Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Голос солдата - Владимир Иосифович Даненбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Голос солдата

Зинаиде Михайловне  К а п у с т и н о й  и Ивану Алексеевичу  Ч е к а л и н у — людям, перед которыми автор до последнего вздоха в неоплатном долгу, —

п о с в я щ а е т с я

Часть первая

ВОКЗАЛ

Многое множество наших сверстников унесла безвременная смерть. Нам повезло — или, быть может, не повезло: мы уцелели…

Р. Олдингтон, «Смерть героя»

1

Что это? Почему небо вдруг стало багровым, а листья бука налились кровью? Видишь все вокруг точно сквозь красное запыленное стекло. Когда-то давным-давно, в детстве, мне нравилось прижимать к глазам цветные стекла. Окружающий мир от этого преображался, делался похожим на красивые картинки из книжек для малышей. В детстве вообще все кажется не таким, как оно есть на самом деле. Даже и без цветных стекол…

Но это в детстве. А сейчас что случилось? Почему внезапно весь мир преобразился, почему стало красным небо и как будто напитались кровью листья бука и трава на лужайке? А вот голоса остались неизменными, такими, как всегда.

— Жив? — чуть ли не вскрикивает комбат Васюта.

— Живой вроде, — отзывается помкомвзвода Исаев.

— Ох ты, господи!.. Вот беда-то… — Это Митька Федосов, мой закадычный друг. Он причитает по-бабьи: — Как же это? Ох ты, господи! Вот ведь сидели на НП, и гляди…

О чем они? Ранило кого-то, что ли? Как так — ничего не понимаю. Мы все уже стали привыкать к тишине. В последние дни все было спокойно. Редко-редко долетит стук пулеметной очереди, почти забыто просвистит снаряд, рванет, и — опять привычная тишина. И по ту, и по эту сторону фронта отлично понимают: войне не сегодня-завтра конец.

Мы, разведвзвод штабной батареи артбригады, собрались было обедать у себя на НП, оборудованном в уступе на склоне каменистой горы. Гвардии старший сержант Исаев привез на своем «вездеходном» мотоцикле с коляской бачок щей и пюре с американской тушенкой в трех котелках. Только устроились мы у самодельного стола, после того как Митька разогрел обед на костре под буком, — на пороге НП появился командующий артиллерией корпуса гвардии генерал-майор Благолепов. Его сопровождал щеголеватый адъютант, капитан с целым десятком орденов и медалей на гимнастерке. Их было больше, чем у самого генерала. Командующий артиллерией приехал по каким-то делам к нашему гвардии полковнику, комбригу. А тот перед самым обедом ушел на КП стрелковой дивизии, расположенный на соседнем склоне. Васюта приказал мне сбегать за комбригом.

Сбежал я по каменистой извилистой тропке вниз, на лужайку под нашим буком. Альпийская эта лужайка не просматривалась противником, и здесь жгли костры. Я увидел на узорчатой твердой коре дерева свежие, белые на дне порезы: «25 апреля, год 1945». У какого придурка руки чесались? Нашел место!

Шагнул я к буку, хотел определить, чья это работа. Я бы ему!.. Меня внезапно ослепило огнем. В ствол дерева ударил как будто специально в меня выпущенный немецкий снаряд…

Вот в чем дело! Ранен я, гвардии рядовой Владислав Горелов. Теперь понятно, почему так болит правая рука. Подношу ее к глазам. В красноватом тумане появляется безобразный обрубок. Я вижу, как по нему текут к локтю ручейки крови. Вот и до меня дошла очередь, В самом конце войны…

Болит еще и голова, Болит так, что нет сил терпеть. Что с ней? Почему она разваливается от боли, как будто ее сдавливают и сдавливают? Череп трещит.

— В чем дело? — Это бас генерала Благолепова. — Васюта, в чем дело? Кто? Горелов? Черт возьми! Мальчишка совсем… В санбат? Нет, капитан, — в госпиталь! Берите мой «додж»…

Машина катит осторожно, и все же на ухабах ее изредка подбрасывает. От всякого толчка тело пронзает болью. Она расходится из двух точек, будто там — в голове и руке — застряли раскаленные иглы. Куда они меня везут? Зачем? Положили бы лучше на траву у дороги!..

