Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 5

Теория двойника

В то время в Старом Городе еще можно было найти двух-трех человек, знающих толк в двойниках.

Г. Мейринк

Чтобы избавиться от двойника, надо переменить... занятие.

М. Кузмин

Эта асимметричность находит свое проявление в двух (по крайней мере) аспектах – субъективном и объективном. В субъективном: вся информация о двойнике исходит не от него, а от того, чьим двойником он является, – двойник не сообщает о себе, чей он двойник. Из этого, между прочим, следует и отсутствие взаимообозначаемости в приложении самого термина «двойник». Говоря о своем двойнике, это я называю его двойником. Ибо это он – мой двойник, а не я его. Именно поэтому – как недавно заметил мой друг, физик-теоретик из Лондонского университета Коля фон Обервейн – все попытки рассматривать двойника как антия или антиперсону попросту смехотворны: само понятие «анти-частица» («анти-материя», «анти-мир» и т. д.) в теоретической физике безусловно предполагает, что если одна частица является анти-частицей другой, то и та является анти-частицей первой.

В объективном аспекте эта асимметричность выражается в том, что внешний наблюдатель не может поставить себя с другой – то есть противоположной моей – стороны от моего двойника, так чтобы последний оказался между ним и мной. Так, в моем случае, если бы внешний наблюдатель находился за стеклянными парадными дверьми бывшего датско-исландского посольства, то он увидел бы не моего двойника, а меня с выпученными от страха глазами. Однако утверждать на этом основании – как это делал ныне покойный профессор философии Московского университета Валентин Фердинандович Асмус, – что двойник вообще не имеет объективного существования, поскольку он не доступен наблюдению со стороны (правильнее было бы сказать, с другой стороны), было бы непростительной крайностью. В этом вопросе я скорее склоняюсь к мнению Карла Шлесслера из Вены, который считает, что хотя, в принципе, видеть чужого двойника (со стороны этого чужого, разумеется) может всякий, но что лишь очень немногие способны увидеть в нем двойника, а не того, чьим двойником он является. Тот же Шлесслер считает, что, опять же в принципе, никто не может видеть одновременно другого человека и его двойника и что это более чем очевидно в случае самого человека, который, разумеется, сам себя не видит, когда видит своего двойника.

Все это, однако, пришло мне в голову очень задним числом или, как говорят немцы, «на лестничной площадке», а пока я оставался на морозе – без встречи с Вадимом Сергеевичем, без разрешения загадки Михаила Ивановича, без двух тысяч и даже без двойника, так как последний внезапно исчез. И вообще – сказал я себе – с 1911-го по 1917-й твой Михаил Иванович прожил себе довольно на твои тридцать семь, думбановские восемьдесят и, кто знает на какие еще и чьи года.

[Когда через двадцать лет Нина Николаевна Берберова из Принстона и Ричард Абрахам из Лондона вылили на меня по ушату ледяной воды в отношении моих поисков конкретного Михаила Ивановича, я только и мог вспомнить о том эпизоде перед бывшим объединенным посольством (они давно разъединены и обретаются в разных местах). Покинув в Москве своих собственных современников, я прибыл в «приемное отечество» Михаила Ивановича, где между ним и мною уже не оставалось ничего, кроме несуществующего времени. Кроме хронологического провала, который в Москве был заполнен Еленой Константиновной, Кириллом Эльвермелем, Думбаном, Вадимом Сергеевичем и другими живыми и мертвыми. Они-то и были временем. Без них времени бы просто не было. В Лондоне же нас с Михаилом Ивановичем не разделяло даже и пространство, ибо жил я почти что рядом, если и не с настоящей его могилой, то с могилой его любви, так сказать.]

Оборвавшиеся ниточки растрепанного сюжета, никак не завязывающиеся в неловких пальцах неумелого рассказчика! Сколь ни жалко мне было разочаровывать Шлепянова, ждавшего ловкой и кинематографически «верной» развязки с Вадимом Сергеевичем, у меня пока ничего не получалось. И я, неудачливый разгадыватель невыдуманной тайны его жизни, не оказался ли сам не более чем выдуманным из нее случаем? Вадим Сергеевич прошел по другому краю того же думбановского пустыря. Просто одна дама, молодая и прекрасная, сменилась другой, и сигары, регулярно пересылаемые через секретных эмиссаров Михаила Ивановича, после смерти последнего сменилась сигаретами. В том же мире, куда ушла Елена Константиновна Нейбауэр, дядя Вадя будет обнимать обеих своих возлюбленных и – да простится мне эта фривольность – курить сигары и сигареты одновременно. Увы, но не прав ли был Мераб Мамардашвили, когда утверждал, что и наблюдать-то можно лишь тобою самим созданные объекты? Внутренних тайн не бывает. Тайна всегда – во внешнем действии, закрытом взору случайного постороннего.

Глава 6

Вечер с Авербахом; успешная попытка движения

Очень важно, если у тебя нет ни копейки и ты весь в долгах, купить безумно дорогой английский и обязательно новый твидовый пиджак. Потому, что это – для будущего.

И. А. Авербах (резюмируя песенку Б. Окуджавы)

В тот еще не оконченный вечер у меня уже не оставалось сил на сомнения по поводу обоих разыскиваемых лиц, так же как и на надежды по своему собственному поводу.

Однако в тот же вечер, уже весьма поздний, мне не пришлось остаться наедине и с чашкой кофе. С поздней рюмкой водки в руках я стоял перед Ильей Александровичем Авербахом, пытаясь (пока тщетно) его убедить если не в правдивости, то, по крайней мере, в вероятности моей версии о Вадиме Сергеевиче, Михаиле Ивановиче и вообще о смысле и духе десятых годов. Мне было божественно жарко и хорошо: Илья сказал, что даст мне две тысячи на неопределенное время – вышлет, как только вернется в Ленинград. «Ты еще не нашел человека, – возражал мне Илья, – а уже выводишь его мысль и характер из созданной тобой же самим атмосферы». – «Да нет же, – отбивался я, – просто так получается, что люди, творчески реагирующие на атмосферу своего времени и тем сами ее сгущающие, за одно десятилетие непрерывного творчества полностью разучились думать». – «Но зато они купались в невообразимой культурной роскоши, настаивал Илья, – думанье просто все бы испортило. Даты на себя посмотри! Много ли ты думаешь, когда занимаешься своей наукой? А вот когда чудная прихоть загнала тебя в живую историю, то тебе уже кажется, что только один ты и думаешь».

Я, разумеется, должен был согласиться, что лезть в чужие дела и в особенности в историю, которая и есть одно большое чужое дело, сильно располагает залезшего туда к рефлексии – именно потому, что там все уже сделано теми, кто не рефлексировал и вообще не думал, а делал. Что, однако, не исключает того, что в реальной истории случаются люди, выбравшие рефлексию и отказавшиеся от творчества. Сам Поэт говорил о неизбежном, хотя и опасном (он его очень опасался!) эзотеризме «высокого» искусства, его сознательной (он думал, что он сознает!) отделенности от «толпы», которая это искусство потребляет. А рефлексирующий отделяет себя не только от толпы, но и от искусства. Он эзотеричен в кубе! «Совершенно верно, – обрадовался Илья, – этим он одновременно избавляет себя от творческих мук и от необходимости объяснять искусство и вообще культуру толпе, что тоже – мука. Хотя такие вот думающие – они при этом могут быть простодушны и наивны, как люди искусства. Они могут даже страдать, как остальные. Только у их страдания должна быть какая-то иная тональность, что ли. Я, как человек кинематографа, попытаюсь сейчас вообразить твоего Михаила Ивановича на экране. Он, помоему, должен был быть очень киногеничен. Кстати, даже на основании твоего рассказа я бы никогда не поверил, что неуловимый Вадим Сергеевич и Иван Семенович Никитич – одно и то же лицо. Мне кажется, что здесь имела место иллюзия, которую Никитич не пожелал разрушить, а ты, как всегда, поторопился с выводом и попал в свою же собственную ловушку».

