Ранняя осень
Ранняя осень
Человек — песчинка, но он чувствует в себе трепет вселенной.
Глава первая
Трое суток Гордей не выходил из мастерской. Не собирался домой и сегодня.
Все эти дни он слонялся из угла в угол по огромной комнате, то бросая мимолетный взгляд на развешанные небрежно по стенам этюды и наброски, то листая торопливо первую попавшуюся под руки книгу, то останавливаясь у продолговатого — в полстены — окна, мутного от натеков дождя. Лишь к большому холсту на мольберте, наглухо задернутому синим тиком в кровоточащих пятнах от сурика, не подходил художник. Он старался не замечать громоздкого полотна, хотя все время только о нем и думал.
Через силу жуя замаслившийся ломтик сыра, Гордей прошел в дальний угол мастерской, где обычно за обветшавшей со временем ширмочкой переодевались натурщицы, и тут внезапно остановился перед небольшим, косо висевшим холстом Нестерова «Одиночество».
Почему-то сейчас, как никогда, растрогала Гордея эта картина большого русского мастерства. Словно бы глазами окаменевшей в ожидании женщины, стоящей на высоком берегу, глядел он в необъятную даль заречного простора с неброской тускло-алой полоской заката, слегка притушенной у самого горизонта сиреневатой дымкой. Он даже не помнил, когда машинально опустился на колченогий стул, обхватив руками колено.
«Какое нежное, какое чуткое отношение к русской природе», — думал Гордей, с ненасытной жадностью вглядываясь в необъятные просторы одинокой, такой милой сердцу нестеровской Руси.
Это полотно преподнес художнику тесть — известный в стране археолог. Передавая зятю обвязанный шершавой шпагатинои пакет, сухонький, тщедушный старик с косматой головой доброго лешего весело сказал:
— Счастливый, Гордей, ты человече! Не всегда выудишь в нашем антикварном этакое! Ей-бо, не всегда!
И потирая вечно красные, в синих жгутах прожилок натруженные руки — мужичьи руки, он добавил:
— Другому подавай бы сюда Пикассо или Матисса, а тебе — знаю — по душе придется наш русак Нестеров!
Вдруг Гордей, охнув тихо, откинулся на спинку заскрипевшего стула. И прижал к правому боку ладонь. Тупая, сосущая боль. Отпустит ненадолго и снова возьмется за свое. И так, бывает, сосет и сосет часами. А потом сгинет куда-то. Сгниет недели на три, художник и забудет о ней, треклятой, а она в самый неподходящий момент снова напомнит о себе.
Осторожно встав и все еще не отнимая руки от правого бока, он поплелся к несуразному старому дивану, накрытому ярко-пестрой марокканской дорожкой. Лег, проглотив таблетку. Закрыл глаза. И так пролежал пластом — как ему показалось — целых две вечности. А перед глазами с неотступной навязчивостью переливались волнами — одна сочнее и ярче другой — радужные полосы.
Казалось, Гордея захлестывают волны неправдоподобно-фантастического моря. Еще миг-другой, и они подхватят и понесут его, зыбко, усыпляюще покачивая, понесут в неведомую даль, к неведомым берегам — должно быть, тоже неправдоподобно-фантастическим, где ласковые как котята львы играют с черномазыми ребятами, а на могучих баобабах растут невиданных размеров самые сладкие в мире плоды…
Открыв глаза, он с опаской поглядел на потолок. Сказал, не узнавая своего голоса:
— После той поездки мне долго потом снилась разная неправдоподобная чертовщина… Да и теперь еще случается.
Боль в боку стала постепенно утихать, но он все еще не решался даже пошевелить пальцем. Лежал, уставясь вверх на расплывчато-сероватое пятно с рыжими крапинами. С тех пор как Гордея стали мучить странные боли в боку, принуждая подчас в разгар работы бросать палитру и кисть и коротать в нерадостных раздумьях томительные часы на старом диване, пятно на потолке, раньше им совсем не замечаемое, то забавляло, то тревожило, а иной раз приводило и в ярость.