Но вот все исчезает: лес, кусты, деревья, генеральский «додж» и плывущее в вышине красное небо. Что это за белые гладкие стены, устремленные кверху и переходящие в потолок с позолоченной лепкой? Откуда здесь эти чужие голоса и такая знакомая музыка? Да ведь это Штраус, Иоганн Штраус из «Большого вальса»! Сколько раз я смотрел эту американскую картину до войны!

Помню, мы с мамой пошли в субботу вечером на «Большой вальс» в летний кинотеатр Лермонтовского курорта возле самого моря. Погода была прекрасная, народу собралось черт знает сколько. Мы с трудом достали билеты на последний сеанс. В темноте вспыхивали спички, экран туманили облака табачного дыма. Мама тоже курила одну за другой — переживала. Со стороны порта долетали гудки подходящих к молу судов, сверху, из города, — сигналы автомобилей и звонки трамваев. Звуки эти рождались как будто в потустороннем мире. А на экране влюбленная и счастливая Карла Доннер пела «Сказки Венского леса». Мама курила и вытирала платочком глаза.

Это было вечером, а утром уже шла война…

И вот опять я слышу «Сказки Венского леса». С чего бы это так ликующе петь трубам и гулко ухать барабану? И еще — совсем уже летнее солнце… Оно чересчур ярко светит, ослепляя и причиняя боль. Опять череп трещит, как скорлупа грецкого ореха. Где люди? Почему им до меня дела нет? Больно…

— Пожалуйста… хватит… Я не могу…

— Наконец-то! — Он чему-то радуется, этот человек с веселым, бодрым голосом. Чему здесь радоваться? — Парень еще нас с вами переживет. Что, миленький, измучился? Потерпи, потерпи. Остались сущие пустяки.

Начальник нейрохирургического отделения майор медслужбы Смолин и ассистирующая ему капитан Тульчина стоят друг против друга. Оба в коричневато-серых с желтым оттенком хирургических халатах и полупрозрачных резиновых перчатках. Между ними узкий стол, на котором лежит накрытый по брови раненый Горелов. Обритый наголо череп под руками хирурга.

А руки Смолина, большие и уверенные, действуют безошибочно. Они рассекли скальпелем кожу вокруг входного отверстия во лбу, расширили трепаном дефект черепа над правым глазом, извлекают пинцетом костные осколки, вонзившиеся в оболочку головного мозга. Один, второй, третий…

Любовь Михайловна Тульчина с уважением наблюдает за работой Смолина. Повидала она хирургов на своем веку! Сама немало раненых прооперировала. Но таких рук — сильных, с длинными «пианистическими» пальцами — ни разу не встречала. Какая жалость, что майор уходит из госпиталя! Поработать бы с ним хотя бы недельку-другую! Но ведь ее направили сюда из ПЭПа именно для замены майора Смолина.

Она промокает ваткой кровь, стекающую в глазное углубление раненого, следит за его состоянием. Приподнимая простыню, капитан Тульчина неизменно видит бледное лицо страдающего мальчика. На этом лице печать смерти, и капитан Тульчина понимает, что как ни искусен в своем деле майор Смолин, этого раненого ему не спасти. Слишком тяжелый случай…

Сквозь плотно закрытую дверь в операционную просачивается музыка. Госпитальное начальство по случаю Первого мая пригласило местных музыкантов-любителей. С первого этажа доносятся мелодии Дунаевского, Соловьева-Седого, Блантера, знаменитые вальсы Штрауса. Там, в вестибюле первого этажа, танцуют свободные от дежурства сестры, врачи и выздоравливающие раненые. Весна, праздник, последние дни войны…

Смолин и Тульчина пробыли в операционной долгие часы. Под вечер только, когда улицы альпийского курортного городка затопили густые тени, майор провожал Любовь Михайловну к дому, где она лишь накануне поселилась. Капитан Тульчина была рассеянна. Не было ни сил, ни желания вести разговор.