Чтобы понять (и описывать) людей и обстоятельства той эпохи, ни в коем случае не надо пытаться это делать на ее языке. Из такой попытки не выйдет ничего, кроме безвкусного архаизированного пересказа. Для этого следует употреблять язык твой собственный – и оттого вполне современный, даже если он и отличается от языка других твоих современников (пусть даже и в худшую сторону). Хотя при этом неизбежна угроза анахронизма. Но если ты стараешься понять самого себя сейчас, то лучше это делать на языке заведомо не-твоем и несколько архаизированном – при том, что угроза анахронизма остается. Из этого филологически весьма сомнительного принципа следует, что если бы интересующие меня люди десятых годов любезно согласились удовлетворить мое нездоровое любопытство, то я бы, пожалуй, попросил – как уже величайшую любезность с их стороны – сделать это на языке поколения, им предшествовавшего. Так, архаизируя настоящее, модернизируя прошлое и анахронизируя и то и другое, мы боремся с эфемерностью эпохи, в эфемерной же надежде «схватить» вневременное во временном.

«Забудь ты про своих действователей и наблюдателей, – увещевал меня Илья. – Странный человек – вот кого ты на самом деле ищешь. И его странность не только в странности восприятия его другими. Странный – это тот, кто делает с тобой что-то, не предусмотренное твоей жизнью, но входящее в твою судьбу. Так, скажем, все вокруг идет ко всем чертям, а у странного – роман! И то и другое странным образом включает в себя то, что происходит вокруг, но само в это никак не включается. Но и это не все. Настоящий странный одним своим присутствием выключает других из эпохи и обстановки. И немногие, кто этого желают, сами ищут в странном своего «выключателя», так сказать».

«Послушай, уйди в свои дела, – советовал мне Илья, предостерегая от вмешательства в слишком уж чужие. Главное – уметь забыть о мучающем. А забудешь, оно само и устроится – как с твоими двумя тысячами. Ведь не будет же твой двойник появляться всякий раз, когда ничего не получается».

Сейчас, через много лет после этого разговора, мне совершенно ясно, что время вождей масс и вообще «крупнейших общественных фигур» проходит или уже прошло. Так же как и время подпольных или полуподпольных таинственных одиночек, извлекаемых на свет Божий после падения очередного диктатора, властителя дум или пленителя чувств. Наступает время фигур, равно далеких как от «всенародной» славы, так и от признания элитной верхушки. Эти фигуры могут быть известны двум-трем любопытным – каждая в своем городе, квартале или поселке. Появление таких личностей на публичной арене случайно и обычно вызывает недоумение немногих знающих и явное неодобрение остальных. Но даже будучи на виду, они все равно следуют призыву своего интимного, а не общего, которому они остаются чужды до конца жизни. Вообще я думаю, что когда они «выходят на публику», то делают это из-за слишком острого чувства своей собственной несвоевременности и неуместности, пока это чувство не отрефлексировано ими же как вневременность и безместность. Ибо когда наконец приходит их время, то они обычно остаются полностью в своей частной жизни, а там – как выйдет.

Глава 7

Дачная сцена

Ценой добровольного прозаического труда он оплачивал необходимость своих поэтических устремлений.

Джозеф Конрад

Это была последняя подмосковная сцена в моей жизни. Беседуя с настоящим Вадимом Сергеевичем, я не мог не чувствовать игры их (его и Михаила Ивановича) характеров – вот что, видимо, придавало такое очарование этой паре. Итак, постараюсь изложить услышанное почти протокольно и, как уже говорилось выше, своим языком. Михаил Иванович был всегда в делах. Точнее, уходил в дела. Уходил – от чего?

Это случилось определенно до лета 1911-го, когда, следовательно, ему было около двадцати пяти лет. Он пригласил Вадима Сергеевича и еще двух приятелей на ужин, но не в ресторан, а в частный дом, владелец которого был им неизвестен и отсутствовал. Тихо и даже вроде робко он сообщил им, что полагает их способными понять, а себя – объяснить примерно следующее.

Что верность идеалам, каковы бы они ни были, невозможна без явных, реальных вещей и действий. Что такой вещью и таким действием может служить предложенный им и его петербургскими друзьями особый, розенкрейцерский Ритуал – он-то и будет залогом их верности идеалу. Что он не собирается их вербовать ни в какое тайное общество, но что, по его мнению, нынешние обстоятельства таковы, что неизбежно и немедленно губят благородные порывы индивида, коль скоро эти порывы выносятся на публику, на суд общественности, так сказать, даже – и тем более – если они общественностью принимаются. Что, без сомнения, ошибки и тогда возможны, но, по крайней мере, тогда ты будешь связан клятвой с людьми тебе близкими и не считающими твои идеалы ерундой или сумасшествием. Розенкрейцерский Ритуал он полагал той «духовной подставкой» для индивида, имея которую тот сможет свободнее думать о событиях и ситуациях, и одновременно той сценой, на которой будут «разматываться» (его выражение) эти события и ситуации. События и ситуации, конечно, тебе чужие, но раз уж ты в них оказался, то приходится быть в них активным. Иначе ты окажешься – если уже не оказался – их жертвой, что противно самой идее свободы («свободный не может быть ничьей жертвой» – его слова). Ритуал поможет тебе – как то, что есть не-твое и ничье. Так ты можешь получить шанс «пробить символическую стену не-свободы».

Дальше. «Символическое» не значит «несуществующее». Напротив, символ в этом случае предполагает ту объективность дьявольского, серого, которой противостоит Высшая Объективность Божественного, символом которой в этом же случае является Роза и Крест розенкрейцерского Ритуала. «Не странно ли, – продолжал вспоминать Вадим Сергеевич, что из всей компании я был единственный коренной москвич. Один из нас, Жорж Этлин, еврей-студент родом из Белгорода, раз спросил, а зачем вообще ввязываться в политику, когда уже и так ясно, что все, что из этого может произойти, будет заведомо только хуже. Михаил Иванович – сейчас мне трудно вспомнить, что именно он сказал, но что-то в том смысле, что страна ждет особых людей, которые могли бы заниматься политикой, в нее не ввязываясь, лично не ангажируясь, и что поэтому лучше, пожалуй, не становиться членом ни одной из партий, но что при этом что-то все-таки должно за тобой стоять – и это эзотерический обряд. Потом Михаил Иванович говорил еще, что надо руководствоваться идеалом добра, а не идеалом борьбы со злом, даже если сейчас – или даже на долгое будущее – преобладание зла совершенно очевидно».

Когда я спросил Вадима Сергеевича, означает ли последнее утверждение, что в то именно время, то есть в 1911-м, в их кругах имела хождение идея или теория, что должно быть хуже, чтобы в конечном итоге стало лучше, то он ответил, что эта идея действительно имела хождение и даже пользовалась известной популярностью. Взять хотя бы такого знакомого Михаила Ивановича, как Алексей Максимович, – тоже человек из провинции, время от времени триумфально появлявшийся в Москве, – он так именно и считал. Михаила Ивановича беседы с ним, хотя и весьма редкие, всегда ввергали в тоску. После них он даже напивался, к чему в общем не имел особой склонности. Сам Вадим Сергеевич ни разу при этих беседах не присутствовал, но был убежден, что Алексей Максимович искренне считал, что ЧХТЛ (»чем хуже, тем лучше»).

Это имя было мне, конечно, слишком знакомо, чтобы я мог удержаться от вопроса, а не сохранил ли он свою приверженность этой точке зрения до конца своей жизни. Вадим Сергеевич сказал, что, безусловно, сохранил. Он рассказал, как посетил Алексея Максимовича в 1934-м в его особняке на Малой Никитской и между прочим спросил его об этом. Тот долго смеялся (было чему!) и сказал, что хорошо ли, плохо ли, а все выходит, как по писаному. Михаил Иванович, однако, так никогда не считал – даже много позже, когда основания для этого сделались гораздо более вескими. Все свои дела – а их было несметно много – он вел, как если бы был совершенно уверен, что решительно ничего хорошего из этого не выйдет, но что все равно делать их следует – хотя бы потому, что ничего иного по судьбе ему не остается – так же, как и знать. Он любил говорить, что русские имеют врожденную склонность к гностицизму без гнозиса (Высшего знания) и используют любую возможность, только чтобы не знать более даже, чем чтобы не делать.