Как-то раз глядел-глядел художник на коварное пятно во время затянувшегося приступа, проклиная в душе и чертей, и святых, и вдруг вместо пятна на потолке возник образ Спаса Ярое Око с древней иконы Успенского собора Московского Кремля — суровый и гневный…
Вскоре Гордей задремал, а когда очнулся, с потолка ободряюще закивала ему веселая отчаянная березка, возможно, та самая, что безбоязненно стояла на краю обрывистого Жигулевского утеса. Босоногим отроком Гордейка частенько взбирался на этот мало кому доступный утес на вершине Соколиной горы. И с замирающим от восторга сердцем парил вольной птицей над неоглядными волжскими просторами, так манящими к себе юную, ничем не искушенную душу.
Сейчас же вот, когда Гордей вдруг снова с грустью подумал о том, жгуче захватывающем путешествии в Африку, на которое он возлагал такие надежды, перед взором естественно и просто, как на экране кинематографа, стали возникать лохматые пальмы с резко зелеными, прямо-таки отлакированными листьями, белые минареты с острыми шпилями, устремленными в небесную высь — безмятежно-ясную, умиротворяющую…
Просторная площадь с ржавыми старинными пушками. Длинное приземистое здание, обращенное к площади глухой стеной, — королевский дворец. Вокруг дворца шеренги пеших и конных гвардейцев. На гвардейцах кроваво-алые суконные камзолы и бело-зеленые тюрбаны. То тут, то там сверкают сабли и пики. Застоявшиеся арабские скакуны — горячие, нервные — бьют по мостовой звонкими копытами. И лишь неподвижны, как деревянные идолы, королевские гвардейцы. Лица их черны, непроницаемы.
За шеренгами расфранченных гвардейцев стоят, обливаясь потом, полицейские в жестких плащах. За какие грехи в сияющее это утро облачили блюстителей порядка в резиновые вонючие плащи?.. Позади унылых полицейских толпятся горожане. С каждой минутой толпа все разрастается и разрастается. Многим хочется поглазеть на даровое зрелище, не столь часто встречаемое теперь даже на востоке.
Под арочными сводами дворцового здания распахнуты настежь ворота, охраняемые усиленной стражей. Ожидается выезд короля на богослужение в мечеть. Мечеть возвышается неподалеку от дворца — в конце площади. До нее не спеша можно дойти за пять — семь минут, приготовления же к пышной церемонии длятся целых полтора часа.
Рядом с Гордеем переминается с ноги на ногу грустный молчаливый араб в заношенном бурнусе неопределенного — не то грязно-горохового, не то табачного — цвета. Араб держит за тонкую смуглую ручонку девочку лет шести.
Отец с дочуркой стоят на площади, видимо, давным-давно. Притомившись на солнцепеке, девочка начинает жалобно хныкать, теребя отца за рваную полу бурнуса.
Изредка араб ласково проводит шершавой ладонью по нечесаной голове дочери, говорит ей тихо что-то утешительное, но проходит сколько-то минут, и девочка снова заводит свою невеселую песенку. Она успокаивается лишь после того, как отец достает из глубокого кармана кусочек пресной лепешки. Можно подумать, будто девочка получила не завалявшуюся в кармане очерствевшую лепешку, а леденцового петушка: она сосет ее, жмуря карие, увлажненные слезами, глаза.
Внезапно над площадью разносится протяжный, леденящий душу вопль:
— О-о-о-й! О-о-о-й!
Несколько полицейских во главе со своим не в меру разжиревшим начальником топают мимо художника в сторону никому не угрожающих пушек. Это оттуда доносятся гортанные крики.
Забывая об осторожности, Гордей вместе с другими любопытными бросается в гущу суматошной, жаркой толпы.