Перед тем как проститься со Смолиным, она сказала:

— У меня такое чувство, будто мы с вами совершили что-то постыдное, не имеющее оправдания. Эту блистательную операцию мы, — вернее, вы — сделали не для спасения раненого, а для самоутверждения. Продлили на некоторое время жизнь его в страданиях. А самого человека не спросили…

Позднее ей не раз вспомнится этот разговор и загадкой покажется, как могла прийти в голову такая кощунственная мысль и как посмела она высказать ее майору Смолину.

— Вы отчасти правы. — Смолин, как ни странно, возражать не стал. — Война в известном смысле обесценила жизнь человеческую. Мы привыкли к смертям. Один знакомый медик сказал однажды, что хирургам следует исповедовать культ Марса. Никакой другой бог не дает им такого богатого материала…

— Но ведь это ужасно.

— Ужасно, — опять согласился Смолин. — Ужасно, как сама война. И ужасно, потому что в словах моего знакомого содержится горькая истина. Но что касается нашего сегодняшнего парня, то уверяю, мы не напрасно боремся за него. Здесь мы имеем дело с одним из тех редчайших случаев, когда жизнестойкость организма оказывается сильнее медицинских аксиом.

— Вы думаете, ему самому это нужно? Думаете, он будет благодарить врачей за спасение?

— Дорогая Любовь Михайловна! В таких случаях надо идти на риск, брать на себя ответственность. Пациент не в состоянии решить свою судьбу, а времени на раздумья нет.

Она почувствовала такую убежденность Смолина в праве его решать за раненых вопросы жизни и смерти, что стала казаться себе рядом с ним ученицей. Смолин собрался уже было уходить, но внезапно раздумал и, закурив, шагнул на крыльцо, где стояла Любовь Михайловна.

— Кстати, за жизнь Горелова вам, товарищ капитан, — заговорил он, — еще придется повоевать. Хорошо помните рентгенографию его черепа? При случае обратите внимание, как глубоко находится инородное тело. — Это было сказано с сарказмом. — Даже я при отчаянном своем хирургическом безрассудстве извлекать его не осмелюсь. О санации очага инфекции в данном случае говорить не приходится. Так что есть основания опасаться глубокого абсцесса. Если мой прогноз окажется верным, сохранить парня будет нелегко. И тем не менее надеюсь на вас, дорогая Любовь Михайловна.

Палату кто-то окрестил «вокзалом». Она и в самом деле напоминала вокзальный зал ожидания. Высоченный потолок, широкие окна со сплошными стеклами, блестящая мозаика натертого паркета, небольшое возвышение музыкальной эстрады у арки-двери на балкон. Когда-то, в мирное время, на этой эстраде по вечерам, наверное, играл ресторанный оркестрик, а между колоннами кружили в вальсе своих дам богатые австрийцы и заграничные туристы.

Было, между прочим, и не только внешнее сходство палаты с вокзалом. Раненые здесь обыкновенно подолгу не задерживались. Одни после кратковременного лечения возвращались в свои части, других отправляли в санпоездах на родину — долечиваться, для третьих «вокзал» оказывался конечной остановкой…

Мне с первого дня определили постоянное место на возвышении эстрады между такими же, как и я, безнадежными черепниками. Ни с кем из них я пока, разумеется, не познакомился. Было не до соседей. Перед операцией лежал я не открывая глаз и прислушиваясь к нарастающей боли под черепом. Откуда-то доходили стоны, зубовный скрежет, чьи-то голоса, крики, смех, матерщина, стук костылей. Воняло гноем. Однажды я открыл глаза. Увидел расписанный многоцветными картинами потолок. Скосил взгляд — за окном зеленело листвой дерево. Никаких мыслей это не пробудило. В моей голове была только боль, давящая и непобедимая…

И вот мне сделали операцию. Я лежал на своей кровати и прислушивался к непривычным ощущениям, поступающим в промытый как будто мозг. До сознания наконец дошло, что со мной случилось и где я теперь оказался. Это меня ничуть не испугало. Было совершенно безразлично, жив я или мертв, здоров или искалечен. Хотелось только одного — тишины. Но откуда-то доносилась надоедливая неумолчная музыка. В ней плескались голоса и смех.