Михаил Иванович никогда не скрывал своего пессимизма, но ему никто не верил. Считали это светской позой, тогда весьма модной.

«Кстати, чтобы покончить с вашим вопросом о схеме жизни и о том, кто из нас наблюдатель и кто действователь (я уже ввел Вадима Сергеевича в курс шлепяновской гипотезы и моих попыток ее применения), то, конечно, я был пассивным свидетелем, а он – истинным исполнителем предрешенного. Я никогда по-настоящему не страдал, а он мучился всю жизнь, часто невыносимо. Только действие, временами исступленное, могло – на время, конечно, – облегчить его мучение. Само то, что я оставался сравнительно спокойным, когда все вокруг страдали, и страдали страшно, не могло – о, это так понятно – не возбуждать подозрений в том, что я живу какой-то особой и скрытой жизнью. Жизнью – либо порочной и преступной, либо дьявольски холодной и преднамеренно отрешенной от их бед».

«Но этим, – продолжал Вадим Сергеевич, – я нисколько не желаю сказать, что он действовал только из необходимости. В конце концов из той же необходимости можно было бы и спиться. Мне кажется, что именно страдание побуждало его к определенного рода действию, внешнему и общественному. Я уверен, что если бы тогда кто-либо из его друзей по Ритуалу спросил его, что он на самом деле делает и зачем, он бы тому ответил с полной откровенностью и серьезностью. Но не думаю, чтобы его часто спрашивали об этом, – люди нелюбопытны и живут в своих занятиях и чувствах. Но в то же время он был столь богат, красив и благополучен, что вряд ли кому в голову могла вообще прийти такая мысль, – вот так, просто остановить его и спросить. О, он бы ответил, безусловно, ответил! Скрытность, всегда жившая в нем, тогда еще не была манией. При этом он обладал еще и незаурядной способностью к созерцанию, столь редкой в людях действия. Да что там говорить? Чем только судьба его не наделила!»

Он говорил тихо и легко – все, что осталось от прежней легкости. Ноги в огромных меховых унтах служили теперь только в пределах чистой квадратной комнаты с дощатыми, насквозь сырыми стенами – была весна – в мезонине летней дачи между Литвиновым и Дурыкиным. Крошечная пристань на Клязьме накануне весеннего паводка. Паводок сравняет проклятие с искуплением и осуждение с наградой. Розочки грязноватобелой пены на бурлящей воде. Розочки – для меня? Сейчас для меня – предвечерняя прогулка и обратное, в почти пустой электричке, путешествие в сердце всей России. Еще сорок минут – и я опять в третьей четверти века, хотя и несколько опрометчиво, но и не без приятности начатого Михаилом Ивановичем и Вадимом Сергеевичем. Но розы?

Ассоциации памяти сыграли за меня: «Милый Вадим Сергеевич, а не могли бы вы объяснить, почему покойная Елена Константиновна называла Михаила Ивановича рыцарем? Только ли из-за благородства его характера, или для этого имелись и другие, ну, скажем, более формальные основания?» – «Ну конечно же, конечно, – мягко и учтиво заговорил мой хозяин. – Формальные, или называйте их как хотите. Рыцарство, как вы знаете, означает верность клятве, данной Богу, Даме, сюзерену или чему угодно, но не абстрактному идеалу, конечно. Верность клятве – Крест рыцаря. Оттого он и отмечен Крестом при посвящении, и Крест он носит на груди...» – «А роза?» – «Роза – это готовность посвящаемого, невинность его стремления к Кресту и принятие им страдания и радости его, освященной Крестом жизни». – «Но имела ли Елена Константиновна в виду его посвящение, когда называла Михаила Ивановича рыцарем?» – «Нет, конечно, хотя здесь могло иметь место и совпадение, а совпадение – это тоже своего рода формальность. Так скажешь что-нибудь, вроде бы фигурально, а совпадает с конкретным событием. Назовешь кого-нибудь рыцарем, а он и есть рыцарь. Или еще один случай с Михаилом Ивановичем. Приносит ему Поэт свою пьесу «Роза и Крест», а он и есть рыцарь Розы и Креста, и про него и есть эта пьеса. А Поэт, может, до того его только раз в жизни и видел, тоже – совпадение. А с вами разве не то же? Вы, когда меня искали, Никитича за меня приняли. Так он хоть и не я, а вместе со мной был в тот вечер приглашен Михаилом Ивановичем в дом Алавердова. Третьим приглашенным был Жорж Этлин...» «Расскажите же! – взмолился я. – Знаю, что награда пришла поздно и незаслуженно, но расскажите, Бога ради, что произошло в доме Алавердова – хоть самое главное».

Вадим Сергеевич включил допотопную электроплитку – для тепла и чтобы сделать нам чаю. Сигары, – начал он, разливая чай, – это легенда. Как часто нам необходима легенда, чтобы сказать хоть что-то определенное о человеке, с которым близко знакомы, но которого совершенно не знаем. Так я, например, всегда курил сигары вперемежку с папиросами, а после – с сигаретами, но сигары были моей легендой. Легендой Ивана было его неуемное женолюбие, которое ему – я это точно знаю – было нисколько не свойственно, разве что некоторая влюбчивость. Легендой Жоржа было, что он отчаянный игрок и регулярно ездит в Монако, где, насколько я знаю, он был и играл одинединственный раз и где тогда же познакомился с Михаилом Ивановичем. Легендой последнего было его легендарное богатство – редкий случай, когда легенда совпадала с действительностью. Пожалуй, единственное, что нас троих тогда объединяло, было полное отсутствие у нас каких бы то ни было обязательств по отношению к какому-либо делу и к кому-либо персонально – в России и во всем белом свете. Это, однако, не означает, что мы были всегда беззаботны и безоблачно веселы – о, нет! Все, что я хочу сказать, – и это очень важно для того вечера, – что в мире тогда не было общества, учреждения или частного лица, которые бы считали, что у нас есть перед ними какие-либо обязательства. Все остальное было сугубо личным делом каждого из нас в отдельности, включая сюда и дружескую – хотя и не без некоторой отчужденности – связь с Михаилом Ивановичем, бывшим нас старше и гораздо, я бы сказал, задумчивее. Но возвращаюсь к «символической стене не-свободы», с которой начал. Михаил Иванович объяснил, что сейчас, пока мы еще не обременены обязательствами, нам было бы легче эту стену преодолеть – даже бездумно, следуя его наставлению, – и оказаться «по ту сторону». Оставшись же по эту, мы автоматически подпадаем под власть истории. Истории, которая не наша, даже если это история нашей собственной жизни.

Он говорил, что история готовит для себя два контингента. Первый состоит из тех, кто думает, что скоро, совсем скоро будет ею управлять. Второй – это те, кто предназначены заранее быть жертвами истории, – они вообще не думают, или то, что они думают, настолько темно, что не может приниматься во внимание. Общее положение в Европе, и особенно в России, напоминает ситуацию в начале XIII в. во Франции, завершившуюся карательным походом Симона де Монфора против графа Раймунда VI Тулузского. Эта война, хотя и крайне жестокая, была лишь «символической прелюдией» к тому, что произошло через сто лет во всей Европе. В XIII в. решалась «схватка сил духа», и экономические закономерности, которых Михаил Иванович никогда не отрицал, хотя и сохраняли свою силу, но оказались как бы «временно подвешенными» (temporarily suspended). Ситуация разрешилась в XIV в. тем, что дух христианского рыцарства покинул рыцарей как социальную группу, ушел из истории, дав на два столетия вперед свободу экономическому развитию, инквизиции и реформации. В начале же нашего XX в. интервал между «символической подготовкой» к исторической ситуации и разрешением этой ситуации оказался сжат до нескольких лет. Эту подготовку, настаивал Михаил Иванович, надо совершать как можно быстрее, пока ты еще не проснулся в одно распрекрасное утро министром внутренних или иностранных дел (тогда начиналась министерская чехарда в Санкт-Петербурге) или пока твой труп не обнаружили в городском морге. Необходимо скорее «уходить из истории» и совершить, вступив в Орден, «символическое возвращение» к вне-историческому духу рыцарства. «Поскольку сейчас, как я понимаю, у вас нет других обязательств, которым бы помешало выполнение тех, которые вы готовы на себя принять?»