Заметив впереди себя гида — длинного, худущего араба, кажется, уже побывавшего в адском пекле, Гордей протискивается к нему.
— Видите старую женщину? — кричит гид, когда художник трогает его за руку. — Она намеревалась обратиться к королю с какой-то просьбой. Но ее задержали… смотрите, смотрите: она вырывается!
Размахивая над седой простоволосой головой длинными руками, бугристо-мозолистыми, много поработавшими на своем веку, старая берберка исступленно кричит, страшная в своем отчаянии.
Запыхавшийся полицейский начальник, обливаясь потом, сам пытается утихомирить взбунтовавшуюся женщину. Но она вдруг отталкивает его и, собрав последние силы, разъяренной тигрицей бросается на гвардейцев, преграждающих ей дорогу.
Отчаянной старухе так и не удается прорваться на дворцовую площадь — тускло-серую, дышащую зноем бескрайних пустынь. Ее хватают за руки дюжие свирепые молодцы.
Гордей не видел, что было дальше. Подбежали еще полицейские. Дубинками они стали разгонять толпу. С минуты на минуту на площади мог показаться король, и полицейские спешили навести порядок.
Хмурые, молчаливые люди расходились неохотно. Лишь один пожилой араб в добротном суконном бурнусе, обращаясь к гиду советских художников, говорил елейно дребезжащим голосом:
— Разве можно в священный месяц рамадана тревожить по пустякам короля? Ведь он сейчас молиться будет за нас аллаху…
И человек притворно шумно вздыхал, возводя к небу лицемерные очи:
— И за нас, и за всех несчастных…
В этот миг над площадью рассыпается трескуче-сухая барабанная дробь. И взоры всех обращаются к дворцовым воротам.
Проходит минута, другая. И вот из ворот выплескивается вереница старцев в белом. За вереницей служителей аллаха стража выводит королевских скакунов в дорогих праздничных седлах. Потом показывается золоченая королевская карета. В эту карету, так похожую на кареты русских царей, запряжены белые холеные иноходцы.
Карета бесшумно катится между рядами гвардейцев с черными окаменевшими лицами. Кричит толпа, приветствуя властителя страны, застывшего в торжественной неподвижности, как бы тоже окаменевшего.
Глава вторая
Там все было необычно — в знойной этой Африке: ярко, сочно, броско. Типажи сами просились на холст. Знай пиши и пиши в свое удовольствие!
И Гордей лихорадочно работал целыми днями под палящим нещадно тропическим солнцем. В Москву привез около трех десятков этюдов и портретов — радостно возбужденный, несказанно довольный благополучно закончившимся путешествием.
Нетерпеливо развертывая плотную бумагу, в которой были упакованы бесценные — как тогда ему мнилось — этюды — к будущему полотну, он скромно, слегка хмуря белесые брови, резко выделявшиеся на кофейно-медном от загара лице, говорил жене, пытаясь скрыть обуревавшие его чувства:
— Старался вроде бы… тратил себя не жалея, а шут его знает — удалось ли хоть что-то схватить?
Галина Митрофановна, в последние годы после смерти отца — большого знатока живописи — ставшая ценителем и критиком Гордеевых работ, сидела в старинном — петровской поры — кресле, положив ногу на ногу, и выжидательно улыбалась, поднося то и дело к тонким сиреневым губам дорогую папиросу.
Первый же этюд, написанный Гордеем на арабском рынке — цветастые парусиновые палатки, праздно снующие туда-сюда толпы людей в живописных национальных одеждах, ослики с тележками, до верху нагруженные фруктами и овощами, в изобилии произрастающими на этой щедрой земле, — был встречен Галиной Митрофановной одобрительными возгласами:
— Бесподобно! На меня повеяло… как бы точнее выразить?.. зноем Сахары, и — без преувеличения — этакой натуральной азиатской дикостью!