На возвышении эстрады стояло семь кроватей: одна посредине и по три в ряд с двух сторон. Лежали на них те, кто поступил в госпиталь с проникающим ранением черепа. У моих соседей были потемневшие лица-маски. Белые тюрбаны из бинта делали их похожими на людей Востока. Головы черепников покоились на высоких подушках. Они уныло смотрели в пространство, ничего не замечая.

Из семерых один лишь я, девятнадцатилетний Славка Горелов, пришел в сознание. Себя я, разумеется, не видел. Но и у меня, наверное, было такое же лицо, как и у моих соседей. Хотя, может быть, и не совсем такое. Глаза мои теперь, после трепанации, начали смотреть на мир осознанно. И все же яркий свет ослеплял меня, всякий громкий звук ударял в голову кувалдой. Чтобы ничего не видеть, я закрывал глаза. А от шума спастись не мог…

2

Справа от меня лежит Сурен Геворкян. Его внушительный дугообразный нос как будто опух, а выпученные черно-синие огромные глаза угасли. Кое-когда они, правда, оживают и впиваются в меня. Он как будто приказывает ответить на вопрос: «Почему я? Почему я? Слушай, ара, почему я?..» Но что можно ответить?

Сосед слева Толя Попов по ночам устраивал «концерты». Поворачивался лицом ко мне, разевал рот, и по огромной палате трубно несся нечеловеческий рев. Можно было подумать, что Попов сводит какие-то счеты со мной и остальными соседями, мстит нам за что-то.

— Чего орешь?! — негодовал я. — Распустился, как младенец.

— А-а-а… мать!.. А-а-а… — Попов как будто упивался моим бессилием. — А-а-а-а…

— Обратно завел! — слышалось из-за колонны. — Сестра! Сестра! Куда она запропастилась? Сестра! Уйми ты его, чумного, — сделай божескую милость. Которую ночь не спим…

— А-а-а-а!..

Из палатного полумрака возникала сестра. Она скользила между кроватями, поднималась на возвышение, присаживалась к оглохшему от собственного крика моему соседу, зевала, прикрывая рукой рот, и шептала Попову бесполезные слова.

— А-а-а-а!..

Утром на возвышение поднялись двое санитаров. Они положили Попова на носилки и двинулись в коридор. Возвратился мой сосед перед вечером тем же способом. На голове у него светло белел свежий бинт с красноватым водянистым пятном над виском. Синие тени под глазами выглядели нарисованными масляной краской, искусанные губы вспухли и почернели.

Он больше не сползал головой с подушек, не стонал, не скрежетал зубами. Умиротворенный, Толя Попов лежал, равнодушно уставившись на красноватый мрамор колонны. Тело его, я видел, не переставало страдать. На лице соседа еще и еще появлялась болезненная гримаса, и я слышал вздох…

Наступила ночь. Я ожидал «концерта». Галя, дежурная сестра, зажгла на своем столике ночник. Стена там стала желтой внизу. Галя подошла к раненому за колонной, сказала ему что-то и возвратилась к столику. Маленького роста, с выглядывающими из-под косынки черными волосами, с угольно-синими, как у цыганки, глазами, Галя относилась ко мне так заботливо, будто знала меня сто лет. Кроме нее, меня никто не кормил. Даже в те дни, когда дежурили другие сестры, она в завтрак, обед и ужин поднималась на возвышение эстрады с моими порциями и устраивалась около меня:

— А ну-ко разевай рот, герой! Давай-ко есть.