Жорж Этлин уже был несколько пьян. Развалившись на низком диване и вытянув ноги, он вытащил из кармана фрачных брюк смятую темно-красную розу и, помахав ею, томно проговорил: «Эту розу я сегодня украл у моей неверной невесты Эльфриды и, пока ехал сюда на извозчике, поклялся ей – розе, а не Эльфриде – в вечной верности. Я согласен принять на себя обязательства, налагаемые Орденом Михаила Ивановича, только если они не придут в столкновение с этой уже принятой клятвой». Михаил Иванович, словно не заметив фривольности этих слов, сказал серьезно: «Никакого столкновения здесь быть не может, Иегуди Самсонович (Жорж был внебрачным сыном херсонского негоцианта Самсона Рувимовича Ингера, которого хорошо знал дед Михаила Ивановича). Раз вы уже принесли клятву Розе, то теперь время клятве Кресту – именно в такой последовательности.

«Смотрите, мой милый гость, – вернулся Вадим Сергеевич к тому, с чего начал, – а не было ли и в этом точного совпадения?» – «Дальше, дальше!» – умолял я. «Ну что ж, дальше так дальше».

После кофе и коньяка неожиданно появился Андрей Стокалов, кузен Ивана, позванный, как оказалось, чтоб помогать при совершении Ритуала. Пришел еще один человек, нам совершенно неизвестный и который не был нам представлен по имени. Он руководил совершением Ритуала Посвящения. О самом Ритуале я, разумеется, вам рассказать не могу. Все кончилось далеко за полночь. Непоименованный нас поздравил. Алавердовский лакей внес ведерки с шампанским и удалился. Стокалов раскупорил бутылки, а Михаил Иванович обносил нас «Луи Редерером». Все было легко и не очень торжественно.

Вдруг Непоименованный резко обернулся к Ивану, стоявшему с бокалом в руке спиной к зеркальным дверям гостиной, и приказал высоким звонким голосом: «Возьми шпагу, она висит на ручке двери позади тебя. Но не оборачивайся!» Иван поставил бокал на паркет и достал изза спины короткую блестящую шпагу с черной рукоятью и позолоченным эфесом. «Теперь возьми ее в обе руки и метни прямо в его сердце, – и он указал на меня – Ведь в юности ты великолепно метал в цель кинжалы, schnell!» Иван сделал два шага вперед – я сидел с Жоржем на диване прямо напротив, – положил клинок на ребро левой ладони, у основания перпендикулярно отогнутого большого пальца, плавно отвел назад правую руку и с феноменальной резкостью профессионала послал шпагу мне в сердце. Удар был очень сильный. Острие пробило стенку плоского серебряного портсигара в левом внутреннем кармане фрака, прошло через Гавану, но, видимо, потеряв скорость, оказалось не в силах проколоть заднюю стенку – ту, что к сердцу. Шпага упала мне на колени. Я вытирал со лба холодный пот, а Жорж кричал: «Теперь в меня, в меня, я тоже хочу!» Иван поднял с полу бокал, осушил его, и подбежавший с бутылкой Михаил Иванович вновь его наполнил.

Непоименованный вынул у меня из кармана портсигар, тщательно его осмотрел, бросил едва слышно: «Серебро серебром не берется». И, взглянув на никак не унимавшегося Жоржа, сказал с необычайной мрачностью. – «Tiens, ты не знаешь, что говоришь. Вадима не берут холодный металл и холодная вода – только огонь. Да и огонь он, я полагаю, загасит своей воздушностью. Твой главный враг – металл. А другой – опрометчивость с дамами». Потом он что-то сказал Михаилу Ивановичу по-немецки, и тот, подойдя к нам, велел Жоржу не ехать к себе и остаться у него до следующего дня.

Странно, но затем, так часов до пяти, Михаил Иванович говорил об экономической истории, упомянув в этой связи своего лейпцигского учителя Карла Бюхера и еще какого-то Лорана Моля, если я правильно запомнил. Когда я спросил его про Маркса, то он сказал, что его теория основана на фактах европейской экономической жизни середины XIX в. и может применяться только пока эти факты остаются. Но экономическая ситуация изменяется гораздо быстрее, чем это предполагал Маркс, и далеко не всегда в сторону, им указанную. Вообще же он, по словам Михаила Ивановича, был мыслитель очень консервативный и упорно не желавший понять то, что Моль называл «внутренней экономической динамикой», а Бюхер «флюктуациями экономического развития». Последние он связывал с периодическими подъемами и спадами духовной энергии населения, а также вспышками массовой клаустрофобии, превращавшими тяжелых на подъем бюргеров, неповоротливых крестьян и робких ткачей в конквистадоров, ландскнехтов и просто бродяг. Что же касается России, то хотя внешне здесь все, кажется, обстоит благополучно и развитие идет очень ускоренным темпом, но за одно столетие, на которое она «опоздала», в стране накопилось столько негативной энергии, что даже быстро растущая промышленность едва ли успеет ее «канализировать».

Под самый конец он опять вернулся к Ритуалу. Совершая Ритуал, ты всякий раз прерываешь драму своей жизни и на время его исполнения полностью себя в ней забываешь, как если бы она окончилась и ты умер. Совершая Ритуал, ты одновременно исключаешь себя и из истории, как если бы ее драма также пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене (он поэтому немножко презирал символистов, выдумавших себе ритуал из своей жизни и игравших в своей драме крайне любительски).

Только в Ритуале ты привыкнешь к своей смерти. Когда Иван его спросил, отчего уж он так третирует историю – как какое-то омерзительное чудовище, – тот отвечал, что в этом он, конечно, позволяет себе некоторое «педагогическое преувеличение». Что сам он, в общем, прогрессист, желающий ей благополучного хода – об исходе не может быть и речи, – но что она ему враждебна, ибо не переносит ухода от себя.

Через два дня мне телефонировал Никитич и сказал, что Жоржа нашли в его номере, в «Ривьере», с пулей в затылке. Мы дали телеграмму Михаилу Ивановичу, накануне уехавшему в Петербург. Он приехал на послезавтра и оставался в Москве до вечера дня похорон.

Похороны были не синагогальные и не православные (у Жоржа была очень прогрессивная мать и отчим-лютеранин). Михаил Иванович прочел псалом 24, а Непоименованный положил в гроб перчатку. Потом пошли провожать Михаила Ивановича на вечерний поезд. В ресторане на вокзале он мне сказал, что Непоименованный, как глава Ложи, будет нас собирать раз в две-три недели и чтоб мы его предупреждали, когда будем отлучаться из Москвы. Прощаясь, он подарил мне новый серебряный портсигар со своими инициалами (прежний взял себе Непоименованный) и сказал, что в Москве в следующий раз будет не скоро и что мне необходимо запастись белыми лайковыми перчатками – класть в гроба братьям. Я заказал дюжину. Через полгода он заехал к нам по дороге в Киев. Мы вместе провели пять дней, не расставаясь ни на минуту. Разговаривали, пили, ездили по друзьям. Четыре раза совершали Ритуал, в том числе один – Посвящения. На место Этлина приняли моего однокашника по Лицею, Валентина Бродзинского. «Вот и все, пожалуй, о нем в те дни, пока не будет нам другого случая, мой милый гость».

Пока? Я уже поднимался. А как же предательство? А как же мудрость и расчет, бесплодность лжи и бессилие правды? «Но все ж таки, – решился я, ибо чувствовал, что «пока» – это все, и другого раза не будет, – ведь не оборвалась же эта история в 1912-м. Отрезок пути, пройденный вами вместе, должен был продолжаться по крайней мере до конца 1917-го, если не дальше. Отчего же тогда такая разница во впечатлениях прежних знакомых от вас обоих? Если, конечно, не объяснять ее тем, что об исчезнувших, как и о мертвых, не принято говорить плохо, что с лихвой возмещается за счет еще живых».