Еще больше хмурясь и в душе проклиная затасканные, ничего не выражающие словечки мадам (так в последнее время про себя называл он жену), художник приставил к стулу следующий холст: негритянские хижины на берегу лагуны с голенастыми пальмами, подобострастно кланяющимися безбрежному всемогущему батюшке океану.
Восторгу Галины Митрофановны снова не было границ. Когда же Гордей показал последний холст — портрет черномазого мальчишки с тяжелой гроздью бананов на плече, жена выразила желание немедленно начать переговоры с Домом ученых, где у нее были связи, об устройстве выставки африканских работ мужа.
— Нет, нет! — художник протестующе вскинул руки. — К чему неразумная спешка? Мне время надо, чтобы со стороны посмотреть… Ведь все привезенное мной — беглые наброски.
Доставая из коробки новую папиросу, Галина Митрофановна осуждающе посмотрела на мужа выразительными, словно спелые сливы, глазами, так заворожившими когда-то Гордея.
— Где твое честолюбие? Тебя же опередят другие, более ловкие.
— Пусть! Пусть опережают! — отрезал, багровея, Гордей. — Искусство не скачки. Оно не терпит спешки.
Спустя месяца два после возвращения из Африки, когда некоторые прыткие его собратья, вместе с ним разделившие все тяготы этого путешествия, с лихорадочной поспешностью готовили выставки своих произведений об экзотических странах, Гордей как-то утром просматривал газеты. И как часто бывает — совершенно случайно наткнулся на одно коротенькое сообщение, возможно, не всеми даже замеченное.
«Вот тебе и на! — удивился про себя художник. — Короля убили… того самого! Всего-то раз в жизни довелось увидеть живого короля, и его уже нет».
Заметка заканчивалась сообщением о том, что в африканском королевстве началось народное восстание против монархического строя.
В то утро на клочке ватмана и появился первый — пока еще смутный — набросок к будущей картине «Последний выезд короля».
Несколько месяцев работал Гордей над эскизами к картине. У него накопилось до сотни карандашных набросков, изображающих и вздыбившихся бешено иноходцев, и молодого араба, бросающего гранату в завалившуюся на бок золоченую карету, и свирепых охранников с пиками и обнаженными саблями. Была продумана и композиция картины, но дальше этого работа не сдвинулась с места… К концу же года он прямо-таки возненавидел и привезенные из Африки этюды, и многочисленные наброски и эскизы к задуманному полотну.
«Схватил всего лишь внешнюю сторону, — думал с горечью художник. — А вовнутрь, в души людей заглянуть не сумел. И природу тоже… Увлекся дешевыми эффектами, и получились пейзажи холодными, прилизанными. А ведь вроде бы наблюдал старательно, работал в поте лица от зари до зари».
Он трудно переживал свою неудачу с «Последним выездом короля». Все опостылело, все было немило. Месяца четыре он не брал в руки ни карандаша, ни палитры с кистями, валяясь целыми днями в мастерской на старом диване.
В один из тех тоскливых дней и случился с ним впервые странный этот приступ. Боль в боку длилась несколько минут, а потом больше года не давала о себе знать.
Неизвестно, когда бы кончилась мрачная, упадническая полоса в жизни Гордея, не загляни в тишайший переулок — обитель художника — надежный друг Левка Козырев. Гордей познакомился с Левкой, теперь уж Львом Андреевичем, сразу же после войны в студии имени Грекова. Он-то, Козырев, как и в былые годы, шустрый, громогласный, в потертом кожане, похожий больше на комиссара с известной картины Петрова-Водкина, чем на солидного живописца, и уговорил «бороду» поехать в мае с группой бывших студийцев на этюды к морякам Севастополя.
Московских художников севастопольцы встретили радушно.