Мне было не до еды, но я боялся обидеть ее, боялся, что Галя больше не захочет приходить ко мне, и заставлял себя глотать не имеющие вкуса каши, супы и пюре. Хотелось быть уверенным, что есть на свете человек, для которого я что-то значу. Когда Галя была в палате, я не чувствовал себя никому не нужным и жалким, отверженным…

Раненые еще некоторое время ворочались, говорили. Наконец всех сморил сон. Кто-то храпел, кто-то свистел носом. В полумраке плавал между кроватями серенький Галин халатик. А сосед мой неподвижно лежал на высоких подушках, и открытые глаза его отражали свет ночника. Попов не спал, но и не бодрствовал. Можно было подумать, что он вот-вот скажет что-то осмысленное и значительное, над чем размышлял все эти дни…

За стеклянной балконной дверью чернело неподвижно на фоне чистого сиренево-серого неба дерево, освещенное луной. Это напоминало очень знакомую с невообразимо далеких времен картину. Казалось, я видел за окном когда-то точно такое же чуть посеребренное луной дерево на фоне чистого ночного неба.

Вспомнилась наша ротная казарма в Сталинабаде. Кровати были двухэтажные, спаренные. На двух местах сверху и снизу спало по трое курсантов. Мы с Митькой Федосовым и Петькой Бурдюком занимали места внизу напротив окна. А за стеклом по ночам серебрилось освещенное луной дерево. Само собой разумеется, видел я его не каждую ночь. Но когда нас поднимали по тревоге или когда чересчур громко болтали «поломойщики», схватившие наряды вне очереди, и я открывал глаза, дерево за окном появлялось моментально, как на экране.

В последнюю ночь перед отправкой на запад мы с Митькой не спали. Нас, недоучившихся курсантов, направляли в гвардейские воздушно-десантные войска. Вообще-то мы пошли на это добровольно. Когда накануне личный состав училища выстроили на плацу и на дощатую трибуну поднялись приезжие командиры — невиданные еще погоны, гербы на фуражках с голубым околышем, — и когда были сказаны слова о комсомольском призыве в гвардейские воздушно-десантные войска, все училище сделало шаг вперед. После, правда, некоторые опомнились. На медкомиссии надо было только сказать, что у тебя что-то не в порядке, как твою фамилию сразу вычеркивали из списка назначенных на отправку.

Петька Бурдюк пожаловался, что его замучили чирьи, и теперь оставался курсантом. Вполне могло случиться, что месяца через два он станет лейтенантом и мы с Митькой окажемся в его взводе. Ленивый и тупой Петька Бурдюк — лейтенант, наш командир! Такое и вообразить смешно…

Сейчас Петька безмятежно посвистывал носом во сне, а мы с Митькой тихонько перешептывались. Мой друг — он был всего на несколько месяцев старше меня — о перемене в нашей судьбе рассуждал, как всегда, основательно и трезво.

— Чего прежде времени сокрушаться-то? — шептал он. — От фронта никому не уйти. Так уж, коль такое дело, лучше шибче туда попасть. А там уж — чего на роду написано. Я всего более опасаюсь не убитым быть — искалеченным. Как Андрюху, брата, из госпиталя домой привез, так с той самой поры страх в душе не ослабевает. Лучше погибнуть, нежели таким вернуться.

— Зачем так думать? — возражал я глубокомысленно. — Во-первых, совсем не обязательно быть убитым или раненым, а во-вторых, не это сегодня главное. Главное — мы с тобой успеем на фронт попасть. А Петька вообще, может быть, не успеет.

За окном на фоне чистого ночного неба серебрилось овальное густолиственное южное дерево, освещенное луной. Свистел во сне носом курсант Бурдюк. Митька вздохнул и прошептал:

— Должно, верно ты рассудил, Славка. Давай спать.

Он отвернулся и уснул. А я лежал между двумя спящими и мечтал о том близком уже времени, когда Красная Армия разгромит фашистов и наступит мир. Воображал, как мы с Митькой после победы возвращаемся с фронта. Почему-то была уверенность, что это случится зимой. Мы оба в белых полушубках, ушанках и валенках приезжаем в его Марьино. Митькина мать Ефросиния Никитична — я знал ее по фотографиям, едва ли не каждодневным письмам сыну и особенно, конечно, по рассказам друга — ставит на стол самогонку и закуску: квашеную капусту, картошку в мундирах, кровяную колбасу (каким будет пиршество, любил предсказывать Митька), и начинается встреча «героев». У стола собирается вся семья: Ефросиния Никитична и Демид Егорович, Митькины сестры, брат-инвалид и демобилизовавшиеся старшие братья.