Тогда мне казалось, что эта фраза была верхом такта и предоставляла собеседнику почти неограниченный выбор вариантов ответа. Сейчас мне кажется, что ею было прервано прощание и нарушено его первое правило: оставь недосказанное недосказанным в залог следующей встречи. Я сделал это в затянувшейся агонии моей юности оттого, что едва мерещившийся сюжет уже тянул меня к себе из будущего – прочь от Вадима Сергеевича и от себя самого. Ради сюжета еще и не то нарушишь.

Вадим Сергеевич допил холодный чай, раскурил, тщательно ее сначала размяв, короткую и толстую «Ромео и Джульетту» и заговорил, медленно выпуская бесплотные голубовато-серебристые колечки.

– Я не мыслитель. Мне недоступны не только абстракции научного мышления, но и абстракции жизни, так сказать. Вы, возможно, и правы в своем намеке на то, что если бы я уехал до 1917-го, то по ею пору жил бы в сердцах оставшихся не сомнительной, в лучшем случае, фигурой, а рыцарем наравне с Михаилом Ивановичем. Но, в отличие от него, я любил это место. Я и сейчас его люблю.

Люблю все это – сырые дощатые стены, вечные веранды, клумбы и лужи Подмосковья, камни московских переулков, излучину Москвы-реки – все. Пока еще тлится надежда встретить давно знакомое лицо, если я только смогу различить за маской надвигающейся смерти единственность и неповторимость прежней улыбки или жеста, пока это остается, я – здесь. Время летело, не касаясь меня. В молодости я был довольно состоятелен. В зрелые и старые годы – прилично беден. Постоянно чувствуя какую-то чуть ли не мистическую убежденность, что если пропаду, то уж непременно с этим местом вместе, я никогда не вмешивался в политику. Даже в наш кратковременный политический «ренессанс» десятых не соблазнился. Просто жил здесь, не заботясь о «когда», о переменах, подъемах и спадах. Поверьте, при этом я нередко переживал происходящее, но – не заботился. Почти никогда не плакал, даже когда перчатки в гроба клал, а ведь с перчатками-то в тридцатые, как и с сигарами, становилось все труднее. Так ведь иной раз, как положу перчатку, так думаю: чего плакать-то? Ты – здесь, я здесь, а как умру, так вместе будем и там, в другом месте. Одни смеялись над этим добродушно, как Иван, который меня «первертным фаталистом» называл. Другие подозревали, боялись, даже ненавидели. Раз мне Елена Константиновна прямо в лицо выпалила: ваша, говорит, ноншалантность оскорбительна для страдающих. Да, оскорбительна, наверное. Что делать! Становиться из человека места человеком времени было поздно.

Михаил Иванович обладал необыкновенной врожденной способностью отвлечения от места удивительной для человека его происхождения; казак малороссийский, with a smidgin of Tartar blood – как любил повторять его петербургский приятель и, как и он, страстный балетоман Федор Ипполитович, – Михаил Иванович жил только во времени. Киев, Монте-Карло, Лондон, Париж, Берген, Мадагаскар – все они были для него только точками, отмечающими движение от дела к делу. А дела он имел обыкновение доводить до конца (я свои предпочитал и не начинать) – совсем не русская черта. В делах он был изящен и четок. Возможно, его крайняя индифферентность к местам была связана и с его феноменальной лингвистической одаренностью – ему было все равно, на каком языке изъясняться из тех семивосьми, которые он знал вполне. Ритуал – его он носил с собой, в любом месте подтверждая себя Рыцарем. И все эти опережающие события символы! Мог ли он знать в 1915-м, когда занимался ликвидацией своего издательства, что не пройдет и двух лет, как он станет одним из главных ликвидаторов фирмы под названием Российская Империя, а еще через десять – превратится в одного из крупнейших в Европе профессиональных банковских ликвидаторов? И не была ли эта его профессия сама символом должной безнадежности Рыцаря Времени?

«Ну да, – раздраженно продолжал я, возвращаясь в электричке в Москву, – небось клал себе перчатку в гроб – и дело с концом. Да нет же, вздор все это! Просто мы так привыкли к тому, что сделать все равно ничего нельзя, что нам приятно думать о форме поступков других и прежних людей как о дуракавалянье. Но не это ли станет и нашей участью, да и в самом скором времени? Сами будем класть перчатки в пустые гроба, да еще и очень этим гордиться!»

Так закончился этот вечер, а с ним и мои московские поиски.

Часть 2

То время (документированные впечатления) [1]

«Работа с архивами, сэр, значительно облегчается многочисленными местами, вымаранными черной тушью и пропусками целых страниц».

(из беседы с помощником хранителя Архива Британского Министерства Иностранных дел в Кью-Гарденз)

Глава 8

Веселая тень будущего

«Мне было так мучительно трудно вообразить его себе, что когда, наконец, он был уже здесь, передо мной, то никакие мнения и суждения о нем других лиц ничего не могли в нем изменить.»

 Ричард Джефрис об Октавиане Августе

Это – о том, кто что сказал. Само по себе оно не существует. Его нет в молчании, как нет и молчащих.

В туманной дали незаконченного романа ведется нескончаемый разговор о предательстве. Полузабытые позиции позавчерашнего дня! Выразишь их буквально словами сегодняшнего, и выйдет базарный феномен переклички поколений. Ну что ж, опять пойдут люди, встречи, нарушенные зароки проносящейся жизни, но... А не лучше ли распроститься со всем этим легко и весело как если бы не было в нас наследственного сифилиса серьезности от дедов с их торжественным безумием, через отцов с их бездумной значительностью. В первой части романа моя жизнь была еще единой, с ее временем – тоже одним; в ней время других было частью моего. Во второй части я покидаю это единство, что тоже своего рода отступничество. Тогда, по ходу дела, мне придется не только признать, что я – не их, но и заплатить за это признанием того, что я не свой.

1990 г. Через двадцать лет я нашел время и место писать о Михаиле Ивановиче. Правда, времени недоставало, но зато места было сколько угодно: в кафе, в архиве Форин Офиса, наконец, у себя в университете. Глубокое безразличие британской атмосферы к тому, что в ней происходит, немало способствует запоздалым литературным склонностям дилетантов.

Сначала – оговорка о различии между действующими (а точнее – говорящими) лицами первой и второй части. Все люди, с которыми я говорил в первой части, даже если говорил едва ли полчаса, даже если не говорил, но узнал о них через разговор с другими, да что там, даже если они и вовсе не были упомянуты, но жили, неупомянутые, где-то под поверхностью разговора или витали над разговаривающими – со всеми ними я был связан. Со всеми – от молодого Алеши до старых Ховята и Никитича. И хотя последний прямо утверждал, что все это – не мое и не имеет ко мне решительно никакого отношения, но сам знал, что все равно, мое, мое, оттого и рассказывал.

Персонажи второй части в своем большинстве по необходимости – абстрактны, и оттого, по необходимости же, и мертвы. Мертвы, как гофмановские куклы, как «Балаганчик» Поэта, как «Синяя Птица» Метерлинка и Константина Сергеевича. Откуда пришло их решение быть мертвыми – так просто не узнаешь. Да и как узнать, когда непреодолима моя отделенность от них, даже от тех немногих, кто тогда не успел омертветь, по молодости, что ли. Так, одна из центральных фигур этой части, Елбановский, с которым я провел много часов, с которым не только говорил, но и пил, все равно отрезан от моего чувства жизни там, в России, ибо там его не было с 1919-го, так же как и от моего нынешнего чувства жизни здесь, в Англии, ибо он уже и здесь давно в прошлом.

Британская цивилизация веками вырабатывала свое отношение к прошлому, непереводимое в отношение русских к их прошлому. В Англии довлеет абсолют исторического. В России сегодняшняя ситуация всегда перекрывает историю. Отсюда, например, невозможность в Англии предательства как темы. Если очень старый британец, вспоминая школьного товарища по Итону или Мальборо, говорит «О, Джордж был такой хороший парень», то это значит, что он и есть хороший парень, даже если за прошедшие с их последнего матча в регби 66 лет он разорил жену, ограбил фирму и продал родину. То, чем этот Джордж был, неотменимо. В России человек может идеально себя вести всю свою распроклятую жизнь, но если на сто первом году он сотворит какое-нибудь безобразие, то знакомые скажут: ну да, Сережа был ничего, вроде, ну, держался. Но было в нем за всем этим что-то, ну знаете...