В первые дни пребывания в легендарном этом городе, солнечно-ласковом, зеленом, с бодро шагающими всюду — и по бульварам, и по улицам, и по переулочкам — молодыми загорелыми моряками, Гордей лишь ко всему внимательно приглядывался. Но посещая военные корабли, художник не вынимал из кармана альбома для карандашных набросков. И, словно бы он не живописец, а дотошный журналист, настойчиво расспрашивал матросов, командиров о их службе, учебе, письмах из дома и лишь к концу третьей недели вдруг принялся за работу с яростной одержимостью, как бы стремясь наверстать упущенное время.
Уезжал он от гостеприимных черноморцев с десятком холстов. Тут были и жанровые сценки, и портреты, и пейзажи.
В ноябре в Доме Советской Армии была устроена выставка работ художников, побывавших весной в Севастополе. Из пяти полотен, представленных Гордеем на выставку, три заслужили всеобщее одобрение — и собратьев по кисти, и критиков-искусствоведов, и публики. Особенно же пришелся всем по душе небольшой пейзаж.
Перед зрителями до самого горизонта — пепельно-сизого, струившегося зноем, расхлестнулась холмистая севастопольская земля, обильно политая кровью храбрых русских моряков многих поколений. Каменистая, не щедрая на растительность земля эта сейчас, в благодатный май, была по-праздничному нарядна: от края и до края в алых маках. Маки горели, точно лампады. А посредине полотна возвышался полуразрушенный дзот — память о незабываемых героических сражениях советских воинов с гитлеровскими захватчиками. Тут же, вблизи дзота, небрежно брошены на примятую траву матросская бескозырка и легкая, совсем воздушная, голубая девичья косынка. Они — молодой, еще, возможно, безусый морячок и его юная подружка, приехавшие на прогулку в район Малахова кургана или Сапун-горы, только что отошли от дзота и вот-вот снова вернутся… Пред этим-то пейзажем, полным света и воздуха, и толпились зрители.
Раз как-то Гордей приехал в Дом Советской Армии за час до открытия выставки. И увидел в непривычно пустом зале друга своего Льва Козырева. Тот стоял, чуть сгорбясь, у пейзажа «Маки под Севастополем».
Козырев крепко взял Гордея за руку, повыше локтя, и горячо, нетерпеливо зашептал на ухо:
— Ты теперь понял, в чем была твоя неудача с африканскими работами?
Гордей с любопытством покосился на друга.
А тот продолжал — все так же шепотком, будто кто-то мог подслушать их в гулко безлюдном зале:
— Пусть скажут, что Козырев тысячу раз неправ, я же на своем настаиваю: Африку, Австралию или там Латинскую Америку… можно ли эти страны глубоко познать нашему художнику за две-три недели? Иные возразят: а Верещагин, а Рерих? Отвечу: великие художники годы отдали изучению Востока. Годы, повторяю! И ты, моя сивая борода, мужественный человек, за что полюбил я тебя еще крепче! Разумно поступил, отказавшись от замысла написать картину на африканский сюжет. Помнишь, пять — восемь лет назад в разных музеях и салонах столицы, да и не только у нас в Москве, но и в других городах, устраивались многочисленные выставки живописцев, побывавших в Индии, Африке, Азии? Ну, а что осталось в памяти? Припомни-ка? Кажется, один Чуйков? Не так ли?.. Замечу к слову, Пластов, твой земляк, тоже побывал в разных странах, в том числе и в Египте, но ни одного из привезенных оттуда холстов не выставлял! Говорил: «Что-то не то у меня получилось. Холодность во всем какая-то, скованность».
— Откуда ты знаешь, что говорил Пластов? — чуть бледнея, спросил Гордей.
— Да случайно в журнале одном недавно наткнулся на беседу старика с корреспондентом, — ответил Лев Андреевич, еще крепче сжимая руку товарища. — А вот эти твои севастопольские полотна… другое дело! Тут все тебе родное: и улыбчиво открытое лицо старшины первой статьи Усилина, и грозные корабли на рейде в закатный час, и каменистая земля эта, такая, наверно, бурая, выжженная в июле солнцем, но, повторяю, — наша, усыпанная гильзами и осколками снарядов. И воспринимаю я этот твой холст не только как пейзаж. С полотна смотрит на меня история Родины: ее прошлое, ее настоящее, ее будущее. Да, Гордей, и ее будущее!