Мы поселяемся — вернее, я поселяюсь — в доме Федосовых (Митька говорил: «в избе»), учимся в райцентре, в десятилетке. Получаем аттестаты, перебираемся в Одессу и поступаем в университет.

Но для того чтобы попасть в это счастливое будущее, надо было изгнать врага с советской земли, завоевать победу. Мы с Митькой понимали, что не имеем права ждать, пока для нас ее завоюют другие. Потому мы и сделали шаг вперед на училищном плацу, потому и не скулили на медкомиссии.

Митька Федосов и курсант Петька Бурдюк сладко сопели во сне слева и справа от меня, а я смотрел на посеребренную луной крону дерева, и было мне хорошо от уважения к самому себе.

От воспоминаний становится душно. Первый раз осознаю я, что ни одной моей мечте не суждено теперь сбыться. И победу завоюют без меня, и не приехать мне в Марьино вместе с другом, и в университете не учиться. Без правой руки, с продырявленным черепом — кому я вообще такой нужен?

Пока майор Смолин не сделал мне трепанацию черепа, я не мог ни вспоминать, ни задумываться о будущем. Там, в операционной, как бы столкнули с моего мозга тяжеленную чугунную плиту, и мой рассудок ожил. Не знаю, правда, легче ли мне стало от этого. Не лучше ли было ничего не понимать?..

Как теперь вообразить свое новое будущее? Оно, конечно, было пока еще слишком далеко — так далеко, что и всей жизни не хватит, чтобы до него дожить. Судьба как будто привела меня на развилку двух дорог: одна вела к смерти, другая — к жалкому существованию инвалида в мире здоровых людей.

Разбудили меня приглушенные голоса. Я открыл глаза и удивился: отчего это среди ночи на возвышении столько врачей и сестер? О чем они спорят? Потом проследил, как санитары сняли Толю Попова с кровати, уложили на носилки и двинулись к двери. За носилками потянулись к выходу белые халаты.

До утра оставалось, наверное, еще порядочно времени. А «вокзал» заволновался, завздыхал, заговорил. Потянуло табачным дымом, кто-то выматерился, кто-то простучал костылями по паркету, отправился в недосягаемый для меня туалет…

— В операционную, должно, понесли парня, — заговорил кто-то за колонной. — Вовсе худо, видать. Не жилец уж…

— Замолкни, балаболка! — набросился на него другой. — Пошто людей в тоску вгоняешь? В свой срок все там будем.

— Ох, беда наша горькая…

— Спи, сказано тебе!

Наконец «вокзал», привычный ко всему, успокоился.

Утром я проснулся, ощутив лицом щекочущий солнечный луч. Сощурился, протер левой рукой глаза и сразу же увидел кровать слева. Толи Попова на месте не было. Кровать стояла застланная синим одеялом с черными поперечными полосами.

На возвышение вспрыгнула Галя, моя благодетельница, с градусниками в стакане. Она подошла ко мне, поправила одеяло, спросила:

— Зачем проснулся прежде всех? Тебе, Славик, спать надо.

— Где он? — поинтересовался я и удивился: голос прозвучал громко, как до ранения, и это не отозвалось болью.

— Толя где? — Галя, не ответив, отвернулась.

Я понял: соседа по возвышению больше не увижу. Был человек, а теперь вместо него — синее одеяло с черными поперечными полосами. Кончились ночные «концерты»…

3

Почему так получается? Один погибает, только-только оказавшись на передовой, а другой попадет в такую переделку, откуда немыслимо выбраться живым, и — ни царапинки! Почему здесь, в госпитале, те, кто пострадал, казалось бы, куда легче, чем я, умирают, а мне становится с каждым днем лучше? Вот уже не мешают свет и шум, голову можно поднять, повернуть вправо, влево, и череп не затрещит, как надбитый орех.

Укороченная правая рука не дает забыть о себе. Ноет, жжет. Как будто выхватил я головешку из костра и держу ее голой рукой. Хочу отшвырнуть, избавиться от нестерпимого жжения. Но она намертво прикипела к живой коже…



Поделиться книгой:

На главную
Назад