Эта одержимость британцев своим прошлым не столько делает жизнь в Англии чужой для русского завсегдатая, сколько превращает его в чужого самому себе. Да, я завишу от места, и здесь, во второй части, мне ничего не остается, кроме повторения себя в другом и в других, что непривычно, а иногда и просто неприлично. Тогда фразы, абзацы, да что там – целые главы летят в корзину.

Я не был готов оставить мои бесплодные поиски даже и тогда, когда порвалась последняя нить, связывающая меня с Михаилом Ивановичем. Это – не нить истории вообще, а личной истории каждого, у кого такая история имелась. Очнувшись после второй войны, люди первой восприняли себя как факт истории, не получившей в них завершения, на которое они рассчитывали или надеялись. Затянувшаяся весна 1945-го принесла им легкую старческую эйфорию и горы грязного снега от Темзы и Сены до Вислы и Волги. Настоящего у них не было, а прошлое осталось где-то далеко за 1939-м, не то в Москве или Петербурге, не то в Берлине или Париже. Иным – как Шульгину – пришлось немало потрудиться, чтобы не сгинуть для сомнительного будущего, а иные – как Премьер – всю оставшуюся жизнь потратили, чтобы остаться в своем еще более сомнительном прошлом. Для Михаила Ивановича прошлое потеряло смысл задолго до того, как оно кончилось. Сигналы из него задерживались или вовсе не доходили.

Один из них (последний?) пришел совсем уж неожиданно через пятнадцать лет моей (а не Михайла Ивановича) жизни в Лондоне. Приехавший в мае 1989-го в Лондон старый человек из Москвы посоветовал мне искать людей без биографий. Тех, кто не выстраивает свою жизнь по оси «до и после», но стягивает всю ее к еще не наступившему концу, к одной картине, которую они всегда носят с собой и которая всякую минуту другая. Оттого-то те, кто хотят их описать, бессильны это сделать. Мы слишком привыкли видеть человека распределенным во времени им самим, а если он этого не делает, то остается для нас невидимкой.

Нередко я слышу интонацию этих людей в моем голосе и узнаю следы их жестов в движениях моих рук. Но во мне это никогда не складывается ни во что целое. Любя их, я не могу любить себя, но любовь к ним примиряет меня с самим собой, какой я есть, – временно, конечно. Кстати, по языку они неотличимы, но на каком бы языке они ни говорили, они никогда не говорят ни на каком жаргоне. Общая культурная норма любого языка – безлична. Поэтому придерживающийся ее может говорить на своем языке. Любой жаргон, пусть самый элитный, всегда вульгарен из-за своей коллективности.

«Попробуйте разыскать Елбановского», – сказал мой московский посетитель, заглянув в один из своих блокнотов. «Он – не осколок прошлого, а вполне сохранившееся целое, если, конечно, это целое будет вам предоставлено живым, в чем я нисколько не уверен. Справьтесь по клубам – в Сент Джеймсе, прежде всего. Не уверен, что он фигурирует под своей фамилией. Начните с Пэлл Мэлл. Но уж если так случится, что повезет, то сошлитесь на племянника некого Захара Ивановича, то есть на меня».

Там я его и нашел. За предъявлением креденций и последующей аккредитацией в огромном баре его клуба последовало мое «ну теперь хоть немного о Михаиле Ивановиче».

«Я ни с кем о нем не говорил лет шестьдесят, – произнес Игорь Феоктистович. – Мог бы, пожалуй, так и умереть, не поговорив – тоже беды бы не было. Но уж раз вы здесь, то почему бы и не ответить на вопросы незаинтересованного человека?»

Я зажег ему сигарету и попытался его уверить, что, напротив, я очень даже заинтересован.

«Да нет, я не о том, – продолжал он, – вы же не хотите туда, назад, в Петроград и Москву конца 1917-го?» – «Нет, не могу, не хочу». «Звал ли его кто-нибудь Мишей, – спросил я, – ведь он был еще молод тогда, да и его друзья тоже?» – «Думаю, что никто. Во всяком случае, из людей мне известных. Да, вспомнил, Вадим Ховят называл его на ты и Мишель, как и я. Но это не в счет. Я слышал, что они были братья по Розенкрейцерской, а не Масонской ложе. Знакомые мне масоны, даже из одной с ним ложи, обращались к нему на Вы и Михаил Иванович». – «Неужели уже в те ранние годы он хотел отделить себя от всех остальных?» «Пожалуй. Но главное, я думаю... – Он посмотрел на часы. – Извините меня, я немного устал и перейду на английский, – главным в нем было желание отделиться от самого себя позавчерашнего, вчерашнего, даже сегодняшнего час назад. А быть на ты, это – закрепленная связь с человеком из твоего прошлого и с тобой самим прошлым». «Но был ли он таким всегда? До тех восьми месяцев, с марта по октябрь 1917-го?»

С Игорем Феоктистовичем не поспоришь – это я понял сразу. Как спорить о том, чем он сам и был, о том времени? Отсюда абсолютность его ответов: его «пожалуй» и «возможно» были намного безусловнее моих «конечно» и «разумеется». Теперь он растянулся на низкой кушетке со стаканом мартини.

«Да о чем вы, право же? Какие-то восемь месяцев, ну прибавьте еще год скитаний... А потом – в Лондон. Словно провалился назад из будущего... прямо оттуда, где озверевшие толпы люмпенов, обезумевшие от страха обыватели, где царят голод, стужа, сыпняк и ЧК – в отель на Гровенор Сквер. Место, крайне непохожее на его прежнее, да? Да только что считать прежним, а? Он ведь и раньше там бывал, в Гровеноре, в том же отеле. Сперва ребенком, с матерью, потом в 1913-м. Так почему бы, оказавшись там опять, в 1919-м, не считать это ну... очередным приездом в свое прошлое? Не исключаю, что и до войны он мог считать своим прошлым Монако, Лондон, Лейпциг, а не только Петербург, Киев и Глухов. Не исключаю также, что он подозревал, что оно же может весьма скоро оказаться его будущим. И когда оно стало, когда я разыскал его в отеле на Гровенор Сквер, в том самом, где мы уже раз обедали в 1913-м, он бросился ко мне с протянутыми руками, но отступил и, как бы загородившись от меня, едва слышно произнес по французски: „Игорь, умоляю, ни слова, никогда. Я не могу вернуться в мир моей памяти”. Ни до, ни после он ничего подобного не говорил. Мы в тот вечер очень долго сидели за обедом – наш негласный договор уже вступил в силу. Он говорил о необходимости полностью сосредоточиться на настоящем („Помни настоящее! Помни страдание этого мгновения. Его более чем довольно для наполнения твоей жизни сейчас, чтобы помнить еще и о прежнем!”).»

«Он вас учил?» – «Пожалуй, изредка. Наверное, он это делал, когда чувствовал опасность, что я нарушу наш уговор молчать о том. Сейчас мне кажется, что опасность была с его стороны, а не с моей. Он, а не я, боялся прежнего страдания – его, как и денег, у него было намного больше, чем у меня. После обеда мы просидели за коньяком до 4-х утра (ну, как Иван с Алешей, только беседа была много длинней). Тогда-то, совсем пьяный, я и придумал свою маленькую систему. Берется твердый белый картон, из которого нарезаются маленькие, размером с визитные, карточки. Их потребуется очень много, тысячи. Каждое утро, отправляясь в библиотеку в Сити, ты набиваешь ими карманы. Потом, просматривая главные финансовые газеты и журналы мира, ты заносишь все данные о каждом сырье и продукте (commodity) на отдельную карточку. Для этого я разработал систему шифров с цифрами и буквами вверху каждой карточки, обозначающих вещь, показатель ее производства, количество готового продукта на сегодняшний день, цену в данном месте, цену на мировом рынке, и так далее. Через неделю ты раскладываешь все карточки на данный предмет на столе – и вся динамика у тебя перед глазами. То же самое за месяц, квартал и год. Очень просто. Денег у меня совсем не было. Мишель где-то достал великолепные карточки. Я работал по шестнадцать часов в сутки и через месяц мог предоставить любому торговому банку или маклерской конторе полный отчет о любом интересующем их сырье или продукте за 2 – 3 часа, в то время как другие консультанты тратили на это недели, за которые ситуация с данным товаром могла значительно измениться. Через четыре месяца я уже не мог справляться с сыпавшимися на меня заказами и нанял двух помощников и машинистку. А через год у меня была своя консультативная фирма, просуществовавшая двадцать девять лет. Потом я ее хорошо продал. За этот первый год Мишель, я думаю, достиг гораздо большего в своей сфере – он выполнял заказы разных банков на изучение конъюнктуры источников дешевого сырья, главным образом, в Африке и Южной Америке. Тут сказалась разница в образовании. Он все-таки окончил по экономической науке в Лейпциге, а я Николаевское Кавалерийское. Кроме того, уже тогда он знал языков шесть-семь, а я едва три. Но все равно, это было славное начало. Когда наступил крах конца двадцатых, а потом страшный застой, мы оказались в числе тех немногих, кому не грозило разорение, – мы торговали знанием, а не товарами или бумагами, а знание не обесценилось. Напротив, оно стало нужнее, чем когда либо».