Козырев потупился. Чуть же погодя сконфуженно пробормотал:
— Извини… за скучнейшее сие разглагольствование. По глазам вижу — сам ты во всем превосходно разобрался.
Вскоре после закрытия выставки ряд работ Гордея был репродуцирован в столичных журналах, а пейзаж «Маки под Севастополем» приобрел солидный областной музей.
И надо бы снова куда-то поехать, как например укатил на родной свой Север неугомонный друг Лев Козырев, а он не укатил, занялся черт знает чем! С выцветших от времени фотографий писал портреты умерших тридцать, пятьдесят лет назад деятелей науки, а то и только что преставившихся чьих-то любимых жен или мужей. Пользовались спросом и салонные натюрморты: томные букеты из роз, георгинов, гладиолусов, непременно поставленные в солидные хрустальные вазы.
А раз как-то по рекомендации Галины Митрофановны в мастерскую пожаловал адмирал в отставке — высокий старик с усами Буденного. Адмиралу хотелось оставить на память многочисленным внукам свой портрет в парадной форме с тщательно выписанными орденами и медалями, полученными им за долгую службу.
— Уж постарайтесь, чтобы награды… награды чтобы, это самое, поярче получились! — сказал старик, когда художник предложил ему присесть в плюшевое кресло.
Гордею вначале что-то пришлось не по душе в этом бодрящемся старце с негнущейся спиной — не то его тяжелый взгляд из-под густых, кустистых бровей, не то презрительно оттопыренная нижняя губа — он и сам даже не мог понять, что именно.
«Какое мне дело до внешности этого человека, — говорил себе художник, углем нанося на холст контуры лысой, продолговатой головы. — Валентин Серов… тот ради больших гонораров не гнушался писать и миллионеров с поросячьими рожами, и прожженных адвокатов, похожих на шакалов, и всяких там расфуфыренных графинь да княгинь. А членов царской фамилии? Хотя клятвенно божился, что люто ненавидит своих клиентов».
К чести адмирала, он всегда точно — минута в минуту — являлся в назначенный Гордеем час. Спустя какое-то время художник уже не тяготился присутствием старика, иногда забавлявшим его веселыми житейскими историйками.
Работал над портретом старательно, но после каждого очередного сеанса почему-то все больше и больше оставался неудовлетворенным сделанным. По-видимому, он не мог «вжиться в образ» — как бы сказал иной бойкий искусствовед, из тех бойких всезнаек, которые считают, что лишь они, только они могут досконально разобраться в творчестве любого живописца. Портрет адмирала близился к завершению, когда как-то днем в мастерскую позвонила Галина Митрофановна.
— Твой адмирал скоропостижно скончался, — проскрипела она подобающим случаю скорбным голосом. — И надо ж такому случиться!
Гордея неприятно поразило это известие. Завтра старик должен был приехать, как предполагал художник, для последнего позирования. В тот — последний раз, три дня назад, адмирал ни на какие недуги свои не жаловался и был в преотличном настроении.
— Ты что молчишь? — прокричала в трубку Галина Митрофановна. — Ты меня слышишь?
— Да, — отрывисто бросил Гордей и отошел от аппарата.
Спустя месяц, а возможно и чуть позже, позвонил сын адмирала. Он намеревался приобрести портрет отца.
— К сожалению, портрет остался незавершенным. Предстояла еще значительная работа, — сказал художник. — И я не могу уступить вам незаконченный холст.
— Ты с ума спятил? — возмутилась жена, узнав об отказе Гордея продать портрет. — Работал, работал и вдруг отвергаешь честно заработанный гонорар! А нам… а мне сейчас так нужны деньги на путевку в Карловы Вары.