения конкурентов – более или менее, с точки зрения кредиторов – ни в малейшей степени). Сейчас, ликвидируя венский «Анштальт Банк», он заплатил кредиторам девяносто шесть процентов – такого еще не бывало! Но будет – скоро он ликвидирует «Итальянский Банк» в Лондоне и этим подтвердит чемпионский титул (97%). Одна забавная деталь: как утверждает тот же Елбановский, Михаил Иванович брал с кредиторов за часы своей работы, «символически» этим исключая игру и удачу.
Второе – женился. Тоже не без некоторого рекордсменства. Без ума влюбившись в дочку норвежского пастора, он, видимо, не совсем еще отказался от анакреонтических утех (по версии Елбановского), либо прошло еще слишком мало времени, чтобы слухи о прошлом не воспринимались как настоящее (рассказ Ивана). Явившись в очередной раз в назначенное время к ней в отель, он нашел вместо невесты записку: разрыв помолвки (»Бог знает, какой мукой для меня было преодолеть неодолимое влечение к тебе, но еще сильней была мука знать о твоих похождениях. Сейчас, когда ты читаешь эти строки, я уже на пароходе, мы отчаливаем. Ты услышишь гудок, и это будет последним прощанием...»). Он услышал гудок, потом еще два.
До причалов было с километр. Когда он добежал, пароход выходил с рейда. Он бросился в лоцманскую, нанял быстроходный катер с командой, через полчаса нагнал лайнер, пошел наперерез и подал знак бедствия. Спустили трап, и через минуту он стоял на палубе, обнимая плачущую девушку. Он дал слово, клятву, зарок – никогда (Иван говорит, что отец заплатил пароходной компании огромную сумму за простой и еще штраф за подачу ложных сигналов). Через две недели они поженились. Иван утверждает, что он сдержал слово.
Глава 17
Квинт и я в июле 1989-го
Понять чью-то историю может только тот, кто отказался от своей собственной. Это – дорогая цена.
Квинт – это имя человека, которому было пятнадцать лет, когда я приехал в 1974 г. в Англию. Сейчас зайти к нему было совершенно необходимо, для реализации свободы, так сказать. Ну, захочу – зайду к Квинту, вот и все, тем более, что никакой другой необходимости в этом не было. Квинт был могучим – при своем хрупчайшем телосложении – противовесом всему. Он для меня единственный человек, общаясь с которым, ты общаешься только с ним, ни с кем и ни с чем больше. Он не несет в себе никакого контекста, никакой ситуации, кроме контекста и ситуации общения с тобой, да и то только пока длится само общение. Свободный, он противостоял не-свободе всех твоих других отношений, хотя сам он, разумеется, тянул за собой свою историю – для тебя, впрочем, нисколько не обязательную. Она служила ему, в наших нечастых встречах, неисчерпаемым источником ссылок, отступлений и вставных рассказов. Он был высок и необычайно худ. «Для меня единственным способом повергнуть противника, – любил повторять он, – будет, если я прыгну на него сверху». Не помню, чтоб у него были противники.
«Ты – обыкновенный, совершенно такой же, как все, – сказал мне Квинт в нашу предыдущую встречу. – Как и все, ты садишься писать только когда всех прочих дел так много и они так безнадежно запутаны, что просто не остается ничего другого, как послать все к черту и... писать. У тебя не может возникнуть спонтанного импульса к творчеству. Ты делаешь что-либо только чтобы не сделать чего-либо другого. Это – признак банальности».