«Простите мне мою дерзость, – сказал я, – вы и есть тот самый легендарный Золотой Игорь фондовой биржи двадцатых годов?» – «Да, но заметьте – сам я никогда на бирже не играл. Считал это неприличным, как гинекологу заводить романы с пациентками». – «А был ли Михаил Иванович игроком?» – «До 1914-го – безусловно. Потом, по-моему, он никогда не играл. Ни в казино, ни на бирже, хотя поручиться не могу. Он испугался Облака Возмездия (The Cloud of Retribution)». – «Что?!»

Лакей пришел звать к обеду. Игорь Феоктистович сказал, что уже десять лет, как не ест после четырех, и я, не желая прерывать беседу, попросил принести нам в бар блюдо с легкими закусками и заказал еще мартини для него и себе водки. «Облако Возмездия – это не о грехе и добродетели. Это – об удовольствии и страдании, о счастье – несчастье, о продлении извечного дуализма «да» и «нет» в бесконечности космического бытия через конечность индивидуальных жизней. Как содеянное тобой добро не компенсирует содеянного тобой зла, но накопляется отдельно в космическом балансе, так и испытываемое тобой наслаждение ждет себе темного противовеса. Их неравновесие возрастает, грозя удачливому неудачей и неуязвленному уязвлением. Это накопление неравновесия и есть Облако Возмездия. Такова двойная бухгалтерия жизни личности. Но здесь следует быть осторожным». – «Но это же – манихеизм!» – не удержался я. «Да, – согласился он, – но что из того? Не может быть рыцаря в мире доброты и милосердия. Рыцарь всегда – остров доблести и самопожертвования в море скотства и себялюбия. Он страдает по обету. Его радость от выполненной клятвы не воздаяние, а существует особо. Плотское наслаждение от обладания женщиной само по себе не нарушает этого баланса. Но если рыцарь, обожая прекрасную даму, в то же время наслаждается и прельстительной простолюдинкой, то это может нарушить баланс, и он в страхе ожидает, как Облако Возмездия уронит на его голову свинцовые капли своего дождя. О Мишеле можно было бы сказать, что его неизменная удачливость в делах денежных не была компенсацией его чисто личных неприятностей, а подчинялась совсем другим правилам. Но его игра, также неизменно успешная, грозила нарушением баланса удачи неудачи».

– «Он это все сам вам говорил?» – «Да, и притом не раз». – «Но вы не были членом его розенкрейцерской ложи?» – «О нет, это было полностью исключено». – «Но почему же?» – «У меня не было той уверенности в собственном бытии, которая, я думаю, требовалась от поступающих, и это вне зависимости от их удачливости, ума или склада характера». – «А была ли такая самодостаточность личности у всех членов его ложи, у Вадима, например?» – «У Вадима – да. У Жоржа Этлина, пожалуй, тоже. А вот про Бьюкенена сказать ничего не могу, никогда его не видел». – «Бьюкенен? Британский посол?» – «А чего ж здесь такого? О нем французский посол Нуланс говорил, что он единственный из друзей Мишеля – не масон. Так он и не был масоном, но стал членом той особой и вовсе не масонской ложи, которую Мишель основал в Москве».

«Так что же, – захотел сыронизировать я, – он просто испугался за честь, свою и своих друзей, и пытался сохранить ее в своей маленькой московской ложе, как последние тамплиеры, хранившие сокровища своего ордена на маленьком средиземноморском островке?»

«Испугался? Скажите лучше – ужаснулся. Уже в начале десятых он стал видеть новых людей. Новое выражение лиц, новую усмешку, новое возбуждение, новую серьезность. Бедный Достоевский, – восклицал он. – Свидригайлов, Смердяков, Верховенский, да все они – сущие дети по сравнению с... Дягилевым, с одним взглядом Дягилева». Дело было, конечно, не в Дягилеве. Просто Мишелю был нужен образ – из своего мира. Он тогда ведал балетом. «Рыцарь, – говорил он друзьям и братьям по ложе, – это – невинный человек. Невинность – его основа, поэтому он и есть рыцарь. А дальше, если он рыцарь без страха и упрека, то он – лучший рыцарь, а если отступил или солгал, то – худший. Но все в нем, и хорошее и плохое, возведено на невинности. Когда к невинности прибавляются рыцарские клятвы и обеты, то человек становится рыцарем формально, хорошим или плохим. Но без изначальной невинности сердца он никогда им не станет». Я не знал его в Москве и не понимал, что там происходило. Сейчас мне думается – или это вы наводите меня на эту мысль – что уже в 1912-м Мишель точно знал, что все равно ничего не выйдет, и пусть хоть одиночки выживут невинными».

«Но должен же он был видеть какую-то объективную связь событий, знаки и образы которых приводили его в отчаяние?» – «Мишель не видел этой связи, когда в этих событиях жил. И жил в них, когда они еще не случились. И был в отчаянии от них, еще не случившихся. И видел в глазах знакомых и незнакомых ему людей, будь то в театре или ресторане, в поезде из Москвы в Петербург или в поезде из Лейпцига во Франкфурт, видел везде одно тупость. Тупость к отчаянию, которая у всех этих людей заменяла отчаяние и, возможно, спасала их от него. Потом тупость в их глазах сменилась страхом, ужасом, дикой злобой, но никогда не переживали они сознательного страдания, которое одно только и могло бы возвратить их к памяти о самих себе и пробудить их от дурного сна выдуманной ими же самими истории. Выдуманной примитивно и безвкусно. И таковыми оказались даже самые талантливые из них, даже Александр Александрович, хотя Мишель любил его тогда, как никого другого».

«Прекрасно, – сказал я. – Разумеется, смешно обороняться от Стены Незнания. От стены не обороняются – ее пробивают». – «Ну, это можно вообразить и повашему, – с некоторым сомнением произнес Елбановский, – да только у стены-то этой, как и у всякой, две стороны. И не является ли тупость встречающего вас взгляда оборотной стороной недостаточной остроты вашего? Да и стену-то не пробивают, через нее проходят. Точнее, она оказывается за вашей спиной».

«Откуда мне его понять, – сказал я. – Одно страдание не дает ключа к пониманию». – «Почему же не дает? – тихо возразил Елбановский. – Позвольте мне добавить, я – человек не страдающий. Если не говорить о пустяках, почти не страдавший. Ну, в детстве, разве что, немного. Но я понимал Мишеля интимно, по-семейному, как дорогого старшего брата да, пожалуй, и наставника. Вы ему совсем чужой по эпохе, страсти, жизни. Но вы, если я верно вас вижу, – вообще чужой, чужой чему угодно, каким, мне кажется, был и он. Вот вам и общая почва чуждость. Она-то вас на него и навела, да и на меня тоже».

Бар закрывался, и он предложил мне перекочевать в его номер в клубной гостинице. Чтобы закончить нескончаемый разговор. В огромной холодной викторианской комнате, необживаемой до скончания века, с неописуемо неудобным для сидения (un-seat-on-able) диваном!

«А вы примиритесь, – ласково посоветовал Игорь Феоктистович, – мне ведь тоже нелегко было две трети жизни проходить через чужое время, mу dear boy. Но у насто с Мишелем так получилось, а вы себе сами все это придумали. Рассчитывали, небось, что только место перемените, а? Не тут-то было, ведь «только» никогда не выходит, а?» «Мишель хотел ходить по земле, не ступая по ней, и не мечтал о компаньонах. Его «собственный», так сказать, орден был для него легким делом – так, по крайней мере, он мне говорил. Отчаяние не прижимало его к земле. А так, что тропический лес на Мадагаскаре, что аллеи Венсенского дворца – ему было все равно. Ну что ж, если ваш выбор стать его посмертным компаньоном, то – доброго вам пути. Не в Мозамбик, пожалуй, а, скажем, в Швецию или Норвегию. Оттуда начались его легкие «скитания-нескитания». «Мне чуть-чуть страшно, сам не знаю почему», сказал я. «А это прекрасно известно, почему. Вы очень боитесь оторваться, когда вас и так зовут со всех сторон». – «Куда зовут – оторваться или остаться?» – «Да в обе стороны, my dear pal».

[Письмо одной из «сторон» лежало у меня в кармане. «Мой милый, мой дорогой, – звучал незаписанный голос, – возвратись, не иди туда. Твоя неприязнь к прошлому грех и ошибка. Ты боишься умереть вместе со мной, наивно и тщетно надеясь, что без меня не умрешь совсем. Да, я твое прекрасное прошлое. Кончи жизнь со мной, я жду, ведь пора пришла. Не ищи предлогов, чтоб не возвращаться. Нет ничего хуже, чем неоконченное прошлое...»]

«О'кэй, – сказал я, – я поеду». Мы простились.

Так случилось мое включение в его лондонские обстоятельства. Но опять же без единого факта, прямо относящегося к его последующей жизни. Вот вам первая после России встреча с Елбановским в Гровенор Отеле в 1919-м, и вот вам последняя – на его похоронах в 1956-м в Монако. А между ними – тридцать семь лет удачи и тоски. И ни тебе серебряной шпаги, не пронзившей сердце молодого розенкрейцера, ни ясных, легко запоминающихся слов надежды и отчаяния, ни туманных угроз надвигавшегося на него будущего. Ну что ж, в Швецию, так в Швецию.

Страна туманов, гонимых южными ветрами, и добрых, крепких береговых крепостей (по выражению Сведенборга), встретила меня в девять вечера холодным северным ветром. Однако рассказ о ней оказался отложенным на много лет и... страниц романа.

1993 г. Ноябрь. Не жалко, что узнал конец до того, как успел его выдумать. За эту часть романа я принялся, как только написал первую, по инерции, оставшейся от начального московского порыва. Игра сознания, неосознанная действующими лицами первой части – да и мной самим, ее единственным не-невольным участником, не могла продолжаться за пределами их жизни и моей юности. Середину можно было писать, только узнав конец. Конец, как предел наблюдаемости, как пустая смотровая площадка, которая сама себя не видит, но, предоставив себя видящему, даст исход середине. Таким концом оказался Петр Михайлович (Пьер), старший сын Михаила Ивановича от первого брака. После первой и, безусловно, последней встречи с ним 14-го ноября 1993-го г., я бежал в тоске и отчаянии к вокзалу Чаринг Кросс.

Ну, хорошо, он приехал из Парижа в Лондон, чтобы услышать от меня о своем отце – нешуточное ведь дело! Рано выйдя в отставку с поста президента одного из крупнейших французских химических концернов, он решил посвятить себя делам семейным. То есть, как он сам выразился – собственным капиталовложениям, чтобы обеспечить детей и внуков, и генеалогическим разысканиям, чтобы тех же детей и внуков обеспечить исторически, так сказать. Мечтая о встрече с ним, я надеялся поставить точку: вот вам последний живой отпрыск моего героя, и вот вам последний разговор, проясняющий середину романа и, одновременно, самим своим фактом этот роман завершающий. Тогда все, что мне останется, это – идти спать или доучивать тибетский.

Разговор! Четыре битых часа по горло в трясине, со ртом, набитым болотной ряской. Скромное достоинство всем обязанного только самому себе простого и талантливого человека, с грустным величием кариатида слагающего с себя ношу. Тот предел, за которым тупость перестает быть чертой характера и становится метафизической сущностью. Тот почти божественный абсолют незнания, когда знание невозможно просто из-за отсутствия его субъекта. Он сообщил мне что, как и отец, он очень одарен музыкально, обладает незаурядной деловой сметкой и целиком предан своей семье. Я смотрел на едва заметную из-за оплытости щек линию от уголков рта до подбородка – как у его отца на головинском портрете, словно перенесенную безразличной рукой на безжизненную копию, и умирал от досады за оригинал.

На платформе досада прошла. Пьер и есть сюжет. Не катастрофическое его завершение, а единственное реальное его начало в необходимости обратного движения. Непоколебимый Пьер был стороной отчаяния молодого Михаила Ивановича задолго до своего зачатия, когда тот, глядя в пустые прекрасные глаза своей смерти, уже видел в них обоих своих сыновей. Так в жизни, как и в романе, ужас уступает место самокомментированию.

Пьер и младший, Иван, расположились бы вполне комфортабельно по сторонам парасимметрической оси жизни своего отца, спокойно продвигаясь вдоль нее параллельно друг другу, если бы не «биографический радикализм» Михаила Ивановича (сродни его радикализму политическому): старший сын был сразу же им отброшен в бесповоротно отринутое прошлое юности, войны и России, а младший до конца оставался «подвешенным» в зыбком чужеродном будущем другой войны и другого мира.

Во всем этом мне не видится никакого противоречия. Просто жил человек, одаренный талантом, богатством и удачей. Любя свой мир, он знал, что этот мир несет в себе условия своего собственного уничтожения. И что, хотя конец неизбежен и близок, можно все ж-таки, попытаться что-то из него сохранить для мира следующего, чтобы тому не пришлось начинать все заново, с полного скотства и беспамятства. Так что Михаил Иванович мог бы даже считаться своего рода духовным оптимистом – отсюда и ранние его «духовные» же приключения в Москве и Петербурге. Однако в тот же период случившиеся с ним крайне личные события и обстоятельства заставили его увидеть и в себе самом те же признаки наступающей катастрофы, которые он видел вокруг.

Пока же – пока еще не родились в тот «новый» мир ни тяжелый, непроницаемый Пьер, ни зефирно-легкий до всепроницаемости Иван, – возвратимся в фантасмагорический Петербург десятых годов ныне завершающегося века, назад – в «хорошее и глупое» время Поэта.

Глава 9

Хорошее и глупое время поэта 

«Я еще хотел сказать о цели предостережения...»

Б. Пастернак

Наиболее известный Михаил Иванович, петербургскопетроградский, остается за пределами моего воображения. Когда пытаешься думать о нем «по источникам», пропадает не только интонация (моя, а не его), но и сам сюжет рефлексивного романа. Сюжетное действие разворачивается по оси «наблюдение – действование», где «наблюдатель» и «действователь» являются не только двумя противоположными сценическими характерами (dramatis personae), но и, что гораздо важнее, двумя полюсами меня самого. Мне ли не знать, сколь быстро рождающийся во мне импульс к действию вырождается в отстраненность наблюдения, словно бессильно уступая врожденному страху поражения и желанию пересидеть на нейтральной территории время решающего сражения. Я не могу быть только наблюдателем, а он – как я думаю теперь – не мог им быть вообще. Мое действие кончилось. Сюжет остановился и замер.

1991 г. 21-е января. Вчера моему отцу исполнилось девяносто три года. Сын Михаила Ивановича от второго брака, Иван, умер в Каннах четыре недели назад. Он похоронен в Монте Карло рядом с отцом, бабкой и тетками. Его вдова позвонила мне накануне нового Рождества после похорон, так что было уже поздно туда лететь.

Итак, опять – с конца. Конец, это – смерть. Чужая смерть – это внешний бессодержательный акт, в отношении к самому умершему, разумеется. Здесь это все тот же некролог в «Таймсе» от 3-го апреля 1956 г. От него мы и будем двигаться вспять.



Поделиться книгой:

На главную
Назад